Обломов - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Часть вторая

I

Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца да из книг.

В селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».

Оторвавшись от указки, бежал разорять птичьи гнезда с мальчишками, и нередко, среди класса или за молитвой, из кармана его раздавался писк галчат.

Бывало и то, что отец сидит в послеобеденный час под деревом в саду и курит трубку, а мать вяжет какую-нибудь фуфайку или вышивает по канве; вдруг с улицы раздается шум, крики, и целая толпа людей врывается в дом.

– Что такое? – спрашивает испуганная мать.

– Верно, опять Андрея ведут, – хладнокровно говорит отец.

Двери размахиваются, и толпа мужиков, баб, мальчишек вторгается в сад. В самом деле, привели Андрея – но в каком виде: без сапог, с разорванным платьем и с разбитым носом или у него самого, или у другого мальчишки.

Мать всегда с беспокойством смотрела, как Андрюша исчезал из дома на полсутки, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле себя.

Она его обмоет, переменит белье, платье, и Андрюша полсутки ходит таким чистеньким, благовоспитанным мальчиком, а к вечеру, иногда и к утру, опять его кто-нибудь притащит выпачканного, растрепанного, неузнаваемого, или мужики привезут на возу с сеном, или, наконец, с рыбаками приедет он на лодке, заснувши на неводу.

Мать в слезы, а отец ничего, еще смеется.

– Добрый бурш будет, добрый бурш! – скажет иногда.

– Помилуй, Иван Богданыч, – жаловалась она, – не проходит дня, чтоб он без синего пятна воротился, а намедни нос до крови разбил.

– Что за ребенок, если ни разу носу себе или другому не разбил? – говорил отец со смехом.

Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней в четыре руки.

Однажды он пропал уже на неделю: мать выплакала глаза, а отец ничего – ходит по саду да курит.

– Вот, если б Обломова сын пропал, – сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, – так я бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию, а Андрей придет. О, добрый бурш!

На другой день Андрея нашли преспокойно спящего в своей постели, а под кроватью лежало чье-то ружье и фунт пороху и дроби.

– Где ты пропадал? Где взял ружье? – засыпала мать вопросами. – Что ж молчишь?

– Так! – только и было ответа.

Отец спросил: готов ли у него перевод из Корнелия Непота на немецкий язык.

– Нет, – отвечал он.

Отец взял его одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног.

– Ступай, откуда пришел, – прибавил он, – и приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала: без этого не показывайся!

Андрей воротился через неделю и принес и перевод и выучил роль.

Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.

Четырнадцати, пятнадцати лет мальчик отправлялся частенько один, в тележке или верхом, с сумкой у седла, с поручениями от отца в город, и никогда не случалось, чтоб он забыл что-нибудь, переиначил, недоглядел, дал промах.

– Recht gut, mein lieber Junge![11] – говорил отец, выслушав отчет, и, трепля его широкой ладонью по плечу, давал два, три рубля, смотря по важности поручения.

Мать после долго отмывает копоть, грязь, глину и сало с Андрюши.

Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.

На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.

Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что у них положено, что заберут себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.

Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.

«Как ни наряди немца, – думала она, – какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много – что за смычок в оркестре».

А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом, такого, на каких она нагляделась в русском богатом доме, и тоже за границею, конечно, не у немцев.

И вдруг он будет чуть не сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться домой с фабрик и полей, как отец его: в сале, в навозе, с красно-грязными, загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!

Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю…

И вся эта перспектива должна сокрушиться от щелканья счетов, от разбиранья замасленных расписок мужиков, от обращения с фабричными!

Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил в город, и клеенчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зеленые перчатки – все грубые атрибуты трудовой жизни.

На беду, Андрюша отлично учился, и отец сделал его репетитором в своем маленьком пансионе.

Ну, пусть бы так; но он положил ему жалованье, как мастеровому, совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял его расписываться в книге.

Утешься, добрая мать: твой сын вырос на русской почве – не в будничной толпе, с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова. Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу, как иго; там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам около намазанных салом и маслом колес и пружин.

Да и в самом Верхлёве стоит, хотя большую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты на стенах, не с грубой свежестью, не с жесткими большими руками, – видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.

Он в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…

Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам огни.

Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня – величественная красотой, ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней было пятеро детей.

Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.

Зато в доме, кроме князя и княгини, был целый, такой веселый и живой мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими смотрел вдруг в три или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы этой разнородной толпы, как пестрые явления маскарада.

Тут были князья Пьер и Мишель, из которых первый тотчас преподал Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте, какие сабли и шпоры гусарские и какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно надо поступить после ученья, чтоб не опозориться.

Другой, Мишель, только лишь познакомился с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка.

Дня через три Андрей, на основании только деревенской свежести и с помощью мускулистых рук, разбил ему нос и по английскому, и по русскому способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей.

Были еще две княжны, девочки одиннадцати и двенадцати лет, высокенькие, стройные, нарядно одетые, ни с кем не говорившие, никому не кланявшиеся и боявшиеся мужиков.

Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!

Потом был немец, который точил на станке табакерки и пуговицы, потом учитель музыки, который напивался от воскресенья до воскресенья, потом целая шайка горничных, наконец стая собак и собачонок.

Все это наполняло дом и деревню шумом, гамом, стуком, кликами и музыкой.

С одной стороны Обломовка, с другой – княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера.

Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера, он взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил технологию, а в ближайшем университете, где было около сорока профессоров, получил призвание к преподаванию того, что кое-как успели ему растолковать сорок мудрецов.

Дальше он не пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать дело, и возвратился к отцу. Тот дал ему сто талеров, новую котомку и отпустил на все четыре стороны.

С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет живет в России и благословляет свою судьбу.

Он был в университете и решил, что сын его должен быть также там – нужды нет, что это будет не немецкий университет, нужды нет, что университет русский должен будет произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына.

А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее, как по линейке, до будущего своего внука, и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому.

Впрочем, он не был педант в этом случае и не стал бы настаивать на своем; он только не умел бы начертать в своем уме другой дороги сыну.

Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора.

А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, – об этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.

И он отослал сына – таков обычай в Германии. Матери не было на свете, и противоречить было некому.

В день отъезда Иван Богданович дал сыну сто рублей ассигнациями.

– Ты поедешь верхом до губернского города, – сказал он. – Там получи от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка; дадут четыреста рублей и не на охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург – семьдесят пять; останется довольно. Потом – как хочешь. Ты делал со мной дела, стало быть, знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, – не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты.

– Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, – сказал Андрей.

Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.

– Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить – зайди к Рейнгольду: он научит. О! – прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. – Это… это (он хотел похвалить и не нашел слова)… Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу…

– Не надо, не говори, – возразил Андрей, – я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него…

Опять трепанье по плечу.

Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна – вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери.

– Ну! – сказал отец.

– Ну! – сказал сын.

– Все? – спросил отец.

– Все! – отвечал сын.

Они посмотрели друг на друга молча, как будто пронзали взглядом один другого насквозь.

Между тем около собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.

Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.

– Каков щенок: ни слезинки! – говорили соседи. – Вон две вороны так и надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему – погоди ужо!..

– Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается: к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не сошло с рук!..

– А старый-то нехристь хорош! – заметила одна мать. – Точно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!

– Стой! Стой, Андрей! – закричал старик.

Андрей остановил лошадь.

– А! Заговорило, видно, ретивое! – сказали в толпе с одобрением.

– Ну? – спросил Андрей.

– Подпруга слаба, надо подтянуть.

– Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло приехать.

– Ну! – сказал, махнув рукой, отец.

– Ну! – кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только хотел пришпорить коня.

– Ах вы, собаки, право, собаки! Словно чужие! – говорили соседи.

Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.

– Батюшка ты, светик! – приговаривала она, утирая концом головного платка глаза. – Сиротка бедный! нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя… Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..

Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать – и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В ее горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ.

Он еще крепко обнял женщину, наскоро отер слезы и вскочил на лошадь. Он ударил ее по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем.

II

Штольц ровесник Обломову: и ему уже за тридцать лет. Он служил, вышел в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги. Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу.

Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента – посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу – выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает – Бог весть.

Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе нет, то есть есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.

Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно.

Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые узлы.

Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца.

Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой.

Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.

И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит в конце всякого наслаждения.

Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь – вот что было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал всю трудность ее и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг.

«Мудрено и трудно жить просто!» – говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает завертываться в неправильный, сложный узел.

Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга – чем меньше веришь ему, и врага – когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот.

Он боялся всякой мечты или, если входил в ее область, то входил, как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos,[12] зная час и минуту, когда выйдешь оттуда.

Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.

У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.

Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных отправлений была еще terra incognita.[13]

Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.

Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира смешного, или, скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.

Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.

У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины.

Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.

– Страсти, страсти все оправдывают, – говорили вокруг него, – а вы в своем эгоизме бережете только себя: посмотрим, для кого.

– Для кого-нибудь да берегу, – говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремления человека в строгом понимании и отправлении жизни.

И чем больше оспаривали его, тем глубже «коснел» он в своем упрямстве, впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм. Он говорил, что «нормальное назначение человека – прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них». В заключение прибавлял, что он «был бы счастлив, если б удалось ему на себе оправдать свое убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень трудно».

А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.

Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот прием, какой был нужен для этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.

Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это было признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении, как бы ни были не важны их цели.

– Это люди! – говорил он.

Нужно ли прибавлять, что сам он шел к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.

Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него ни говорили.

Чтоб сложиться такому характеру, может быть, нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали ее по обычной колее, ставя ногу в оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись от дремоты, послышались бойкие, широкие шаги, живые голоса… Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!

Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.

Притом их связывало детство и школа – две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.

Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу – будь он мрачен, зол, – он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.

Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.

III

– Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну, что, как ты поживаешь? Здоров ли? – спросил Штольц.

– Ох, нет, плохо, брат Андрей, – вздохнув, сказал Обломов, – какое здоровье!

– А что, болен? – спросил заботливо Штольц.

– Ячмени одолели: только на той неделе один сошел с правого глаза, а теперь вот садится другой.

Штольц засмеялся.

– Только? – спросил он. – Это ты наспал себе.

– Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть».

– Ну, что ж ты?

– Не поеду.

– Отчего же?

– Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку…»

– Что ж? – хладнокровно сказал Штольц. – В Египте ты будешь через две недели, а в Америке через три.

– Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.

– В самом деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса… Ах, ты! Ну, скажи, что твои дела, что в Обломовке?

– Ах!.. – произнес Обломов, махнув рукою.

– Что случилось?

– Да что: жизнь трогает!

– И слава Богу! – сказал Штольц.

– Как слава Богу! Если б она все по голове гладила, а то пристает, как, бывало, в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнет исподтишка, то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком… мочи нет!

– Ты уж слишком – смирен. Что же случилось? – спросил Штольц.

– Два несчастья.

– Какие же?

– Совсем разорился.

– Как так?

– Вот я тебе прочту, что староста пишет… где письмо-то? Захар, Захар!

