61062.fb2
Я села за его стол и твердой рукой написала: «Не желаю покидать свою родину, которой надеюсь еще пригодиться; не желаю искать прибежища на задворках страны, враждебной моей родине».
На этом мы расстались. Я полагала, что поступила правильно и даже не догадывалась насколько! Как впоследствии выяснилось (почти через 20 лет), никакого вызова никто мне не высылал! Это была просто ловушка!
Тучи на политическом горизонте сгущались, но весна это весна, и когда ярко светит солнце, цветут сады, то о плохом думать не хочется…
Пасха была поздняя. Кажется, 4 мая. Или наоборот, 1 мая приходилось на 4-й день Пасхи, уж не помню. Одним словом, получилось удобно: те малодушные, кто пытался «и невинность соблюсти и капитал приобрести», могли с незначительной натяжкой совместить советский праздник с христианским. Я не собиралась хитрить и двурушничать, а решила как следует отметить этот праздник. Не столько для себя, сколько для Паши и ее детей. Подумать только: она никогда в жизни настоящего праздника не видела. Она так наивно гордилась тем, что умела зажарить на сковородке лепешки с толченой картошкой, называя их с гордостью «полтавскими пирогами», и самым шикарным блюдом считала вареники с творогом.
Я изготовила все то, что полагается к пасхальному столу: высокие сдобные «бабы» с румяными, чуть съехавшими набок шапками, душистая сырная пасха, запеченная в сдобном тесте, высокая пирамидка из тертого с желтками и изюмом творога, жареный барашек, молочный поросенок с хрустящей корочкой, индейка с ореховой начинкой, окорок и жареная свежая колбаса. Крашеные яйца и две вазы: одна с крюшоном из белого вина с апельсинами и яблоками, другая с «негритянской кровью» — красным вином с лимонами.
Это был настоящий пасхальный стол!
Он был пододвинут одним концом к кровати, на которой еще лежала Паша с новорожденным Юркой. Люда и Котя скакали по комнате, с восторгом любуясь всеми этими чудесами, поразившими все пять чувств юных советских граждан!
Я была довольна произведенным эффектом. Но эффект превзошел все ожидания! Не успела я в последний раз окинуть критическим взглядом все эти произведения кулинарного искусства, как в прихожей послышался топот многих ног, дверь открылась…
На Пашином лице с открытым ртом отразился ужас. Я повернулась и обомлела: на пороге стоял Гриша Дроботенко, трое офицеров, очевидно его товарищей, и парторг!
Тот парторг, которого Гриша и Паша боялись как черт ладана! Но есть ли хоть одно, пусть даже самое партийное сердце, которое бы не дрогнуло при виде такого праздничного стола?
Парторг проявил инициативу. Скинув фуражку, он осенил себя широким крестом и сказал:
— Похристосуемся, товарищи, с хозяйкой и — айда за стол!
Я с облегчением вздохнула и выскользнула из комнаты.
Несколько дней спустя лейтенант Дроботенко встретился со мной в темной прихожей и затащил меня в самый темный угол. Вид у него был смущенный.
— Я вас очень хочу просить, Евфросиния Антоновна…
— Пожалуйста. О чем?
— Видите ли, моя мать… Она не то, что я… Она старенькая…
— Чаще всего так и бывает: мать старше сына.
— Да я не то! Я вот что хочу сказать. Она, моя мать… Я хочу ее обрадовать. Она так всегда хотела… Одним словом, я очень вас прошу: окрестите моих детей! — наконец выпалил он. — По-настоящему! Чтобы и свидетельство было! Я отошлю матери метрики. То-то она обрадуется! Только, пожалуйста, так, чтобы парторг не узнал! Вы тут, дома, на половине старушки.
И, окончательно смутившись, он выбежал из дома.
