61068.fb2
— Вот это, я понимаю, работа! — сказал он одобрительно, хотя глаза смотрели холодно. — За такую работу можно и освободить досрочно.
— А меня не за плохую работу посадили! — сказала я, вновь пуская струю воды на спину своей питомицы.
По правде сказать, работа была уже сделана: свиньи здоровы, чисты, поросята подрастали, матки были покрыты… Чего же больше? Так держать и не сбиваться с курса.
«Мавр сделал свое дело, мавр может уйти…»[8]. То, что до сих пор шло на пользу дела, могло отныне только мешать…
Чем объясняется этот визит майора Калюты, я поняла значительно позже. Как это до меня не дошло, что именно требуется от ветеринара? А ведь должно было дойти в тот день, когда Саша, не решившись обратиться ко мне, подослал для переговоров Ивана Яковлевича.
— Вот что, Фрося… Видишь того подсвинка килограмм на 50? Надо на него написать акт о падеже. Ну, причину какую-нибудь найди… Например, проглотил гвоздь или еще чего-нибудь в этом роде…
И, видя мое удивление, продолжал скороговоркой:
— Полковник тут один едет в командировку в Москву. А там, в России, с мясом куда как плохо! Вот и надо ему чемодан свежинки прихватить.
Я возмутилась:
— Но ведь это и так все для них, не для нас же! Ну так пусть и получают на законном основании! А фальшивого акта я ни составлять, ни подписывать не стану!
— Как знаешь, только я не советую. Плетью обуха не перешибешь. Они свое получат, а тебе не простят. Саша это понимает.
— Понимаю и я. Но делать то, что незаконно, не могу. Саша может — пусть он это и делает!
Свинью зарезали. Чемодан мяса в Москву повезли. А майор Калюта пришел лично убедиться, не пора ли убрать с пути непокорного ветеринара?
Весна еще не вступила в свои права, но уже заявляет о своих намерениях: висят сосульки, звенит капель и ветер уже не обжигает, не царапает, а гладит, будто сильной, но ласковой, дружественной рукой.
Как всегда, еще в темноте я уже занята уборкой, чтобы затем приступить к кормежке поросят. Вдруг появляется нарядчик:
— Керсновская! Собирай вещи и на вахту!
Пора бы привыкнуть… Ведь если уж ты во власти слепой и жестокой силы, то успевай принимать удары. Откуда и зачем — не спрашивай!
Саша расстроен:
— Я ничего не знаю…
Должно быть, лжет, ведь ложь также входит в обязанность, как и многое другое.
Вещей у меня, кроме полотенца, сорочки да еще одной гимнастерки, нет. В пять минут собралась, попрощалась — и айда! В глазах — туман, в горле — комок… Обидно! Я успела привыкнуть к ним, полюбить этих моих питомцев, которых буквально отвоевала у смерти.
В чем дело? Ничего не понимаю! Я не умею сопоставить мое высказывание об антирелигиозной поэзии при Ирме Мельман, нежелание снабдить полковника незаконным мясцом, визит Калюты…
И вот маленький, совсем маленький лагпункт. Всего один объект мы строим — клуб Комсомола. Говорят, что это строят сами комсомольцы, но ни одного комсомольца и в помине нет. Рабочих тоже мало. Всего один барак: половина — мужчины, половина — женщины. Объект тут же, в зоне л/п. Это трехэтажное кирпичное здание. Работы ведутся вяло и бестолково. Если там, на окраине города, где строят заводы, работа напряженная, нужная, то здесь, ближе к центру, эта работа никому не нужна: там строят военные заводы, здесь просто мучают людей. Причем — бесцельно.
Помню, мы переносили штабель кирпича. Утром перенесли его из угла в угол, затем в следующий. К вечеру дня напряженной работы кирпич был сложен в том же углу, где он был утром. Результат? Некоторая часть кирпича разбита, а на руках кожа стерта в кровь. Рабочих рукавиц нам не положено…
Запомнился мне из непродолжительного пребывания на этом строительстве один день. Вообще в обеденный перерыв нам полагался час отдыха. Обеда, даже этой жидкой бурды, что давали на других объектах, нам не полагалось. Я обычно подымалась на самый верх, на стену третьего этажа, и гуляла там, наслаждаясь одиночеством. Головокружения я никогда не испытывала. В тот день дул сильный ветер. Я, по обыкновению, пошла по стене, любуясь простором, далеким горизонтом и даже дымом, валившим из множества труб.
Так я дошла до середины стены и тут почувствовала, как подо мной шатается под напором ветра стена. Я посмотрела вниз, и первый раз в жизни у меня от высоты закружилась голова. Но мне не было страшно, напротив, я подумала: «Хорошо бы туда упасть!» Но не упала и продолжала свою прогулку. Ветер свистел в пустых оконницах, стена вздрагивала и покачивалась.
И все же, что ждет меня?
Наступил день 14 апреля 1944 года — Пасха. Я бы не догадалась. Дней я не знала, зачем их знать, заключенным выходных ведь не полагалось. И вдруг вечером в барак зашел дежурный и сказал:
— Ну, девчата, завтра вам отдых! Поблагодарите американцев: это их президент попросил товарища Сталина, чтобы вы на Пасху не работали… Отдыхайте!
Поднялся шум, и я так и не поняла, то ли кричали «да здравствует Сталин!», то ли «да здравствует Америка!»
