61062.fb2
— Довольно слушал я, как шипит эта фашистская гадина!
Вся его грузная туша выпрямилась во весь рост и двинулась на меня.
Инстинктивно встала и я. Отступать было некуда, и я шагнула навстречу двигающемуся на меня истукану. Второго шага сделать мне не пришлось. Стальные ручищи впились в мои плечи, и в следующее мгновение я была в воздухе, причем он так тряхнул меня, что я, как тряпичный паяц, взмахнула ногами и ударилась ими об стенку. С грохотом рухнула вешалка с шинелями, и оторванный лист оберточной бумаги полетел на бреющем полете через комнату.
Мои ноги коснулись пола раньше этого листа бумаги, и в то же мгновение я сжалась как пружина и с силой двинула кулаком в скулу Салтымакова. Не столько от удара, сколько от неожиданности, он завертелся на месте. Затем, рванув кобуру, выхватил наган и ринулся вперед. Кажется, я тоже… Должно быть, он этого не ожидал, и я напоролась щекой на дуло револьвера, но он не выстрелил, а шагнул назад, подымая револьвер.
Он — вооружен, а я безоружна, — так не пойдет! И я, отскочив к двери, схватила за спинку стоявший там стул, на котором до того сидела, и со всего размаха ударила им, метя по ногам Салтымакову.
То ли он отскочил, то ли я не рассчитала, но стул ударился об пол перед ногами Салтымакова и разлетелся в щепы. В руках у меня осталась половина спинки с ножкой, и я, размахнувшись, ринулась вперед. Наверное, меня охватила та ярость берсерка, в которую впадали древние викинги. Иначе немыслимо объяснить ни силы, откуда-то взявшейся, ни того, что я перестала видеть и соображать. Перед глазами у меня прояснилось лишь тогда, когда между нами оказался Николай Радкин, схвативший за руку Салтымакова. На пороге кабинета стояла Нина Гончарова, его секретарша — кудрявая блондинка с бледным кукольным лицом.
Я снова сижу у двери (на другом стуле). Обломки стула и вешалка убраны. Время тянется, тянется… Сердце колотится где-то в горле. Руки сжаты в кулаки. Салтымаков, низко склонившись, что-то пишет. Неожиданно он задает мне очередной вопрос. Как ни в чем ни бывало. Я молчу. Салтымаков повторяет вопрос. Раз. Другой. Я молчу.
— Отчего вы не отвечаете?
— Ваш поступок позорен. А тому, кто порочит свое звание, я отвечать не буду!
Еще несколько минут молчания. Салтымаков пишет. Затем повторяет вопрос. Я молчу. Опять вопрос. Опять молчание. Салтымаков теряет терпение. Встает, знаком велит мне следовать за ним. Идем в кабинет Радкина.
— Она не хочет отвечать! Пусть подумает.
Я «думаю». Причем думаю, сидя на сундуке, покрытом ковром. Спешить мне некуда. И решение мое твердо.
Окончив свой рабочий день, уходит Нина Гончарова. Радкин, видимо, не прочь последовать ее примеру. Для него время тянется куда дольше, чем для меня: мне-то здесь лучше, чем в тесной конуре КПЗ. Но утомляет нервное напряжение. Радкин зевает. Затем начинает перебирать содержимое сейфа.
Наступает полночь.
Приходит Салтымаков. Жестом зовет меня. Вхожу, сажусь на прежнее место. И молчу по-прежнему. Наконец Салтымаков уходит. Приходит конвоир и уводит меня в камеру. Раунд — в пользу слабейшего.
Когда я «думала», сидя у Радкина, то пыталась додуматься до истинных причин и выходки Салтымакова, и «любезности» прокурора, проторчавшего со мной полдня.
У дедушки Крылова механик долго бился, пытаясь открыть ларчик, оказавшийся незапертым. Пожалуй, для наших горе-юристов я тоже была ларчиком! Правда была слишком проста, и все они пытались нащупать ту таинственную пружинку, нажав на которую, надеялись вдруг обнаружить «матерого шпиона». Прокурор-еврейчик, и как будто интеллигентный, пытался захватить врасплох на каком-нибудь противоречии. Малюта Скуратов, то бишь Салтымаков, больше верил старому испытанному средству — страху и боли: авось, расколется.