Захар отыскал письмо. Штольц пробежал его и засмеялся, вероятно от слога старосты.

– Какой плут этот староста! – сказал он. – Распустил мужиков, да и жалуется! Лучше бы дать им паспорты, да и пустить на все четыре стороны.

– Помилуй, этак, пожалуй, и все захотят, – возразил Обломов.

– Да пусть их! – беспечно сказал Штольц. – Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдет; а если ему не выгодно, то и тебе не выгодно: зачем же его держать?

– Вон что выдумал! – говорил Илья Ильич. – В Обломовке мужики смирные, домоседы; что им шататься?..

– А ты не знаешь, – перебил Штольц, – в Верхлёве пристань хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка будет недалеко от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают…

– Ах, Боже мой! – сказал Обломов. – Этого еще недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы – все пропало! Беда!

Штольц засмеялся.

– Как же не беда? – продолжал Обломов. – Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!

– Да, если это так, конечно, мало проку, – заметил Штольц. – А ты заведи-ка школу в деревне…

– Не рано ли? – сказал Обломов. – Грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет…

– Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, – чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.

– Да, правда; только у меня план еще не весь… – робко заметил Обломов.

– И не нужно никакого! – сказал Штольц. – Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужели еще все не готово? Что ж ты делаешь?

– Ах, братец! Как будто у меня только и дела, что по имению. А другое несчастье?

– Какое же?

– С квартиры гонят.

– Как гонят?

– Так: съезжай, говорят, да и только.

– Ну, так что ж?

– Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…

– Вот избаловался-то человек: с квартиры тяжело съехать! – с удивлением произнес Штольц. – Кстати, о деньгах: много их у тебя? Дай мне рублей пятьсот: надо сейчас послать; завтра из нашей конторы возьму…

– Постой! Дай вспомнить… Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь осталось… вот, погоди…

Обломов начал шарить по ящикам.

– Вот тут… десять, двадцать, вот двести рублей… да вот двадцать. Еще тут медные были… Захар, Захар!

Захар прежним порядком спрыгнул с лежанки и вошел в комнату.

– Где тут две гривны были на столе? вчера я положил…

– Что это, Илья Ильич, дались вам две гривны! Я уж вам докладывал, что никаких тут двух гривен не лежало…

– Как не лежало! С апельсинов сдачи дали…

– Отдали кому-нибудь, да и забыли, – сказал Захар, поворачиваясь к двери.

Штольц засмеялся.

– Ах вы, обломовцы! – упрекнул он. – Не знают, сколько у них денег в кармане!

– А давеча Михею Андреичу какие деньги отдавали? – напомнил Захар.

– Ах, да, вот Тарантьев взял еще десять рублей, – живо обратился Обломов к Штольцу, – я и забыл.

– Зачем ты пускаешь к себе это животное? – заметил Штольц.

– Чего пускать! – вмешался Захар. – Придет, словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть бы вы, батюшка Андрей Иваныч, уняли его…

– Не твое дело, Захар. Поди к себе! – строго заметил Обломов.

– Дай мне лист почтовой бумаги, – спросил Штольц, – записку написать.

– Захар, дай бумаги: вон Андрею Иванычу нужно… – сказал Обломов.

– Ведь нет ее! Давеча искали, – отозвался из передней Захар и даже не пришел в комнату.

– Клочок какой-нибудь дай! – приставал Штольц.

Обломов поискал на столе: и клочка не было.

– Ну, дай хоть визитную карточку.

– Давно их нет у меня, визитных-то карточек, – сказал Обломов.

– Что это с тобой? – с иронией возразил Штольц. – А собираешься дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?

– Да где бываю! Мало где бываю, все дома сижу: вот план-то тревожит меня, а тут еще квартира… Спасибо, Тарантьев хотел постараться, приискать…

– Бывает ли кто-нибудь у тебя?

– Бывает… вот Тарантьев, еще Алексеев. Давеча доктор зашел… Пенкин был, Судьбинский, Волков…

– Я у тебя и книг не вижу, – сказал Штольц.

– Вот книга! – заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.

– Что такое? – спросил Штольц, посмотрев книгу. – «Путешествие в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать… Читаешь ли ты газеты?

– Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об этом.

– Помилуй, Илья! – сказал Штольц, обратив на Обломова изумленный взгляд. – Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.

– Правда, Андрей, как ком, – печально отозвался Обломов.

– Да разве сознание есть оправдание?

– Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, – со вздохом заметил Обломов.

– Надо же выйти из этого сна.

– Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвется, ум спит покойно! – с едва заметной горечью заключил он. – Полно об этом… Скажи лучше, откуда ты теперь?

– Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты…

– Хорошо; пожалуй… – решил Обломов.

– Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь…

– Вот уж и завтра! – начал Обломов, спохватившись. – Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что Бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу… после…

– Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная гимнастика.

– Нет, Андрей, все это меня утомит: здоровье-то плохо у меня. Нет, уж ты лучше оставь меня, поезжай себе один…

Штольц поглядел на лежащего Обломова, Обломов поглядел на него.

Штольц покачал головой, а Обломов вздохнул.

– Тебе, кажется, и жить-то лень? – спросил Штольц.

– А что, ведь и то правда: лень, Андрей.

Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть его за живое и где у него живое, между тем молча разглядывал его и вдруг засмеялся.

– Что это на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный? – вдруг заметил он, показывая на ноги Обломова. – Да и рубашка наизнанку надета?

Обломов поглядел на ноги, потом на рубашку.

– В самом деле, – смутясь, сознался он. – Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не спрашивай!