Я вспомнила Марусю Богуславку[9]. Сама она «дiвка-бранка» — пленница, сама «побусурманилась ради сладкого житья». И вошла она в темницу, где томились в неволе «сiмь сот козакiв, бiдных невольнiкiв», и сказала им, что сегодня Великдень — Пасха… Как ее проклинали невольники:
Как грустно Пасху встречать одному на чужбине, в неволе! Но не беда. Хоть отдохну, высплюсь… Сделаю так: спать буду днем, на солнышке, а ночь проведу без сна под открытым небом, на крыше барака. Спать в пасхальную ночь не положено. Да еще в духоте и смраде барака, воюя с клопами и слушая, как стонут и плачут во сне несчастные «дiвкi-бранки»… Нет, Пасха так Пасха!
Что же особенного в этой ночи? Это даже не какое-то определенное число, просто ночь… Весенняя, а значит, холодная, к тому же темная, ведь луна должна взойти к полуночи, и притом на ущербе. Все равно, скажешь «пасхальная ночь» — и столько нахлынет воспоминаний!
Ни к одному празднику так не готовишься, как к Пасхе. Ей предшествуют семь недель поста. Даже тот, кто поста не соблюдает, знает, что «сорок дней и сорок ночей» Христос провел в пустыне в борьбе с соблазном, отчаянием и тоской, так как в эти дни Он был человеком. Бог был человеком. И человеку на Пасху свойственно чувствовать свою близость к Богу… Даже если этот человек лежит на крыше, подстелив под себя какое-то тряпье, на примощенной на кирпичах доске, даже если этот человек вот уже четыре года постится и ощущает возле себя и вокруг не Бога, а совсем иное министерство!
И все же было какое-то очарование в этой ночи. Особенно когда взошло солнце — огромное, пасхальное, ясное. За всю эту морозную ночь я глаз не сомкнула. Может, от холода, а может, от воспоминаний.
Почему я каждую звездочку провожала с каким-то непонятно тоскливым чувством? Почему, когда взошло солнце и от его лучей сразу потеплело, не пасхальная радость, а какая-то тоска сжала сердце? Неужели это было предчувствие? Ведь не могла же я знать, что больше двенадцати лет не буду видеть нормального неба, когда день и ночь чередуются ежесуточно?
Я повернулась лицом к западу. Передо мной раскинулся огромный город, и косые лучи солнца заливали расплавленным золотом стены многоэтажных домов, окна которых вспыхивали и гасли, как бриллианты огромный диадемы в серебряной оправе уходящей на север величественной реки.
Но не на них я смотрела, а дальше, туда, где за лиловой утренней дымкой, далеко на западе осталось все, что было дорого мне. Там сейчас ползет грозное чудовище — война, превращающее все в ночь и в смерть… Всего это я не могла и не хотела видеть. Напрягая все силы своей души, слала я туда пасхальный привет: «Христос воскресе!» Воскрес для всех — живых и мертвых, для близких и далеких, для меня и для вас, мои родные! Свет победил тьму. Да будет так! Аминь.
Утро… Какое дивное утро первого свободного дня в неволе! Мне даже стало смешно от этого парадокса. Сегодня будет тепло. Надо поторопиться, чтобы успеть занять место на штабеле досок: сегодня там будет теснее, чем на модном пляже. И с телогрейкой в руках, дожевывая свой «пасхальный» хлеб, бегу к штабелю. По дороге мне попался мой бригадир, хороший дядька, который не раз говорил: «Приятно видеть, что хоть один человек в бригаде работает охотно и с душой». Я с ним поздоровалась, но он только как-то странно на меня посмотрел и остановился, будто хотел что-то мне сказать. Но я быстро прошмыгнула мимо: на «пляже» становилось все тесней.
Живительные лучи апрельского солнца наполняли каждую жилку каким-то блаженством. Сон, который всю эту ночь не осмеливался предъявлять свои права, подкрался, дунул теплым ветерком мне в глаза и тихонько поволок меня в страну грез. И очутилась я в Цепилове, возле виноградника. Смотрю на те два огромных дуба, что я так любила, а они прямо облеплены аистами, устраивающимися на ночлег. Из Алейниковской церкви доносится колокольный звон — то громче, то тише, в зависимости от ветра. Я знаю, что это пасхальный перезвон, хотя кругом летний пейзаж. И еще знаю, что надо идти домой, мама зовет. Но зовет отчего-то совсем непривычно: «Керсновская! Керсновская!»
Я с трудом просыпаюсь: это нарядчик меня зовет…
— Да проснитесь же наконец! Собирайтесь с вещами на вахту: этап!
Дома меня вернее всего будило слово «пожар», в заключении подобный эффект имело слово «этап». Это перемена, а для заключенного всякая перемена — к худшему.
Нас трое. Один конвоир. Значит, этап ближний. Должно быть, обратно в четвертое л/о. Ведь это радость, — может быть, назад, на ферму? Саша Добужинский сам говорил, что вся его надежда на мой опыт.
Никогда не забуду такого случая. Поздно вечером в трубе загорелась сажа, огонь с ревом вырывался метра на два из трубы. В первое мгновение все окаменели от страха, и только Саша, схватившись за голову, метался и кричал… Нет, не «вызывайте пожарную», а совсем другое: