61062.fb2
Старый дед Иван Яковлевич пытается это подтвердить, но тут же признается:
— Фрося все время работала и с нами у печки не сидела. Мельман лишь один раз ее о чем-то спросила, так Фрося ей на ходу что-то ответила и ушла.
Зовут Сашу Добужинского. У него до предела несчастный вид. Быть более бледным и более жалким просто невозможно! Он стоит, опустив голову, и чуть не плачет.
— Что вы можете сказать о подсудимой?
Казалось, ноги у него подкашиваются и он вот-вот упадет. Тем большее впечатление производят его слова:
— Керсновская была самым лучшим, самым честным, самым добросовестным работником. Более преданного своему делу труженика я не встречал.
И он еще ниже опускает голову.
Бедный Саша! Не знаю твоей судьбы и боюсь, что ты себе повредил тем, что не поступил согласно мудрому правилу: «Падающего — подтолкни!»[21]. Хотела бы от всей души пожать тебе руку. Храбр не тот, кто не боится, а тот, кто умеет побороть страх.
И вот защитник все же берет слово:
— Моя подзащитная принадлежит к помещичье-капиталистическому классу, а поэтому и по происхождению, и по воспитанию является классовым врагом, из тех, которые всюду и везде стараются причинить вред советской власти. Подобные враги всегда опасны, особенно теперь, во время войны. Но поскольку она враг в силу вышеуказанных причин, вне зависимости от личных качеств, то это нужно учесть и проявить снисхождение. А поэтому я прошу для моей подзащитной десяти годов исправительно-трудового лагеря и пяти лет поражения в политических правах.
Если это было слово защиты, то что тогда оставалось делать обвинению?
Мне было предоставлено последнее слово, и я не отказала себе в удовольствии им воспользоваться. Прежде всего я поблагодарила своего защитника:
— Я никогда раньше не видела своего защитника и знаю о нем ровно столько же, сколько и он обо мне. Не хочу быть голословной и утверждать, что, происходя от людей, неспособных мыслить, он в пользу своей подзащитной ничего более вразумительного сказать и не мог… Но если в числе здесь присутствующих есть, как я надеюсь, люди образованные, то напомню, что в Бессарабии с 1918 года не было ни классов, ни сословий. Все — от короля до цыгана — были равны перед законом, так что я росла, не зная классовых предрассудков, с которыми столкнулась только здесь. Я из небогатой семьи, с детских лет сама работала и умела уважать труд и тех, кто трудится. Я ценю не только труд, но и правду, а поэтому не стану скрывать, что никаких иллюзий не имею и знаю, что если к самым благонамеренным людям подходить с предвзятой враждебностью, то надеяться на справедливость не приходится!
В 11.30 эта пародия на суд была окончена и мне вынесли приговор. Как и следовало ожидать, 10 лет ИТЛ и пять «по рогам». Отныне я числилась рецидивисткой.
Опять мы шли тем же путем к подземелью. Теплая летняя ночь, очень темная, с тусклыми далекими звездами. В ближайшие время меня куда-нибудь угонят. В том лагере, где заработал второй срок, не оставляют. Если сразу отправят, значит, недалеко. А если буду дожидаться большого этапа, тогда на край света.
Но не от мыслей о своем будущем мне было грустно. Оттого ли, что, сталкиваясь с тупой жестокостью и человеческой глупостью, душа протестует? Ведь к несправедливости сколько ни привыкай, а больно. А может…
Далеко в Париже в это день, 24 июня 1944 года, умирал мой единственный брат. Умирал от последствий ранения в грудь, осложненного туберкулезом. Ранен он был под Даммартеном в 1941 году, сражаясь с немцами в весьма расстроенных рядах французской армии. Он защищал Францию. Париж был блокирован. Голод помогал туберкулезу. И брат умер. Французы его оскорбляли за то, что он был русским, а СССР и Германия были тогда друзьями. А мой брат всю жизнь ненавидел немцев! Чем не парадокс?
Вот и меня судили, и даже во второй раз, за то, что я «принадлежу к классу паразитов». А в Румынии меня преследовали, называя «большевичкой», за то что я была русской, умела ценить труд и презирала паразитов… Опять парадокс!
— Пришли! — сказал Дунаев. — Завтра утром распрощаемся. А ты их здорово! — добавил он тихо и мотнул головой, как лошадь, которую донимает муха.
Не буду лгать, бывало мне очень нелегко, но голод, тяжелый труд, притеснения со стороны начальства — все это я переносила значительно легче, чем общество уголовников, потерявших облик человеческий.
Отныне я числюсь за БУРом. Это барак усиленного режима для неисправимых преступников, кого считают хуже отребья, проживающего в бараке Феньки Бородаевой…
Работали мы в прачечной, где стирали окровавленное белье, доставленное с фронта, маскхалаты, пилотки. Я уверена, что все эти вещи куда лучше бы отстирались, если бы их просто поболтали в речке где-нибудь в ближнем тылу. Какой смысл полгода везти их за четыре тысячи километров, чтобы мы их стирали в холодной воде, притом без мыла? Наверное, единственной целью было издевательство.
Чтобы получить 400 граммов хлеба, надо было в день выстирать 300 пар кровавого, ссохшегося в комок до твердости железа белья, или две тысячи — да, две тысячи! — пилоток, или сто маскировочных халатов. На все это выдавали пилотку жидкого мыла. Особенно кошмарны были эти халаты. Намоченные, они становились твердыми, как листовое железо, а засохшую кровь хоть топором вырубай.
Ходили на работу десять — двенадцать женщин, но работали только я и абсолютно глухая финка. Остальным штрафной паек был так или иначе обеспечен, а пропитание они себе добывали по принципу:
— Зачем работать, пока моя п…. в состоянии заработать?
Получив по пилотке мыла и отпихнув нас от бака теплой воды, они стирали белье заведующего прачечной. Не его личное, а то, что он брал от начальства, вольных или заключенных, и от лагерных «лордов», расконвоированных или получающих посылки из дому и передачи. Это белье — его личный заработок. Он не мешал девкам подрабатывать, и вся вохра, свободная от службы, и немало заключенных «лордов» находили у них утешение в своем «холостяцком одиночестве».
Девки варили себе кулеш, ели картошку, пшено, с тошнотворным цинизмом похвалялись своей добычей и смеясь вспоминали и комментировали подробности своих похождений. Ну а мы с глухой финкой по двенадцать часов в день не разгибая спины терли в холодной воде окровавленные маскхалаты.
Говорили, что это финка была снайпером и, взятая в плен, оглохла от побоев. Она была очень опытной прачкой, работала как машина и меня научила пользоваться стиральной доской, чего я раньше не умела — у нас в Бессарабии таких досок в моде не было.
Приходилось весь день стоять в воде на каменном полу босиком, почти голышом, в одних трусах, ведь сушить одежду негде, да и скинуть ее, чтобы подсушить, невозможно: в бараке такой шалман, что последнюю портянку способны украсть. А ночи даже в середине лета были прохладные. Еще спасибо Земфире Поп: когда меня уводили из следственного подземелья, она дала мне меховой жилет. Его я стелила на доски и укрывалась телогрейкой.
Такая нечеловечески тяжелая работа и штрафной паек, который мне за нее давали, скоро бы меня доконали. К счастью, нас назначили в дальний этап. Что ж, пришла пора расстаться с Новосибирском… Жалеть, по правде говоря, не о чем. Еще один горький урок получила, еще немного опыта приобрела. Встретила здесь и хороших людей, но после суда их избегала, ведь я была как зачумленная — контакт со мной был опасен.
Всех, кто предназначался в дальний этап, согнали в специальный загон-этап, окруженный частоколом и проволокой. Напоминало это живодерню, куда свозят выловленных бродячих собак. Многие не желавшие уходить в дальний этап, главным образом уголовники с небольшим сроком, прятались по чужим этапам. Дней пять или шесть их ловили, как гицали[1] собак.
За эти несколько дней я могла бы хоть отдохнуть, но какое там! В бараке стоял такой гам — вопли, брань, мат… С мужской половины в женскую проникали дикие, озверелые уголовники-рецидивисты.
Одним словом, когда нас наконец построили, проверили, пересчитали и погнали, я вздохнула с облегчением… Ведь каждый раз надеешься, что хуже не будет!