– Ах, Илья, Илья! – сказал Штольц. – Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! – закричал он. – Одеваться Илье Ильичу!

– Куда, помилуй, что ты? Сейчас придет Тарантьев с Алексеевым обедать. Потом хотели было…

– Захар, – говорил, не слушая его, Штольц, – давай ему одеваться.

– Слушаю, батюшка, Андрей Иваныч, вот только сапоги почищу, – охотливо говорил Захар.

– Как? У тебя не чищены сапоги до пяти часов?

– Чищены-то они чищены, еще на той неделе, да барин не выходил, так опять потускнели…

– Ну, давай как есть. Мои чемодан внеси в гостиную; я у вас остановлюсь. Я сейчас оденусь, и ты будь готов, Илья. Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два, три, и…

– Да ты того… как же это вдруг… постой… дай подумать… ведь я не брит…

– Нечего думать да затылок чесать… Дорогой обреешься: я тебя завезу.

– В какие дома мы еще поедем? – горестно воскликнул Обломов. – К незнакомым? Что выдумал! Я пойду лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не был.

– Кто это Иван Герасимыч?

– Что служил прежде со мной…

– А! Этот седой экзекутор: что ты там нашел? Что за страсть убивать время с этим болваном!

– Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…

– Что ты у него делаешь? О чем с ним говоришь? – спросил Штольц.

– У него, знаешь, как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие, диваны такие глубокие: уйдешь с головой, и не видать человека. Окна совсем закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие добрые! Закуска со стола не сходит. Гравюры всё изображают семейные сцены. Придешь, и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чем, знаешь, что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!

– Что ж вы делаете?

– Что? Вот я приду, сядем друг против друга на диваны, с ногами; он курит…

– Ну, а ты?

– Я тоже курю, слушаю, как канарейки трещат. Потом Марфа принесет самовар.

– Тарантьев, Иван Герасимыч! – говорил Штольц, пожимая плечами. – Ну, одевайся скорей, – торопил он. – А Тарантьеву скажи, как придет, – прибавил он, обращаясь к Захару, – что мы дома не обедаем, и что Илья Ильич все лето не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела, и что видеться с ним не удастся…

– Скажу, не забуду, все скажу, – отозвался Захар, – а с обедом как прикажете?

– Съешь его с кем-нибудь на здоровье.

– Слушаю, сударь.

Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди.

– Ты еще сапог не надел! – с изумлением сказал Штольц. – Ну, Илья, скорей же, скорей!

– Да куда это? Да зачем? – с тоской говорил Обломов. – Чего я там не видал? Отстал я, не хочется…

– Скорей, скорей! – торопил Штольц.

IV

Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.

На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно. Обломов протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.

Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой суеты.

– Целые дни, – ворчал Обломов, надевая халат, – не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! – продолжал он, ложась на диван.

– Какая же тебе нравится? – спросил Штольц.

– Не такая, как здесь.

– Что ж здесь именно так не понравилось?

– Все, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядыванье с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». – «Помилуйте, за что?» – кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берет триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?

– Что-нибудь да должно же занимать свет и общество, – сказал Штольц, – у всякого свои интересы. На то жизнь…

– Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?

– Это все старое, об этом тысячу раз говорили, – заметил Штольц. – Нет ли чего поновее?

– А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носит их имени и звания. И воображают, несчастные, что еще они выше толпы: «Мы-де служим, где, кроме нас, никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя N, куда только нас пускают»… А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, неспящие люди? Да не одна молодежь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения! Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому. Третьего дня, за обедом, я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» – настоящая травля! Говоря это, глядят друг на друга такими же глазами: «вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»… Зачем же они сходятся, если они таковы? Зачем так крепко жмут друг другу руки? Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются залучить громкий чин, имя. «У меня был такой-то, а я был у такого-то», – хвастают потом… Что ж это за жизнь? Я не хочу ее. Чему я там научусь, что извлеку?

– Знаешь что, Илья? – сказал Штольц. – Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так всё писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере, рассуждаешь, не спишь. Ну, что еще? Продолжай.

– Что продолжать-то? Ты посмотри: ни на ком здесь нет свежего, здорового лица.

– Климат такой, – перебил Штольц. – Вон и у тебя лицо измято, а ты и не бегаешь, все лежишь.

– Ни у кого ясного, покойного взгляда, – продолжал Обломов, – все заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской, болезненно чего-то ищут. И добро бы истины, блага себе и другим – нет, они бледнеют от успеха товарища. У одного забота: завтра в присутственное место зайти, дело пятый год тянется, противная сторона одолевает, и он пять лет носит одну мысль в голове, одно желание: сбить с ног другого и на его падении выстроить здание своего благосостояния. Пять лет ходить, сидеть и вздыхать в приемной – вот идеал и цель жизни! Другой мучится, что осужден ходить каждый день на службу и сидеть до пяти часов, а тот вздыхает тяжко, что нет ему такой благодати…

– Ты философ, Илья! – сказал Штольц. – Все хлопочут, только тебе ничего не нужно!

– Вот этот желтый господин в очках, – продолжал Обломов, – пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал, что не читаю газет. И пошел о Лудовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься! Сегодня Мехмет-Али послал корабль в Константинополь, и он ломает себе голову: зачем? Завтра не удалось Дон Карлосу – и он в ужасной тревоге. Там роют канал, тут отряд войска послали на Восток; батюшки, загорелось! лица нет, бежит, кричит, как будто на него самого войско идет. Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно – не занимает это их; сквозь эти крики виден непробудный сон! Это им постороннее; они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они разбросались на все стороны, не направились ни на что. Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею – это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в глаза пускать некому.

– Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая тропинка? – спросил Штольц.

Обломов вдруг смолк.

– Да вот я кончу только… план… – сказал он. – Да Бог с ними! – с досадой прибавил потом. – Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку…

– Какой же это идеал, норма жизни?

Обломов не отвечал.

– Ну, скажи мне, какую бы ты начертал себе жизнь? – продолжал спрашивать Штольц.

– Я уж начертал.

– Что ж это такое? Расскажи, пожалуйста, как?

– Как? – сказал Обломов, перевертываясь на спину и глядя в потолок. – Да как! Уехал бы в деревню.

– Что ж тебе мешает?

– План не кончен. Потом я бы уехал не один, а с женой…

– А! вот что! Ну, с Богом. Чего ж ты ждешь? Еще года три-четыре, никто за тебя не пойдет…

– Что делать, не судьба! – сказал Обломов, вздохнув. – Состояние не позволяет!

– Помилуй, а Обломовка? Триста душ!

– Так что ж? Чем тут жить, с женой?

– Вдвоем, чем жить!

– А дети пойдут?

– Детей воспитаешь, сами достанут; умей направить их так…

– Нет, что из дворян делать мастеровых! – сухо перебил Обломов. – Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?

– Ну, хорошо; пусть тебе подарили бы еще триста тысяч, что б ты сделал? – спрашивал Штольц с сильно задетым любопытством.

– Сейчас же в ломбард, – сказал Обломов, – и жил бы процентами.

– Там мало процентов; отчего ж бы куда-нибудь в компанию, вот хоть в нашу?

– Нет, Андрей, меня не надуешь.

– Как; ты бы и мне не поверил?

– Ни за что; не то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли дело в банк?

– Ну, хорошо; что ж бы ты стал делать?

– Ну, приехал бы я в новый, покойно устроенный дом… В окрестности жили бы добрые соседи, ты, например… Да нет, ты не усидишь на одном месте…

– А ты разве усидел бы всегда? Никуда бы не поехал?

– Ни за что!

– Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал жизни – сидеть на месте? Подадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились; мы ведь не поедем.

– И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, праздных путешественников, у которых нет угла? Пусть ездят себе!

– А ты кто же?

Обломов молчал.

– К какому же разряду общества причисляешь ты себя?

– Спроси Захара, – сказал Обломов.

Штольц буквально исполнил желание Обломова.

– Захар! – закричал он.

Пришел Захар, с сонными глазами.

– Кто это такой лежит? – спросил Штольц.

Захар вдруг проснулся и стороной, подозрительно взглянул на Штольца, потом на Обломова.

– Как кто? Разве вы не видите?

– Не вижу, – сказал Штольц.

– Что за диковина? Это барин, Илья Ильич.

Он усмехнулся.

– Хорошо, ступай.

– Барин! – повторил Штольц и закатился хохотом.

– Ну, джентльмен, – с досадой поправил Обломов.

– Нет, нет, ты барин! – продолжал с хохотом Штольц.

– Какая же разница? – сказал Обломов. – Джентльмен – такой же барин.

– Джентльмен есть такой барин, – определил Штольц, – который сам надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги.

– Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а русский…

– Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни… Ну, добрые приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?

– Ну вот, встал бы утром, – начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. – Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, – говорил он, – одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая – к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь – балкон уже отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждет меня. «Чай готов», – говорит она. Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло! Сажусь около стола; на нем сухари, сливки, свежее масло…

– Потом?

– Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия… и незаметно выйти к речке, к полю… Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара… сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло…

– Да ты поэт, Илья! – перебил Штольц.

– Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее! Потом можно зайти в оранжерею, – продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья.

Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь.

– Посмотреть персики, виноград, – говорил он, – сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей… А тут то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз – пошлешь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься… А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое… До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки. Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим… Но гости едут, например, ты с женой.

– Ба, ты и меня женишь?

– Непременно! Еще два, три приятеля, всё одни и те же лица. Начнем вчерашний, неконченый разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость – не от потери места, не от сенатского дела, а от полноты удовлетворенных желаний, раздумье наслаждения… Не услышишь филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, не злобный смех… Всё по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе…

– Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов.

– Нет, не то, – отозвался Обломов, почти обидевшись, – где же то? Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?

– Ну, а ты сам?

– И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника.

– Ну, потом?

– Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят… Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива… тс!.. жена чтоб не увидела, Боже сохрани!

И сам Обломов и Штольц покатились со смеху.

– Сыро в поле, – заключил Обломов, – темно; туман, как опрокинутое море, висит над рожью; лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора домой. В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды… тут музыка… Casta diva…[14] Casta diva! – запел Обломов. – Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, – сказал он, пропев начало каватины, – как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть заложена в эти звуки!.. И никто не знает ничего вокруг… Она одна… Тайна тяготит ее; она вверяет ее луне…

– Ты любишь эту арию? Я очень рад: ее прекрасно поет Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя – вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем, может быть, я пристрастно сужу: у меня к ней слабость… Однако ж не отвлекайся, не отвлекайся, – прибавил Штольц, – рассказывай!

– Ну, – продолжал Обломов, – что еще?.. Да тут и все!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит себе…

– Просто, ничего в руках? – спросил Штольц.

– Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так пожить? – спросил Обломов. – А? Это не жизнь?

– И весь век так? – спросил Штольц.

– До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!

– Нет, это не жизнь!

– Как не жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры – уж это одно чего стоит! И это не жизнь?