Я пригласила священника и дьячка из собора. Принесли и купель. Церемония была очень торжественная! Заодно старушка Эмма Яковлевна, хоть она и лютеранка, захотела исповедаться и причаститься. Я держала на руках маленького Юру; Котя и Люда в парадных костюмчиках стояли чинно и старательно чмокали крест, поданный им священником. Было очень торжественно и даже как-то жутко.
Могла ли я представить себе, что в следующий раз увижу священника в облачении лишь через 20 лет, когда, гуляя с мамой в Москве, мы забредем в крошечную церковку на Воробьевых горах?
Но время шло. И наступил июнь — роковой июнь рокового 1941 года.
Я, старавшаяся прежде всегда быть в курсе дела, когда речь шла о том, что касается политики, теперь как-то утратила контакт с нею. Газеты были только советские. И были они до того пресны и бессодержательны, что одним своим видом наводили уныние. Радио… Да, слушая радио, можно было кое в чем разобраться, но это было нелегко. В эфире царил такой бедлам, что надо было часами разматывать клубки хитро переплетенной лжи, прежде чем, ухватив за ниточку, удавалось вытащить кусочек правдоподобной информации.
Своего радио я, разумеется, не имела, а заходя к знакомым, избегала подолгу у них задерживаться, так что приходилось довольствоваться обрывками разных вымыслов и домыслов, из которых было просто невозможно составить какое-то подобие правды о том, что происходит в Европе, а тем более в Азии или Америке.
Слишком трудно было разбираться в этом ералаше! И я подумала, что лучше не ломать голову над тем, чего я понять все равно не могу. Тем более если невозможно влиять на ход событий.
Я забыла один из афоризмов Гитлера, который стоил того, чтобы над ним призадуматься: если ты не интересуешься политикой, то политика тобой заинтересуется. И тогда — горе тебе! Но правильней было бы развить эту мысль следующим образом: интересуешься ли ты политикой или нет, но если ею руководит клика жестоких, бездушных и вдобавок глупых людей, то перед их жестокостью, порожденной страхом, ты бессилен. И тогда — горе тебе!
11 июня вышло распоряжение снять все антенны и сдать все радиоприемники.
Витковские, на винограднике у которых я только что закончила опрыскивание, антенну сняли, но ночью опять ее натянули и услышали странное сообщение из Болгарии. Советские власти, сообщалось, готовят в Бессарабии какие-то массовые мероприятия. Но в чем они будут состоять, этого мы никак не могли разобрать!
Вместе с тем, бросалось в глаза, что со всех окрестных сел были согнаны в город подводы. Возчикам, то есть самим хозяевам подвод, было велено запастись фуражом и едой на три дня. Во всех дворах стояли телеги, переминались с ноги на ногу лошади, бродили люди в сукманах с кнутом и торбой хлеба в руках. Все было непонятно и почему-то вызывало беспокойство и чувство надвигающейся беды.
Я должна была на ночь пойти довольно далеко, в поле со стороны деревни Егоровки, где я подрядилась рано поутру начать опрыскивание виноградника бордосской жидкостью. Перед вечером я зашла к Сергею Васильевичу Мелеги, он жил не у жены, а снимал комнату где-то на улице Дворянской. Он был очень подавлен и встревожен. Свою тревогу он оправдывал ссылкой на Мицкевича:
«Тихо всюду… Что-то должно случиться». И правда: над всеми повисла какая-то гнетущая тишина. Сергей Васильевич рассказал мне странную историю. В Застынке, юго-восточном предместье города, жил один очень энергичный, жизнерадостный мужичок. На своем приусадебном участке он устроил питомник плодовых деревьев — полукарликовых и карликовых. Он и его три сына-подростка сами сеяли подвои, прививали на них лучшие сорта и с каждым годом богатели: его саженцы заслужили репутацию лучших в уезде.
