61062.fb2
Впрочем, можно удивляться совсем другому: зачем было возмущаться отношением к техническому инвентарю, когда я еще совсем недавно могла изучать отношение к живому, двуногому инвентарю — людям!
Понятно, ночью ходить по большой дороге безопасней, чем днем, но до чего же осточертело, завидев вдалеке фары машины, подбирать юбки и скакать через кювет. Я знала, что машину не остановят, даже если меня заметит представитель власти, едущий на ней. Открыть стрельбу может, но остановить? Нет! Ведь бензина не было; машины пользовались газогенераторами на березовых чурках и с трудом стартовали.
И все же, поскольку по мере приближения к Оби почва повышалась, трясины исчезли, леса поредели и появились большие площади распаханных полян, я решила расстаться со ставшим беспокойным большаком и идти на Вороново це?ликом, по азимуту. То, что я наблюдала по пути, повергло меня в недоумение: оказывается, хамское отношение к инвентарю — явление повсеместное. Повстречала я даже трактор, торчащий из грязи, как какое-то надгробие. Тамошние поля напоминали какое-то кладбище сельхозтехники. Даже моему неопытному глазу было заметно, что на этом кладбище уже успели помародерствовать любители запчастей, предвидя возможность в будущем с выгодой их продать. Но наиболее печальную картину увидела я в самом Воронове.
Я слыхала (вернее, читала в газетах, еще дома), что в Вороново есть Дом престарелых, и притом образцовый.
Большие двухэтажные бараки казарменного типа. Выглядят они уныло, зато очень просторные. Но неужели это сами престарелые так бодро суетятся у подъезда? И откуда там дети? Да и вообще я не вижу тут стариков.
Ответ на этот вопрос я получила, войдя в один из домов, должно быть — сотрудника этого учреждения. Вошла в другой, в третий… И всюду та же картина: в нежилой горнице устроено что-то вроде стойла. Невысокая перегородка разделяет комнату (иногда отделяет только угол). А за перегородкой на неопрятной, скудной соломенной подстилке. Нет, я не могу назвать этих призраков людьми! Мужчины это или женщины? Больше всего были они похожи на больных обезьян из неблагоустроенного зверинца. Сходство дополнял запах, присущий зверинцу: смесь запахов мочи, плесени и больного, к тому же старого, тела.
Говорят, самый счастливый возраст — это когда дети в одних трусиках резвятся на берегу моря и еще нельзя отличить мальчиков от девочек. И, безусловно, самые несчастные человеческие существа — это одинокие человеческие обломки, загнанные за перегородку на грязную солому. В этих неестественно маленьких, сгорбленных фигурках, замотанных в лохмотья неопределенного покроя и неописуемого цвета (не говоря о запахе), нельзя было отличить стариков от старух. Простоволосые старухи; старики, замотанные в рваные женские шали; покрытые пухом, будто паутиной, лица и лысые черепа. Все худые, все беззубые, с гноящимися глазами.
Ужас! Ужас! Ужас!
В четвертый дом я заходить не стала. Стоя посреди просторной площади, собиралась с мыслями. Но мысли разбегались, и перед глазами стоял сгорбленный, покрытый платком старик, протягивающий дрожащей рукой жестяную кружку и почти беззвучно шамкающий беззубым ртом:
— Воды бы мне, кипяточку…
Впоследствии я узнала, что стариков распихали по частным домам, а бараки отдали беженцам с Украины. Война ударила по всем, но почему-то мне кажется, что самый глубокий ужас — это беспомощные, обезьяноподобные фигурки в человеческом зверинце.
Я поспешила покинуть этот поселок. На опушке леса увидела какой-то не то подвал, не то разрушенное овощехранилище. Не без труда протиснулась я в эту развалину. Ярко светила луна. Было холодно и жутко.
Я не могла уснуть, несмотря на усталость и привычку спать в любых условиях. Что же мне мешало? Лунный свет? Непривычка спать в подвале? Холод? Но кажется, мне мешала уснуть мысль о тех несчастных стариках. Мое будущее было очень сомнительно. Но это было будущее. А у тех несчастных будущего не было, а настоящее — ужасно!
Я стою на берегу Оби.
Море внушает ужас во время шторма; степь нагоняет страх, когда по ней гуляет буран; тайга всегда жутковатая штука, главным образом тогда, когда в вершинах воет ветер и стволы гудят и вздрагивают.
В данном случае погода была тихая, но нельзя было смотреть без какого-то суеверного ужаса, как по бескрайней реке стремительно неслись с грохотом и скрежетом огромные льдины. Земля содрогалась, и казалось, что это — тоже от ужаса.
Я стояла на самом берегу и испытывала двойное чувство: во-первых, восторг, без которого невозможно присутствовать при таком могучем явлении природы, а во-вторых, чувство глубокого разочарования… Прощай, надежда по льду перебраться на правый берег! Прощай, Томск и все сумбурные надежды на мифического консула!