– Это не жизнь! – упрямо повторил Штольц.

– Что ж это, по-твоему?

– Это… (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то… обломовщина, – сказал он наконец.

– О-бло-мовщина! – медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. – Об-ло-мов-щина!

Он странно и пристально глядел на Штольца.

– Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? – без увлечения, робко спросил он. – Разве не все добиваются того же, о чем я мечтаю? Помилуй! – прибавил он смелее. – Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?

– И утопия-то у тебя обломовская, – возразил Штольц.

– Все ищут отдыха и покоя, – защищался Обломов.

– Не все, и ты сам, лет десять, не того искал в жизни.

– Чего же я искал? – в недоумении спросил Обломов, погружаясь мыслью в прошедшее.

– Вспомни, подумай. Где твои книги, переводы?

– Захар куда-то дел, – отвечал Обломов, – тут где-нибудь в углу лежат.

– В углу! – с упреком сказал Штольц. – В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать – значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов». Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол? Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой? «Вся жизнь есть мысль и труд, – твердил ты тогда, – труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал свое дело». А? В каком углу лежит это у тебя?

– Да… да… – говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, – помню, что я, точно… кажется… Как же, – сказал он, вдруг вспомнив прошлое, – ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..

– Глупостей! – с упреком повторил Штольц. – Не ты ли со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на Аполлона Бельведерского: «Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микеланджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!» И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы! Глупости!

– Да, да, помню! – говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. – Ты еще взял меня за руку и сказал: «Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…»

– Помню, – продолжал Штольц, – как ты однажды принес мне перевод из Сея, с посвящением мне в именины; перевод цел у меня. А как ты запирался с учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился? По-английски начал учиться… и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку: «Я твой, Андрей, с тобой всюду», – это всё твои слова. Ты всегда был немножко актер. Что ж, Илья? Я два раза был за границей, после нашей премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлангене, потом выучил Европу, как свое имение. Но, положим, вояж – это роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством; а Россия? Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь…

– Когда-нибудь перестанешь же трудиться, – заметил Обломов.

– Никогда не перестану. Для чего?

– Когда удвоишь свои капиталы, – сказал Обломов.

– Когда учетверю их, и тогда не перестану.

– Так из чего же, – заговорил он, помолчав, – ты бьешься, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..

– Деревенская обломовщина! – сказал Штольц.

– Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом…

– Петербургская обломовщина! – возразил Штольц.

– Так когда же жить? – с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. – Для чего же мучиться весь век?

– Для самого труда, больше ни для чего. Труд – образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! – заключил он.

Обломов слушал его, глядя на него встревоженными глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.

– Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! – начал он со вздохом. – Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год – поздно будет!

– Ты ли это, Илья? – говорил Андрей. – А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком, как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино; там, в садике… ты не забыл двух сестер? Не забыл Руссо, Шиллера, Гете, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис… важничал перед ними, хотел очистить их вкус?..

Обломов вскочил с постели.

– Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось все – отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!

Он вздохнул.

– Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня? Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, и потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну. Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, – на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму – положенными днями, лето – гуляньями и всю жизнь – ленивой и покойной дремотой, как другие… Даже самолюбие – на что оно тратилось? Чтоб заказывать платье у известного портного? Чтоб попасть в известный дом? Чтоб князь П* пожал мне руку? А ведь самолюбие – соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его. Ты появлялся и исчезал, как комета, ярко, быстро, и я забывал все это и гаснул…

Штольц не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он слушал и угрюмо молчал.

– Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, – продолжал Обломов, – да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.

– Зачем же ты не вырвался, не бежал куда-нибудь, а молча погибал? – нетерпеливо спросил Штольц.

– Куда?

– Куда? Да хоть с своими мужиками на Волгу: и там больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.

– Вон ведь ты всё какие сильные средства прописываешь! – заметил Обломов уныло. – Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Алексеев, Степанов… не пересчитаешь: наше имя легион!

Штольц еще был под влиянием этой исповеди и молчал. Потом вздохнул.

– Да, воды много утекло! – сказал он. – Я не оставлю тебя так, я увезу тебя отсюда, сначала за границу, потом в деревню: похудеешь немного, перестанешь хандрить, а там сыщем и дело…

– Да, поедем куда-нибудь отсюда! – вырвалось у Обломова.

– Завтра начнем хлопотать о паспорте за границу, потом станем собираться… Я не отстану – слышишь, Илья?

– Ты все завтра! – возразил Обломов, спустившись будто с облаков.

– А тебе бы хотелось «не откладывать до завтра, что можно сделать сегодня»? Какая прыть! Поздно нынче, – прибавил Штольц, – но через две недели мы будем далеко…

– Что это, братец, через две недели, помилуй, вдруг так!.. – говорил Обломов. – Дай хорошенько обдумать и приготовиться… Тарантас надо какой-нибудь… разве месяца через три.

– Выдумал тарантас! До границы мы поедем в почтовом экипаже или на пароходе до Любека, как будет удобнее; а там во многих местах железные дороги есть.

– А квартира, а Захар, а Обломовка? Ведь надо распорядиться, – защищался Обломов.

– Обломовщина, обломовщина! – сказал Штольц, смеясь, потом взял свечку, пожелал Обломову покойной ночи и пошел спать. – Теперь или никогда – помни! – прибавил он, обернувшись к Обломову и затворяя за собой дверь.

V

«Теперь или никогда!» – явились Обломову грозные слова, лишь только он проснулся утром.

Он встал с постели, прошелся раза три по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.

– Захар! – крикнул он.

