61071.fb2
Передал «невыход»… Это значит, что когда развод вернется на «Нагорный», то меня прямо с вахты возьмут в штрафной изолятор и, голодную, погонят на работу. Затем в ночь я снова пойду на работу, на этот раз в шахту, и, вернувшись, получу талон на штрафной паек (за вчерашнюю провинность) — 350 граммов хлеба и черпак пустой баланды.
Я даже рот открыла от удивления. Ведь виноват был он, а не я!
Ну, допустим, что я, не разыскав горного мастера, принялась за работу: я-то знала, какую работу выполнять. А он? Прежде чем сообщить по телефону положение, а заодно и «невыходы», он обязан был обойти все забои своего участка, в том числе и тот, где я отгружала уголь. Если не видел меня, то Олю Бабухивскую и Галю Галай видел. Мог их спросить!
— Павел Васильевич! Нас и так поздно привели, не хотелось еще терять время. Я думала, что девчата вам скажут. И ждала, что вы, делая обход участка, сами…
— Вот еще! Стану я слушать оправдания каждой бля…
Грязное слово не успело слететь с его губ. Реакция была молниеносной: прямым ударом кулака припечатала я это слово к его губам. От неожиданности он покачнулся и в следующее мгновение ринулся ко мне, замахнувшись кулаком. Я отскочила к стоявшему рядом скрейперу: на редукторе лежал короткий и острый расшкивовочный ломик. Схватив его, я шагнула по направлению к мастеру. Тот остановился и попятился. Я отбросила ломик и, безоружная, продолжала смотреть в лицо горному мастеру.
— Павел Васильевич! Вы не только подлец, но и трус! Подлецов бьют, а трусов презирают!
С этими словами я повернулась и пошла. Куда? Об этом я не думала. Просто шла вон из шахты…
— Девушка! Что случилось? Куда ты идешь? Травма?
Это окликнул меня уже на штольне высокий худощавый шахтер.
— Нет, не травма! Я ухожу!
— Ухожу? Вот-те и на! Пока смена не окончена, никто не имеет права уходить из шахты. За это — ШИЗО.
— Ну и пусть!
— Нет, ты скажи толком, что случилось? Я дежурный по шахте и обязан знать, что происходит.
— Я дала пощечину горному мастеру, который оскорбил меня.
— Ты… Он оскорбил, а ты его — по морде? Вот это да! Расскажи, как это было.
Я рассказала. Он слушал. Выразительное, чуть насмешливое лицо, изрезанное глубокими морщинами, так и подергивалось от смеха.
— Ай да ну! Первый раз такое слышу! Вот что. Я заместитель главного инженера Слука. Я позвоню Горькову и намылю ему холку. А ты возвращайся. Иначе, сама знаешь, ШИЗО. Тут уж я не волен…
— Зато я вольна… даже в неволе! Замучить меня — можно. Заставить проглотить оскорбление — нельзя!
Он пристально посмотрел на меня и вдруг стал серьезен:
— Вы, может быть, правы… Сделаем так. Идите помойтесь и к восьми часам зайдите в кабинет начальника шахты. Я буду там. Мы разберемся. А пока что я распоряжусь, чтобы вас пустили помыться.
Помывшись, я не спеша поднялась на Шмитиху в ожидании, какой оборот на сей раз примет моя судьба. На душе было спокойно. Какое это счастье, когда не испытываешь колебаний, прислушиваешься к голосу своей совести и подчиняешься только ее приказаниям! У нас почему-то это называется анархизмом. Мне кажется, приклеив грязный, но знакомый ярлык на чистое, но чуждое нам понятие, мы тем самым оправдываем наши трусливые и малодушные поступки.
В моем распоряжении — часа два свободного времени в общении со свободной природой. Сколько лет я была лишена этой возможности!
Бедная, очень бедная природа. Особенно здесь, на высоте метров 500–600 над тундрой. Еще недели две тому назад тут кружила метель. И теперь в расщелинах лежит снег — серый, ноздреватый. Но здесь, где все 24 часа светит солнце, пусть малокровное, но не знающее отдыха, трава уже вымахала, и в ней мелкие невзрачные цветочки. Здесь нет земли. Какое-то крошево из камней, а трава растет. На голых камнях — лишайники, жизнь, не только растительная. Вот, например, эта птичка — маленькая, белесая. Это пуночка. Отчего ты не летишь вниз, где теплее? Ах! У нее тут гнездо. Боже мой, я чуть не легла на него! В нем — два крохотных яичка. Извини меня, пташка! Я не хочу лишать тебя счастья — семьи, родного гнезда.
И я отползаю в сторону, хоть мне было очень удобно там, возле гнездышка. Будь счастлива, пуночка! Прими наилучшие пожелания от той, у кого нет гнезда, нет счастья…
В кабинете начальника шахты капитана Коваленко — маленькой дощатой комнатушке в деревянной раскомандировке шахты — все бедно, грязно, убого. Но в моих глазах эта убогая комната сияет, ведь нет на свете ничего ярче справедливости.