На пароме — проверка документов. Нанять лодку? Спросят, почему не на пароме? Да и ждать долго. В последнем я глубоко ошибалась, так как исходила из ложной предпосылки. Я рассуждала примерно так. На Днестре ледоход длится две недели. Обь неизмеримо более могучая река, значит, ледоход затянется Бог знает на сколько времени! Ошибка была в том, что я не учла одного весьма важного фактора: Днестр течет с севера и вскрывается по частям, начиная с низовья. Затем вскрываются притоки: Русавы и три Мурафы — Верхняя, Нижняя, Средняя. Обь же течет на север. Вскрывается она, начиная с верховьев, ледоход дружный: лед, идущий сверху, уходит под лед, подымает и ломает его, и река сразу очищается. Все это я узнала позже, а пока что стояла и думала, как быть, куда податься?
Постояв на берегу Оби, вдоволь полюбовавшись этой поистине впечатляющей картиной, я вскинула рюкзак за плечи, повернулась спиной к реке и зашагала прочь от нее: если уж нельзя ее пересечь, то нечего задерживаться там, где людно, где селение следует за селением и в каждом из них НКВД.
После ночевки в подвале, в Воронове, прошел дождь и снег превратился в синеватую кашицу, а на открытых местах появлялись проталинки. Даже воздух стал каким-то весенним, с особым запахом. И солнце светило по-иному.
Я изрядно устала и присела отдохнуть, чтобы держать в некотором роде военный совет сама с собой. Мне надо было поставить себе какую-то цель и решить, каким образом ее достигнуть.
Дело идет к весне. Если зимой я вынуждена была тащить с собой все тряпье, способное защитить меня от мороза, то теперь нужно все лишнее выбросить: путь передо мной неблизкий, а сил, увы, мало. Прежде всего, расстаться надо было с моими штанами — теми холщовыми, домоткаными, стеганными мхом. Их уже и штанами трудно было назвать: целая мозаика дыр и заплат (дыр больше: рваных и прожженных). Но когда я отпорола пуговицы и крючок, я не смогла выбросить эти лохмотья и бережно повесила их на ветку старой дуплистой вербы.
Повесив штаны на ветку дерева, я уселась на проталинке, погрузившись в воспоминания. Солнце клонилось к горизонту, сильно посвежело, и следовало подумать о ночлеге — ночью может сильно приморозить. Но я смотрела на эти штаны, и картины прошлого одна за другой возникали в моей памяти. Вечер. Также, как и теперь, заходит солнце. Заходит оно над родным, дубовым лесом. На поляне, там, где картофельное поле, я посеяла коноплю, и теперь мы дергаем эту коноплю. Мы — это я и две девчушки из нашего села: Надя и Таня. Мы торопимся закончить работу. Нам весело. После жаркого дня вечерняя свежесть так приятна!
Певунья Таня, смуглая кудрявая хохотушка, и ее более серьезная сестра Надя, мастерица рассказывать сказки, дергают коноплю; я ее связываю снопиками и устанавливаю для просушки шалашиками.
Только что мы допели песню про Ионела:
Cine vine de la vie? — Ionel cu palarie[15].
Дома нас ждет ужин: домашняя лапша с брынзой и шкварками, арбуз, дыня. А кто хочет — горячее молоко с калачами. Надо закончить работу да заката солнца. И я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, как там солнце? Но солнце слепит глаза, я ничего не вижу и только слышу звонкие голоса девочек, подбадривающих друг друга.
С поля возвращались рабочие, с дороги доносились то песня, то громкие голоса. Молдаване не любят молчать. Особенно после рабочего дня.
Но что это — бред, галлюцинация? Я и впрямь слышу с той стороны, где заходит солнце, молдавскую речь! Заслонившись рукой от заходящего солнца, всматриваюсь. Да! Я не ошиблась. Это мои земляки. Это чисто молдавская привычка громко разговаривать на ходу!
По тропинке из лесу идут двое. Я вижу лишь силуэты, но по голосу это женщина и мальчик-подросток. За плечами у обоих большие вязанки хвороста. Когда они почти поравнялись со мною, я обратилась к ним с приветствием:
— Вuna seara![16]
Оба — пожилая женщина и подросток лет четырнадцати — остановились как вкопанные. Минуту мы молча смотрим друг на друга, и вдруг мальчик бросает на землю свою вязанку и, всплеснув руками, кидается к матери:
— Мама! Да ведь это наша барышня!
Боже, что тут было! Старуха (которая оказалась вовсе и не старой) ринулась ко мне, тоже бросив свою вязанку хвороста, и заголосила. Я даже растерялась и не сразу узнала ее, Пержовскую из Околины, и сына ее Толика. Пошли расспросы, рассказы… Однако тут мы спохватились, что надо засветло добраться домой. Выяснилось, что ее мужа как отделили тогда от них, так и вестей о нем нет, как, впрочем, и о всех тех, кого тогда во Флорештах обманом забрали под предлогом отправить вперед, построить дом. Живут они в деревне со странным названием Гынгаса.