Не слышно прыжка с печки – Захар нейдет: Штольц услал его на почту.

Обломов подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги – тоже нет.

Он задумался и машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло Обломовщина.

Он проворно стер написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью, написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру.

Пришел Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «Обломовщина!»

«Одно слово, – думал Илья Ильич, – а какое… ядовитое!..»

Захар, по обыкновению, взял гребенку, щетку, полотенце и подошел было причесывать Илью Ильича.

– Поди ты к черту! – сердито сказал Обломов и вышиб из рук Захара щетку, а Захар сам уже уронил и гребенку на пол.

– Не ляжете, что ли, опять? – спросил Захар. – Так я бы поправил постель.

– Принеси мне чернил и бумаги, – отвечал Обломов.

Обломов задумался над словами: «Теперь или никогда!»

Вслушиваясь в это отчаянное воззвание разума и силы, он сознавал и взвешивал, что у него осталось еще в остатке воли и куда он понесет, во что положит этот скудный остаток.

После мучительной думы он схватил перо, вытащил из угла книгу и в один час хотел прочесть, написать и передумать все, чего не прочел, не написал и не передумал в десять лет.

Что ему делать теперь? Идти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского. Идти вперед – это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!

Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не знаю, не могу… нет… лукавлю, знаю и… Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.

А что он скажет? «В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом… Потом… поселиться в Обломовке, знать, что такое посев и умолот, отчего бывает мужик беден и богат; ходить в поле, ездить на выборы, на завод, на мельницы, на пристань. В то же время читать газеты, книги, беспокоиться о том, зачем англичане послали корабль на Восток…»

Вот что он скажет! Это значит идти вперед… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не лучше ли остаться?

Остаться – значит надевать рубашку наизнанку, слушать прыганье Захаровых ног с лежанки, обедать с Тарантьевым, меньше думать обо всем, не дочитать до конца путешествия в Африку, состареться мирно на квартире у кумы Тарантьева…

«Теперь или никогда!» «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и сел опять.

Чрез две недели Штольц уже уехал в Англию, взяв с Обломова слово приехать прямо в Париж. У Ильи Ильича уже и паспорт был готов, он даже заказал себе дорожное пальто, купил фуражку. Вот как подвинулись дела.

Уже Захар глубокомысленно доказывал, что довольно заказать и одну пару сапог, а под другую подкинуть подметки. Обломов купил одеяло, шерстяную фуфайку, дорожный несессер, хотел – мешок для провизии, но десять человек сказали, что за границей провизии не возят.

Захар метался по мастеровым, по лавкам, весь в поту, и хоть много гривен и пятаков положил себе в карман от сдач по лавкам, но проклял и Андрея Ивановича, и всех, кто выдумал путешествия.

– Что он там один-то будет делать? – говорил он в лавочке. – Там, слышь, служат господам всё девки. Где девке сапоги стащить? И как она станет чулки натягивать на голые ноги барину?..

Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал головой. Обломов не поленился, написал, что взять с собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.

Уже знакомые Обломова, иные с недоверчивостью, другие со смехом, а третьи с каким-то испугом, говорили: «Едет; представьте, Обломов сдвинулся с места!»

Но Обломов не уехал ни через месяц, ни через три.

Накануне отъезда у него ночью раздулась губа. «Муха укусила, нельзя же с этакой губой в море!» – сказал он и стал ждать другого парохода. Вот уж август, Штольц давно в Париже, пишет к нему неистовые письма, но ответа не получает.

Отчего же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет? Или, может быть, оттого, что в обломовском стиле часто сталкиваются который и что, или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь или никогда остановился на последнем, заложил руки под голову – и напрасно будит его Захар.

Нет, у него чернильница полна чернил, на столе лежат письма, бумага, даже гербовая, притом исписанная его рукой.

Написав несколько страниц, он ни разу не поставил два раза который; слог его лился свободно и местами выразительно и красноречиво, как в «оны дни», когда он мечтал со Штольцем о трудовой жизни, о путешествии.

Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности. Халата не видать на нем: Тарантьев увез его с собой к куме с прочими вещами.

Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее надета легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят, как снег. Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе… Он весел, напевает… Отчего же это?..

Вот он сидит у окна своей дачи (он живет на даче, в нескольких верстах от города), подле него лежит букет цветов. Он что-то проворно дописывает, а сам беспрестанно поглядывает через кусты, на дорожку, и опять спешит писать.

Вдруг по дорожке захрустел песок под легкими шагами; Обломов бросил перо, схватил букет и подбежал к окну.

– Это вы, Ольга Сергевна? Сейчас, сейчас! – сказал он, схватил фуражку, тросточку, выбежал в калитку, подал руку какой-то прекрасной женщине и исчез с ней в лесу, в тени огромных елей…

Захар вышел из-за какого-то угла, поглядел ему вслед, запер комнату и пошел в кухню.

– Ушел! – сказал он Анисье.

– А обедать будет?

– Кто его знает? – сонно отвечал Захар.

Захар все такой же: те же огромные бакенбарды, небритая борода, тот же серый жилет и прореха на сюртуке, но он женат на Анисье, вследствие ли разрыва с кумой или так, по убеждению, что человек должен быть женат; он женился и вопреки пословице не переменился.

Штольц познакомил Обломова с Ольгой и ее теткой. Когда Штольц привел Обломова в дом к Ольгиной тетке в первый раз, там были гости. Обломову было тяжело и, по обыкновению, неловко.

«Хорошо бы перчатки снять, – думал он, – ведь в комнате тепло. Как я отвык от всего!..»