Хотя ларчик просто открывался, но сработан он был из добротного материала. Малюта к таким не привык. Сработала «пружинка», о которой он не догадывался. К счастью, в этот момент подвернулся Радкин.
Выше подымалось солнышко, которое видишь в течение нескольких минут у нужника. Морозы стояли сильные, и убрать фанеру, закрывавшую окно, было немыслимо.
Судили и угоняли в этап женщин, и вновь наполнялась камера КПЗ. Тому, кто этого не видел, трудно поверить, как беспощадно и бездушно было тогдашнее правосудие.
Погода установилась лётная. Ждали самолет, на котором должен был прилететь Белобородов.
И вот настал мой черед.
Очень жаль, что я не смогла со стороны посмотреть на эту довольно-таки нелепую картину! Нелепую, потому что я отлично понимала, что это пустая формальность: все заранее предрешено. Мои судьи, как авгуры древности, напускают на себя важный вид, хотя превосходно знают, что они винтики заводного механизма, а ключ, которым его заводят, совсем не здесь, не в Нарыме. Я понимала, что они заводные куклы, у которых вместо разума и души «лента с дырочками», как в шарманке, но я-то не хотела быть паяцем, которого дергают за веревочки, а когда представление окончено, бросают в корзину для хлама. Меня все равно выбросят в мусорную кучу, и не так уж важно, буду ли я там догнивать несколько лет или сгорю на костре сразу. Зато их, самоуверенных заводных кукол, я встряхну и напомню: правда не горит и не гниет.
Зал суда. Небольшая комната на втором этаже. Стулья, скамьи. Мне никто не предложил сесть, хотя я от слабости едва на ногах стояла. Подробности: стол секретаря и прочее — почти не заметила. Внимание привлекли судьи. Невысокий помост, стол под красным сукном и три фигуры за столом. Но из трех врезалась в память лишь одна, центральная. Это и был Белобородов. Маленький, аскетического вида старичок с совершенно голым, как яйцо, черепом и голубыми «детскими» глазами. Черты лица чем-то напоминали… брамина! Даже морщины на лбу походили на знак огня браминов. Слева от него сидел грузноватый тип средних лет с черным ежиком; он беззвучно барабанил пальцами и, кажется, не произнес ни слова. Справа от Белобородова сидела пожилая или, во всяком случае, мышастого цвета женщина, которая тоже молчала, только смотрела Белобородову в рот и согласно кивала головой.
Сознание нелепости и ненужности того, что происходит, ни на минуту не покидало меня. И я приняла бой с открытым забралом, более бессмысленный, чем любое из выступлений Дон-Кихота. На каждый вопрос, содержащий обвинение, я отвечала контробвинением и, вместе с тем, давала ответ по существу.
В доброе старое время, всего три-четыре года тому назад, я занималась разведением скота и обработкой земли, садоводством, огородом, немного — спортом, музыкой и литературой, но очень мало — политикой, хотя слышала, что в одной из своих речей Гитлер сказал: «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой и тогда — горе тебе!» Зато в библиотеке барнаульской тюрьмы я взяла объемистый том переписки Маркса и Энгельса, читала его и перечитывала, удивлялась ясности и чистоте их взглядов, прямоте и мужеству высказываний и пыталась себе представить, что бы они сделали, окажись на моем месте, видя страдания обездоленных людей? Как бы они объяснили расправы 1937 года и все насильственные мероприятия, не только против инакомыслящих, но вообще против мыслящих, не только против них самих, но и против их семей, детей, знакомых или просто людей, которые не успели на них донести и подвергались репрессиям за недоносительство? Маркс возмущался натуральными повинностями царской России: починка дорог, ямская… Энгельс пылал гневом и метал молнии против монастырской десятины. Что бы он сказал, если бы узнал, что с живой коровы надо в год сдать 40 кг мяса, 1/3 кожи, не считая молока? Или что из-за горсти ячменя умерло пятеро детей?! А те 38 азербайджанских детей, восемь женщин и три старухи, которых послали умирать от холода в низовья Оби?
Я приводила цитату за цитатой, указывая иногда страницу (тогда я еще это помнила!), и затем обрушивала целый шквал фактов, которые своими глазами видела, и предлагала Белобородову делать вывод самому.