Все эти дни меня навещала Эрна Карловна Лейман. С ее стороны это было геройством, и я была очень тронута. Эрна Карловна была славная женщина, добрая, отзывчивая. Вместе с тем она обладала очень большой плавучестью — умела удерживаться на поверхности, не стремясь потопить других. Я в этом почти уверена. Говорю «почти», потому что лагерь — это хитроумно-изощренное приспособление, чтобы ставить людям ловушки, используя все их слабости, а иногда достоинства и добродетели. Вывернув человека наизнанку, он ставит его в такое безвыходное положение, что тот может и не заметить, как сделает подлость, а сделав ее однажды, становится жертвой шантажа. Дальше это как трясина, как пески-зыбуны. Чем больше барахтаешься, тем глубже увязаешь, и попавшим на путь предательства — вольного или невольного — назад возврата нет. За двенадцать лет неволи я видела много примеров такого рода трагедии. Но видела также, как люди настолько входят в роль, что этой трагедии и не ощущают. Наоборот, доходят до того, что ставят себе предательство в заслугу.
Я от души презираю тех, кто говорит «моя хата с краю». Не очень уважаю я и тех, кто слишком долго взвешивает все «за» и «против», прежде чем решиться действовать, боясь своим вмешательством повредить.
Сколько добрых дел остались не сделанными лишь оттого, что мы боимся натолкнуться на неблагодарность! Одним словом — боимся. А вот Эрна Карловна не боялась. Она — действовала, а не проходила мимо. Это она подсказала нарядчику, чтобы он меня ткнул на ферму. А что из всего этого получилось?
Свиньи были спасены. Это хорошо.
Да, но я получила второй срок — десять лет — и вторую судимость. Хорошо ли это? Нет. С двумя судимостями я «рецидивистка», значит, никакой надежды на амнистию, на скидку. Плохо!
Меня, как «рецидив», отправили в Норильск. Там я «выбилась в люди», а в Новосибирске бы погибла… Так это же хорошо!
Нельзя всего предвидеть, и поэтому прав тот, кто действует без колебания. А что из этого получается, видно не сразу.
Вот и довелось мне познакомиться еще с одним крупным городом Сибири — Красноярском — и еще с одной мощной сибирской рекой — Енисеем. Но нас, заключенных, знакомили не с фасадом, а с изнанкой.
Изнанкой Красноярска являлось Злобино — «невольничий рынок» Норильского горно-металлургического комбината. Вместо красавца Енисея я видела лишь баржи, на которые мы грузили товары. Караваны по десять — двенадцать барж шли во главе с катером, доставлявшим их в порт Дудинку, перевалочную базу Норильска.
В Злобине, которое считалось восьмым лаготделением Норильска, приезжали начальники шахт, рудников и заводов приобретать для своих производств квалифицированных невольников, а неквалифицированных отправляли гуртом, как рабочее поголовье. Их использовали на строительстве — шахтном, дорожном, жилищном — и из их числа по мере надобности комплектовали «убыль» в шахтах и на других производствах, ведь смертность там была велика.
Теперь многие вполне искренне верят, что Норильск построен комсомольцами-энтузиастами. Но я-то знаю, каких «энтузиастов» сгоняли в Злобино со всех концов «необъятной родины моей»… Их заставляли сначала загружать баржи, затем самих загоняли в трюмы и отправляли down the river — вниз по реке, — только не по Миссисипи, а по Енисею, и не на хлопковые плантации, где жжет немилосердное солнце, а в Заполярье, где морозы также не знают пощады.
В Злобине я немного ожила и окрепла, хотя все время занималась погрузкой цемента и кирпича. Но работали мы только по восемь часов, и час давался на обеденный перерыв. Кормили нас похлебкой из соленой трески и кашей из американской сои, хлеба давали 760 граммов.
Гоняли раз в неделю в баню. После Новосибирска, где при входе в баню вместо мыла давали горсть песку, здесь мы получали — какое блаженство! — десять граммов мыла.
Женщины, работавшие на погрузке, вели борьбу за юбки и платки. Им приходилось все время сновать туда-сюда с грузом на спине между работающими транспортерами, и бывали несчастные случаи, нередко со смертельным исходом, из-за того, что юбка или концы платка попадали под ролики и женщин затягивало в каретку транспортера. Поэтому женщин заставляли работать в брюках и шапках. Но в таком виде они лишались своей женской привлекательности, а следовательно, снижался «заработок». Поэтому на вахте они появлялись в брюках и шапках, но сразу по выходе извлекались из брюк заправленные туда юбки, и все входило в обычную колею.
…Но вот настал и мой черед.
Повезло мне или нет, но две с половиной тысячи километров по Енисею мне довелось проплыть не на барже, а в огромной общей каюте «третьего класса», вместившей 240 «пассажиров», в основном рецидивистов. Енисей я так и не увидела. И все из-за того «избранного общества», в котором мне суждено было путешествовать.