— Ты, Павел Васильевич, не прав! Не прав как горный мастер. Ведь ты звонил положение, не ознакомившись с тем, что делается на участке, а то бы заметил, что эта вот женщина работает в забое. Из-за своей нерасторопности ты не только сообщил «невыход» на своего рабочего, но не дал заявку на отпалку этого забоя. Твоя смена потеряла, таким образом, один цикл[1]. Ты не прав как мужчина, так как ты оскорбил словом женщину, которая, насколько я понимаю, хорошая, честная труженица и перед которой ты сам был виноват. Но больше всего ты виновен как шахтер. Шахтер должен быть прежде всего хорошим товарищем. Пусть ты или я — вольнонаемные, но под землей судьба у нас одна, и перед лицом смерти мы все равны. Под землей мы все — товарищи. Я не оправдываю аргумента в виде пощечины, даже если это «веский» аргумент. Но в данном случае это всего-навсего отпор на твой несправедливый поступок. Поэтому если не хочешь, чтобы тебе был объявлен выговор, то признай свою вину и извинись!
— Извини, Керсновская, я не хотел тебя обидеть, — сказал, не поднимая головы, Горьков.
— Я принимаю ваше извинение, Павел Васильевич, но не считаю возможным в дальнейшем работать в вашей смене. А поэтому прошу перевести меня в смену горного мастера Ионова — ту, что соревнуется со сменой Горькова.
Так и было решено. Я вышла не в первую смену, а в третью, то есть не с полуночи, а с четырех часов дня.
В дальнейшем мы с Горьковым были в хороших отношениях, и как-то он сказал:
— У тебя, Ионов, на погрузке под обоими бункерами две девки, а у меня — трое мужиков и баба. Притом мои четверо грузят тридцать шесть — сорок вагонок, а твои двое — семьдесят две и даже девяносто шесть!
— Зато у меня одна из этих двух — Керсновская!
— Что правда, то правда. Жалею, что уступил ее тебе.
Вот с этого знаменательного объяснения в кабинете начальника шахты 13/15 что-то изменилось во мне. Я поняла, что шахта, которая, в моем представлении, была до того отвратительна, что годилась лишь на то, чтобы облегчить решение умереть, оказалась, наоборот, тем светлым маяком, который светил мне в самой кромешной тьме и как бы говорил: «Ты не одна! Держи равнение на мой свет, и он выведет тебя сквозь шторм и тьму — к спасению».
Каким утешением было для меня, что я полюбила шахту — работу в ней, моих товарищей. Сколько раз я слышала: «Ты — дядя Том!» В этих словах звучали упрек и презрение. Нет, я не дядя Том. Его можно было жалеть и даже уважать. А мне… мне можно было завидовать. Нет, завидовать всем тем страданиям, лишениям, несправедливости и издевательствам, через которые мне пришлось пройти, ей-Богу, нечего. Завидовать можно лишь тому, что во всех испытаниях у меня был «спасательный круг» и в самой кромешной тьме светил маяк — шахта. Может быть, это был не спасательный круг, а амулет, а свет маяка — мираж? Что ж, действительно, многое я преувеличивала. Но я верила. А вера, как известно, горами двигает.
«Под землей мы все равны» — это было как бальзам на мою израненную душу. Я этому верила, потому что хотела верить. Легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым. Можно с презрением провести аналогию с «верностью дяди Тома», но лучше все же сослаться на Пушкина:
Пусть это обман, но он был мне дорог! Хотя это не мешало мне заметить, что вольнягам работать среди заключенных было не житье, а малина.
Когда Шишкин, знаменитый рекордсмен-крепильщик, орденоносец, депутат и прочая и прочая, «шел на рекорд», то дюжина заключенных, побросав свою работу, таскали, замеривали, пилили и заделывали крепежный лес, а Шишкин только забивал клинья и записывал себе весь результат.
Впрочем, это было выгодно всем. Рабочие хоть и не выполнят наряд и дня на два-три им урежут их пайку граммов на 150–200, но Шишкин принесет им по целой буханке, а то и немного масла или сахара. Тогда была карточная система, но вольняги не голодали и могли угостить хлебом зэкашек, спрятав в карман несколько тысяч рублей, и повесить себе на грудь «Героя труда». И участок (во всяком случае его начальник) в накладе не был — слава шишкинских рекордов поднимала его репутацию.
Ну а я и не пыталась извлекать выгоду для себя.
— Ты уж постарайся, Фрося! Поднажми и подготовь забой, чтобы мы могли закрепить и забурить его. Ладно?
Передо мной двое вольняг: крепильщик Шишкин и бурильщик Леонов.
— Постараюсь, если успею.
Говорю с сомнением в голосе: судя по усталости, смена близится к концу.
— Успеешь! — и «герои труда» уходят куда-то в глубь забоя.