61062.fb2
— Однако это еще не все. Вы помните… Вы ведь художник, не правда ли?
Я собралась возразить, но он остановил меня жестом и продолжал:
— Вы нарисовали боевой листок. Там изображен ваш участок. Много разбросанного инструмента…
Я силилась вспомнить, какая еще ересь вкралась в один из тех «Крокодилов», на которые я тратила свое свободное время, а иногда и последние листы столь дефицитного ватмана?
— Вы там изобразили… гм… такой нехороший символ. Вообще, как-то так получилось…
Вспомнила! Я изобразила, как все шахтеры нашего участка мечутся по всем забоям в поисках хоть одной исправной шуровки, а горный мастер Матлах объясняет Крокодилу, который явился в качестве общественного инспектора, что у нас так принято.
— Я пририсовала Матлаху свастику и подписала карандашом «Геббельс». Это его кличка.
И я рассказала, почему это сделала.
Матлах — это отвратительный тип: трусливый в минуты опасности, лживый и изворотливый; с начальством — подлиза и низкопоклонник; наглый, когда мог себе это позволить. Матлаху всячески мирволил Пищик. Его смена вышла на одно из первых мест исключительно благодаря моей отпалке. Когда надо, я оставалась на час или на два часа по окончании смены, не говоря уж о том, что, не щадя своего здоровья, лезла в газ, не дожидаясь проветривания забоя, и добивалась самого высокого КПД при минимальном расходе взрывчатки, стараясь не повредить крепление. (Это не похвальба. Просто я любила свою работу и душу в нее вкладывала.) Матлах не мог оценить честный труд. Он видел в этом мою слабость и окончательно обнаглел: откладывал отпалку одного, а то и двух забоев на время после окончания смены и требовал, чтобы я работала эти лишних два часа, причем эти требования сопровождал угрозами и дошел до того, что стал разрешать себе похабную брань. Я его осадила и предложила извиниться. Он осыпал меня отборной бранью. Смена уже окончилась, все ушли. Если б не хамство Матлаха, я поработала бы лишних два часа. А так — я ему сказала: «Мое рабочее время истекло. Пусть отпалку производит следующая смена, которая приступит с восьми часов». Уйти на-гора я не могла, так как забой был заряжен. Но и Матлах не имел права уйти. Впрочем, он-то ушел и, воспользовавшись тем, что я осталась в заряженном забое, сочинил такую лживую историю, что сам Геббельс — мастер пропаганды — позеленел бы от зависти! В довершение всего он принудил татарина Фатахова подписаться в качестве «свидетеля». Заварился такой сыр-бор, что всполошилось все высшее начальство комбината. Разумеется, у лжи — короткие ноги, и все это было распутано. Вот тогда-то я в нашей раскомандировке на боевом листке пририсовала Матлаху свастику и надпись «Геббельс».
Конев что-то листал в своей папке. Я — ждала.
— У вас есть знакомые, с которыми вы переписываетесь? Например, на Украине, в Сумах? Есть? Ну так вот. Вы написали такое возмутительное письмо, что они вознегодовали, прислали это письмо органам ГБ. Люди сознательные…
— Вы хотите сказать, что у старушки, которой я написала письмо, оно было выкрадено? Или при перлюстрации задержано? Старушка болеет, чувствует себя несчастной — у нее отобрали пенсию. В свое время она[7] за мной ухаживала, и, быть может, благодаря ее уходу, у меня не ампутировали ногу. Я пишу ей бодрые, юмористические письма, которые ей поднимают жизненный тонус: подбодрить больного — значит помочь ему побороть болезнь.
— Но отдаете ли вы себе отчет, что умышленно извращаете смысл знаменитой, единственной в своем роде речи, которая является краеугольным камнем целой эпохи и открывает новую эру — эру великой семилетки?!
Я напряженно думала: о каком это, черт возьми, из моих писем идет речь? Лишь услыхав слово «семилетка», я вспомнила!
Конев между тем вынул из папки письмо (Ага! Hе копия и не просто донос, а оригинал! Любопытно, кто это оказался предателем и выкрал все письмо?) и прочел из него несколько отрывков. Ничего там не было криминального, ну абсолютно ничего! Просто в остроумных выражениях я отобразила, какой кавардак образуется в голове у неискушенного слушателя после речи Хрущева, когда добрых пять с половиной часов на голову сыплется целая лавина статистических данных. Счетная машина, и та зарапортовалась бы!
Конев явно старался раскусить меня, хотя в его вопросах и в том, как он реагировал на мои ответы, не было заметно предвзятости. Но если я взята на мушку еще в 1958 году («дело» с билетами лотереи), это значит, что уже третий год они накапливали материалы (папку-то во как разнесло!), чтобы «выступить из тьмы», откуда было легко наблюдать за каждым моим шагом. Так не для того же они столько ждали, как бы ловчее накинуть мне петлю на шею, чтобы ее сегодня снять!
И все же у меня осталось впечатление, что он усомнился в целесообразности расправы надо мной. Оценил ли он искренность и прямодушие (хотя это как раз и есть самые непростительные грехи)? Или он почувствовал разницу между теми пресмыкающимися, которые в страхе извиваются, лишь только видят над собой занесенный каблук, могущий раздавить их самым безжалостным образом, и мной, готовой встретить судьбу с достоинством?
— Мы продолжим разговор завтра в моем кабинете следователя госбезопасности — четвертый этаж, сорок третий кабинет. В два часа дня. Время вас устраивает?
Усмехнувшись, я пожала плечами.
— Это не теща приглашает на блины. Ваши приглашения не принято отклонять.
Он тоже усмехнулся и крепко пожал мне руку. И… пожелал успеха.
Мне отчего-то вспомнился средневековый обычай: перед тем как казнить осужденного, палач преклонял пред ним колени и просил у него прощения.
С фасада это самый обыкновенный пятиэтажный дом. Надо зайти со двора. Там на нижнем этаже находится милиция и есть соответственная вывеска, а вот на втором, третьем, четвертом и пятом этажах никакой вывески не найдешь, но стоит только пройтись по этим длинным коридорам с двойным рядом черных узких дверей, на которых лишь таблички с номерами, стоит только присмотреться к снующим по коридорам людям в военных, полувоенных, слегка военизированных и штатских костюмах, стоит заглянуть в эти кабинеты, в которых стоят шкафы — простые и несгораемые, как невольно вспоминаются слова Гаращенко: «Поверьте: это татарская орда в ожидании зеленой травки!»
Четвертый этаж. Кабинет № 43. На сей раз я меж двух огней: кроме лейтенанта, меня обрабатывает майор.
Кто один раз прошел через это, тот знает, что у каждого водоворота есть дно воронки; чем тяжелей предмет, попавший в водоворот, тем быстрее он будет поглощен бездной. А на мне такой запас тяжелых грузил, что было бы наивно надеяться на спасение без чуда. Где надежда, что корабль, вовлеченный в сказочный Мальмстрем, вдруг начнет вращаться против вращения воронки и выберется из водоворота?
И все же пассивно ждать гибели — не в моем характере.
Я слушаю плавную, гладкую речь майора. Полное впечатление, что он читает главу, давно уже читанную и перечитанную:
— …Происки классового врага… затаенная злоба, прорывающаяся наружу… дворянское происхождение… аристократическое воспитание… преклонение перед Западом… попытки затормозить наши гигантские успехи… бессильная клевета… стремление воздействовать на слабых духом…
— Добавьте еще «выполнение директив из заграницы», «стремление ниспровергнуть существующий строй» и «возврат к капитализму». Это давно знакомая мне, старая-престарая пластинка, напетая еще двадцать лет тому назад Берией и двадцать раз мне надоевшая. Давайте говорить не по шаблону. Нет и не было у меня озлобленности против моей Родины, как нет и не было желания с кем-то свести счеты за все те испытания, через которые я прошла за последние двадцать лет. Только прежде я полагала, что я — жертва недоразумения, ошибки, несчастного стечения обстоятельств, одним словом — недоразумения. Мне казалось, что стоит мне распахнуть свою душу, показать, что нет в ней темных закоулков, и все станет ясным. Хотя если смотреть через черные очки, то белого цвета вообще не увидишь… Я взяла себя в руки с твердым намерением доказать, что у меня слово с делом не расходится. Для этого мне не пришлось делать усилия и ломать себя: честное отношение к труду и глубокое уважение к правде были привиты мне с детства, и им я останусь верна до смерти! Теперь я вижу, что для вас «бдительность» и «недоверие» — синонимы. И убеждать вас я ни в чем не собираюсь. Ведь самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. А ваши уши так плотно занавешены профессиональными предрассудками, что никакой «вопль души» в них не проникнет, разве что вой побитой собаки. Не рассчитывайте! Скулить я не буду!
Если лейтенант меня «обстругал» на четвертом этаже, майор «сверлил» на третьем, то обдирать последнее живое мясо рашпилем предстояло полковнику на втором.