Суриков мог бы с меня писать свою боярыню Морозову — понятно, только изображение «пафоса». Что же касается внешности… Боже, на что я была похожа! Бледная, худая, кожа да кости; волосы, стриженные под машинку, отрасли вихрами; в гимнастерке с разорванным воротом и штанах, сползающих с бедер…
Но если какой-нибудь художник захотел бы изобразить взбесившегося инквизитора, то лучшей натуры, чем Белобородов, во всем мире было не найти! Он привставал, весь подаваясь вперед и впиваясь скрюченными пальцами в красное сукно. Затем откидывался назад, судорожно комкая бумаги.
Странные у него были руки… В конце тридцатых годов я читала книгу Цвейга «24 часа в жизни женщины» («Vingt quatre heures de la vie d'une femme»), и на меня сильнейшее впечатление произвело замечание, что лицо, даже глаза, «зеркало души», могут вводить в заблуждение, но руки… Руки не умеют притворяться.
Я смотрела на руки Белобородова, не только на кисти рук, а на руки вообще — от плеч до кончиков ногтей, и они мне что-то напоминали. Но что? Лишь значительно позже я вспомнила, что когда-то в детстве мы на винограднике дяди Бори забавлялись тем, что выманивали тарантулов из их нор, опуская в нору восковой шарик на веревочке. Извлекая впившегося в воск тарантула, мы дразнили его, заставляя накидываться на нас. Белобородов напоминал мне разъяренного тарантула перед прыжком, хотя он сам совсем не был похож на это злое мохнатое насекомое, а, напротив, напоминал аскета — восточного мудреца, брамина. Но руки!
Сколько времени длился этот донкихотский поединок, я не заметила, как не заметила, когда из коридора вошел конвоир Швец. Лишь как-то мельком я увидела, что и он стоит уже в зале суда и на лице его какое-то странное, просветленное выражение.
— Суд удаляется на совещание.
Пустая формальность. Совещаться не о чем, и так все ясно. Швец, шагая со мной через двор, бормочет, посматривая искоса:
— Сама схлопотала! Надо же!
Должно быть, я не рассчитала своих сил. Шагала ли слишком быстро? Слишком ли ярок был свет в этот солнечный день 24 февраля 1943 года? Отвыкла ли я от воздуха или истощение и голод достигли предела? Скорее всего, все это вместе взятое было причиной того, что, когда я пыталась быстро взойти по крутой лестнице, ноги подо мной подкосились, я навалилась спиной на перила и, наверное, упала бы, не подхвати меня Швец. Он мне что-то говорил, и, когда смысл сказанного дошел до меня, я поняла, что мою физическую слабость он объяснил страхом смертного приговора:
— Я же тебе говорю: расстрел заменят!
Ручаюсь, что эта крутая лестница не слыхала более звонкого смеха!
— Неужели вы воображаете, что эта собачья жизнь так привлекательна, что я стала бы бояться смерти? Я просто ослабла от голода…
И вот я опять перед этой тройкой.
— Именем Союза Советских Социалистических Республик…
Чьим только именем не прикрываются тираны и палачи всех времен и народов! Ведь сжигали людей именем Господа Бога, именем милосердного Спасителя, Иисуса Христа? Ведь подвергали же пытке и казни ученых во имя чистой науки? Ведь… Тут я слышу заключительные слова:
— …к высшей мере социальной защиты — расстрелу.
Остается еще формальность: мое последнее слово. Пожимаю плечами и смотрю с усмешкой на Белобородова.
— Все, что бы я ни говорила, вы не услышите или не поймете. Самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Ну а тот, кто не хочет понимать, — самый глупый!
И опять на обратном пути Швец бормотал, что я «сама схлопотала». Он не читал Евангелия и не мог знать слов Христа: «Не мечите бисера перед свиньями».
На другой день меня вывели из камеры и в дежурной комнате дали прочесть приговор — так сказать, «подержать в руках свою смерть», а затем дали лист бумаги и предложили здесь же написать кассацию, или просьбу о помиловании. Но надоела мне вся эта петрушка! Кроме того, человек на самом деле стоит столько, сколько стоит его слово, а мое слово было уже сказано.
Еще через день в камеру мне принесли и оставили лист хорошей бумаги и карандаш:
— Срок обжалования — 72 часа, и завтра он истекает.