Веселый и хлебосольный мужичок, он легко с людьми сходился и обзаводился друзьями. Разумеется, подружился он и с теми советскими военнослужащими, которые у него квартировали. О чем шла у них беседа в этот день, когда он распивал с ними свое лучше вино, неизвестно. Только после этого разговора его видели бледного и растерянного. Он шел, пошатываясь, хоть и не был пьян. Хватаясь за голову, он бормотал:
— Боже мой! Какой ужас! Вот не ожидал… Ах, Ироды, Ироды, что вы затеяли? За что такая кара?!
Вечером его вынули мертвого из петли.
Что такого могли поведать ему его друзья, что он — такой весельчак и жизнелюб — предпочел наложить на себя руки?
Он был один из тех, кто больше всех радовался приходу к нам Советской власти.
Разговор не клеился, как будто рядом с нами сидела тень повешенного, и мы задавали себе тот же вопрос: «За что такая кара?»
С тяжелым сердцем рассталась я с Сергеем Васильевичем и не торопясь, как-то нехотя побрела сперва на гору, к Эмме Яковлевне, а оттуда, захватив бараний полушубок и книгу Сенкевича «Пан Володыевский», направилась к месту работы, на виноградник.
Но ноги как-то не хотели идти туда, и против воли я присела на краю обрыва у синагоги и повернулась лицом к Днестру. С этой точки открывалась замечательная перспектива, и я никогда не могла пройти мимо, чтобы не остановиться и не полюбоваться знакомым мне с детства пейзажем.
Многое в жизни забывается; образы и картины меркнут, затягиваются дымкой времени и, наконец, совсем стираются, исчезают из памяти. Но некоторые моменты запечатлеваются с поразительной яркостью, и время бессильно ослабить яркость красок.
Никогда не забуду я этого вечера!
Я сидела на теплом, еще не успевшем остыть от дневного зноя камне, погрузив босые ноги в теплую, мягкую пыль. Было душно. Надвигалась гроза. На востоке, далеко-далеко, полыхали зарницы, но грома не было слышно. Небо было затянуто тучами. Время от времени на землю с громким шорохом падало несколько крупных редких капель и в воздухе появлялся тот странный запах, который напоминал мне Одессу, детство, дворника Тимофея, поливавшего из шланга асфальт во дворе дома № 40 по Маразлиевской улице, нашего дома.
На небе не было привычных ласковых звезд, зато целые созвездия сверкали на земле: желтые, голубые и красные — какие-то зубастые, напоминающие те «зубы людоеда», которыми мы в детстве пугали друг друга, когда в темноте брали в рот догоравшую спичку.
Вот эта самая большая звезда — на площади; эта — возле парка на Дубовой улице, возле бывшей управы. Возле них установлены громкоговорители, по три вместе, которые не умолкают ни днем, ни ночью. Днем они не так слышны, но теперь… Может быть, оттого, что они рядом со звездой, но кажется, что именно красные звезды, а не громкоговорители говорят, поют, играют. Чем темней, тем ярче; чем позднее, тем громче.
Каждая вспышка зарницы заставляет радио хрипеть, и казалось, что хрип вылетает из горла великана-людоеда со светящимися зубами и музыка от испуга прерывается.
К горлу моему подкатился комок, в носу защипало, и не капли дождя — крупные и прохладные — упали в пыль, а жгучие слезы: по радио передавали одну за другой столь знакомые пьесы и в той же последовательности, как я их уже не раз слышала и прежде!
И вспомнился мне тот вечер, когда я в первый раз слушала эту музыку, передававшуюся в той же последовательности из Москвы: «Песня Сольвейг» и «Танец Анитры» Грига, «Лебедь» Сен-Санса, отрывки из балетов Чайковского «Щелкунчик», «Спящая красавица», «Лебединое озеро». И в заключение — «Итальянское каприччио».
Исчезли «зубы людоеда» и серебристая лента Днестра, охватывающая дугой мыс, на котором расположена Цекиновка, исчезли светлячки города; не было больше ни черного неба, ни полыхающих вдали зарниц…