Странное дело, и логика, и жизненный опыт указывают на то, что добрых палачей и справедливых работников КГБ в природе не встречается. Больше того, привыкнув во всех подозревать что-то плохое, эта порода людей утрачивает ясность ума и неизбежно глупеет. Это прогрессирующий недуг. Следовательно, чем выше чин, тем ярче выражены эти особенности работников так называемых органов.
Однако в книгах и особенно в кинокартинах, наталкиваешься на совершенно иной типаж.
«Дело Румянцева» — одна из картин, в которой повеяло чистым воздухом в 1956 году: ни душных испарений застенков, ни слащаво-приторных ароматов. Шофер был хитро вовлечен в доставку контрабандного груза, сам того не зная. Против нее все очень хитро подстроено. За него — его безукоризненное прошлое и его товарищи по работе. Следователь исходит из предвзятого мнения: «Обвинен — значит, виноват». Полковник НКВД — седой, мудрый и, разумеется, с больным сердцем, верит в невиновность Румянцева. Он ищет виновных и находит их.
И вот исподволь в воображении запечатлевается образ такого полковника — седого, аскетически выглядящего. Он — сама мудрость, доброта и справедливость. За плечами у него долгая нелегкая жизнь и огромный опыт. Но есть и то, что превыше всего, — вера в человека, безграничная доброжелательность, терпение по отношению к тому, кто оступился, и такт по отношению к своим талантливым, но иногда не в меру горячим сотрудникам. Жаль, что в жизни такие не встречаются! Но, как любил говорить Вольтер: «Лгите, лгите! Хоть что-нибудь да останется!»
«Полковник? Ну, уж этот разберется, все поймет и растолкует своим переусердствовавшим подчиненным!» — в таком оптимистичном настроении я смело вошла в большой темноватый кабинет полковника Кошкина.
Первое, что я увидела, — это большой, во весь рост, портрет Дзержинского в шинели до самых пят, почему-то с кавалерийской саблей. Полковник, чем-то похожий на него, сидел напротив этого портрета за массивным письменным столом.
Я смело подошла, поклонилась и сразу обратилась к нему:
— Товарищ полковник, я вынуждена обратиться к вам с жалобой! Мне обидно, что товарищ майор…
— Смотрите, ей, оказывается, обидно! — скрипучим голосом, пофыркивая, как рассерженная кошка, прервал меня полковник. — Это ей-то еще может быть обидно!
Я остановилась резко, как говорится, на всем скаку. С глаз будто пелена спала, и я посмотрела совсем иным взглядом на этого полковника.
Нет, он не походил на тех мудрых, добрых и умных полковников из кинокартин! Передо мной сидел злобный старикашка с мутными глазами снулой рыбы и желтушным цветом лица. Мне показалось, что на меня опрокинули ушат холодной воды, но это сразу прояснило ситуацию и показало мне, с кем я имею дело.
И все встало на место.
— Та-ак… — протянула я. — Теперь еще скажите: «волк из Брянского леса тебе товарищ» — и все будет ясно.
И, не дожидаясь приглашения, я села. Сел и майор.
Умные люди говорили мне, и не раз, что глупо переть на рожон, еще глупее — сражаться с мельницами, но глупее всего — это метать бисер перед свиньями.
Дон Кихот мне всегда был дорог. Еще с тех пор, как я, шестилетняя девчонка, отколотила своего восьмилетнего братишку за то, что он хохотал, читая о его злоключениях. В наказание меня посадили на час в чулан под лестницей. Таким образом, еще чуть не полвека тому назад я впервые пострадала за свою верность Дон Кихоту. Могу ли я изменить тебе теперь, о Рыцарь Печального Образа?! Я испытывала странное ощущение, что-то вроде тоски и отчаяния, и щемящую боль от сознания, что это нанесет смертельный удар моей бедной далекой старушке, которая с гордостью и доверием ждет, что я на днях с честью завершу свою шахтерскую карьеру! Как бы ни скребли на душе кошки, я знала, что забрало у меня поднято, а карманы — полны бисера.
Итак, я сидела на мягком стуле у стола, перпендикулярного письменному столу полковника; майор — напротив; лейтенант у маленького столика в глубине комнаты, возле портрета Дзержинского.
Начало было обескураживающее: он спел всю ту же стократ надоевшую пластинку. Только диапазон был более мощный и бездушный. Я смотрела на полковника Кошкина, и у меня создалось и, чем дальше, тем больше усиливалось впечатление, что это актер, хорошо знающий свою роль, но глухой и только оттого не проваливающий всей пьесы, что он знает, где выдержать паузу, когда сказать свою реплику и что ему ответят. Как играют другие, его не интересует. В своей роли он не собьется.
И все же пришлось сбиться!