И вот я в гостях у своей гостеприимной землячки. Я видела бедность и нищету во всем их многообразии, так что не слишком удивилась их убогому жилью. Угостить нас, при всем ее желании, было нечем; кроме жидкой похлебки, приправленной лебедой, с несколькими картофелинами в кожуре, ничего у нее не было. Но век буду ей благодарна за лучшее из угощений: она истопила печь, нагрела воду, сделала щелок и так замечательно меня вымыла, а также выстирала и выпарила мою одежду, что я избавилась от вшей. Вымытая, я сидела голышом на печи, закутавшись в домотканую бурку (сукман), а Анна Пержовская стирала, кипятила и сушила мою одежду.
Молодец, ей-Богу, эта Анна Пержовская! Она нашла и лохань, и тазы, и корчаги; ее проворные руки успевали все. Она успела и меня подстричь, и поштопать и залатать мой изрядно-таки потрепанный гардероб. Да, проворны были ее руки, но следует отдать должное и языку: он нисколько не отставал от рук!
Неисповедимы пути Твои, Господи! Я, отдавая должное ее рукам, даже и не догадывалась, что не далее как завтра все те сведения, что она с неизъяснимой готовностью выкладывала, мне пригодятся куда больше, чем латки, которые она пришивала, чем щелок, которым она меня мыла, чем мочалка, которой она меня драила!
Чего она только не рассказывала! Все эти мытарства были мне и самой известны. Впрочем, я так давно не слышала человеческой речи, притом еще на молдавском языке, что, превозмогая сон, слушала до утра целую серию более или менее печальных историй обо всех знакомых, полузнакомых, а то и вовсе незнакомых своих земляках из Околины, Конишеску, Застынок и Сорок.
Учитель сельской начальной школы Препелица с сыном Володей работают на колхозной пасеке (он и дома славился как лучший пчеловод). Гарганчук и его трое сыновей, имевшие в Сороках на горе механическую мастерскую, хорошо зарекомендовали себя на местной МТС. Домника Андреевна Попеску с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием кое-как устроились: Зина — учительницей; сыновья — трактористы.
Самая длинная, запутанная и печальная история (которая, как оказалось, мне больше всего пригодилась) касалась одной почти незнакомой мне семьи Прокопенко. О них я знала только, что муж был преподавателем, кажется в семинарии, а жена акушеркой. Была еще и свояченица, имя и фамилия которой были мне неизвестны.
Грустная история заключалась вот в чем. Самого Прокопенко и свояченицу отправили зимой на лесоповал. Жена, беременная и с семилетним сыном, осталась в козхозе. На лесоповале самого Прокопенко задавило бревном, а когда об этом сообщили его жене, она от потрясения преждевременно родила. Роды оказались тяжелыми, и родились к тому же двойняшки, один ребенок родился, а другой оказался в поперечном положении — нужна была помощь, и ее повезли на санях в село Боборыкино, где есть больница. Это оказалось бесполезным: несчастная женщина, истощенная голодом и непосильной, к тому же непривычной, работой, умерла. И оба младенца тоже. Остался сирота семи лет, который побирается у чужих. Тетку с работы не отпустили, но пообещали, что к началу полевых работ, то есть к 1 мая, ее отпустят в колхоз.
Много, с увлечением рассказывала мне Анна Пержовская. Кое-что я запомнила; кое-что, задремав, пропустила. И не ждала-не гадала, что все эти байки сослужат мне службу!
«Все равно, — сказал он ти-и-хо, — напиши… куда-нибудь». Мне всегда казалось, что эта фраза из песни о том, как расставались комсомольцы, довольно-таки глупа. Но однажды я тоже написала письмо «куда-нибудь».
Я не знала, куда иду, и имела мало шансов прийти куда бы то ни было; я не знала, жива ли моя мама и имела все основания полагать, что сведения о ее смерти правдоподобны; я не знала, вернется ли когда-нибудь Анна Пержовская в Бессарабию и если вернется, то есть хоть самый малый шанс, что она встретится с мамой и передаст ей мое письмо. Толик, ее сын, раздобыл обложку от тетради, а карандаш у меня в рюкзаке имелся. Письмо я написала по-французски. Вот, насколько я могу вспомнить, его содержание:
«Дорогая моя, любимая и далекая старушка! Злая сила нас разлучила, но Бог не допустит, чтобы это было навсегда. Я еще не знаю, каким путем и когда, но я уверена, что доберусь до тебя. Где ума не хватит, там сердце подскажет. Жди меня — и мы встретимся, ведь я обещала папе перед Богом, что я буду твоей опорой в старости, так что жди меня! Даже если тебе покажется, что нет никакой надежды, — не верь! И — жди. До свидания! Благослови тебя Господь и никогда не теряй надежды! Твоя Ф.»
Константин Симонов тогда еще не написал своего «Жди меня — и я вернусь. Только крепко жди!» Так что приоритет за мной.
Мама не получила этого письма, но она никогда не теряла надежды. Я шла разными путями, и все они, казалось, шли в противоположную сторону, но в конце концов привели меня к ней.
Неисповедимы пути Твои, Господи!
Раннее утро. Я бодро шагаю по замерзшей за ночь дороге, похрустывая тонким ледком, затянувшим лужицы. Лес отступил. Возле дороги — зябь, и борозды парят, пригретые солнцем.