Штольц сел подле Ольги, которая сидела одна, под лампой, поодаль от чайного стола, опершись спиной на кресло, и мало занималась тем, что вокруг нее происходило.

Она очень обрадовалась Штольцу; хотя глаза ее не зажглись блеском, щеки не запылали румянцем, но по всему лицу разлился ровный, покойный свет и явилась улыбка.

Она называла его другом, любила за то, что он всегда смешил ее и не давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним.

Когда у ней рождался в уме вопрос, недоумение, она не вдруг решалась поверить ему: он был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и летах.

Штольц тоже любовался ею бескорыстно, как чудесным созданием, с благоухающею свежестью ума и чувств. Она была в глазах его только прелестный, подающий большие надежды ребенок.

Штольц, однако ж, говорил с ней охотнее и чаще, нежели с другими женщинами, потому что она, хотя бессознательно, но шла простым природным путем жизни и по счастливой натуре, по здравому, не перехитренному воспитанию не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки.

Не оттого ли, может быть, шагала она так уверенно по этому пути, что по временам слышала рядом другие, еще более уверенные шаги «друга», которому верила, и с ними соразмеряла свой шаг.

Как бы то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка. У ней никогда не прочтешь в глазах: «теперь я подожму немного губу и задумаюсь – я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепьяно и выставлю чуть-чуть кончик ноги…»

Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и как сказать ей…

Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое, не важное – и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее.

Любила она музыку, но пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а пела она, по словам Штольца, как ни одна певица не поет.

Только что Штольц уселся подле нее, как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам, не зная о причине.

Но не все смешил ее Штольц: через полчаса она слушала его с любопытством и с удвоенным любопытством переносила глаза на Обломова, а Обломову от этих взглядов – хоть сквозь землю провалиться.

«Что они такое говорят обо мне?» – думал он, косясь в беспокойстве на них. Он уже хотел уйти, но тетка Ольги подозвала его к столу и посадила подле себя, под перекрестный огонь взглядов всех собеседников.

Он боязливо обернулся к Штольцу, – его уже не было, взглянул на Ольгу и встретил устремленный на него все тот же любопытный взгляд.

«Все еще смотрит!» – подумал он, в смущении оглядывая свое платье.

Он даже отер лицо платком, думая, не выпачкан ли у него нос, трогал себя за галстук, не развязался ли: это бывает иногда с ним; нет, все, кажется, в порядке, а она смотрит!

Но человек подал ему чашку чаю и поднос с кренделями. Он хотел подавить в себе смущение, быть развязным и в этой развязности захватил такую кучу сухарей, бисквитов, кренделей, что сидевшая с ним рядом девочка засмеялась. Другие поглядывали на кучу с любопытством.

«Боже мой, и она смотрит! – думает Обломов. – Что я с этой кучей сделаю?»

Он, и не глядя, видел, как Ольга встала с своего места и пошла в другой угол. У него отлегло от сердца.

А девочка навострила на него глаза, ожидая, что он сделает с сухарями.

«Съем поскорей», – подумал он и начал проворно убирать бисквиты; к счастью, они так и таяли во рту.

Оставались только два сухаря; он вздохнул свободно и решился взглянуть туда, куда пошла Ольга…

Боже! Она стоит у бюста, опершись на пьедестал, и следит за ним. Она ушла из своего угла, кажется, затем, чтоб свободнее смотреть на него: она заметила его неловкость с сухарями.

За ужином она сидела на другом конце стола, говорила, ела и, казалось, вовсе не занималась им. Но едва только Обломов боязливо оборачивался в ее сторону, с надеждой, авось она не смотрит, как встречал ее взгляд, исполненный любопытства, но вместе такой добрый…

Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул – за роялем сидела Ольга и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.

«Верно, Андрей рассказал, что на мне были вчера надеты чулки разные или рубашка наизнанку!» – заключил он и поехал домой не в духе и от этого предположения, и еще более от приглашения обедать, на которое отвечал поклоном: значит, принял.

С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из головы Обломова. Напрасно он во весь рост лег на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы – не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.

Он велел вынести вон несколько дрянных картин, которые навязал ему какой-то покровитель бедных артистов; сам поправил штору, которая давно не поднималась, позвал Анисью и велел протереть окна, смахнул паутину, а потом лег на бок и продумал с час – об Ольге.

Он сначала пристально занялся ее наружностью, все рисовал в памяти ее портрет.

Ольга в строгом смысле не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миньятюрных рук, как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда.

Но если б ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии. Несколько высокому росту строго отвечала величина головы, величине головы – овал и размеры лица; все это в свою очередь гармонировало с плечами, плечи – с станом…

Кто ни встречал ее, даже рассеянный, и тот на мгновение останавливался перед этим так строго и обдуманно, артистически созданным существом.

Нос образовал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и большею частию сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз. Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не округляли глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками – нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично: одна на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.

Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо…

«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? – думал Обломов. – Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, – все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»

«Чему ж улыбаться? – продолжал думать Обломов. – Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю – и ни ногой».

Проходили дни за днями: он там и обеими ногами, и руками, и головой.

В одно прекрасное утро Тарантьев перевез весь его дом к своей куме, в переулок, на Выборгскую сторону, и Обломов дня три провел, как давно не проводил: без постели, без дивана, обедал у Ольгиной тетки.

Вдруг оказалось, что против их дачи есть одна свободная. Обломов нанял ее заочно и живет там. Он с Ольгой с утра до вечера; он читает с ней, посылает цветы, гуляет по озеру, по горам… он, Обломов.

Чего не бывает на свете! Как же это могло случиться? А вот как.

Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.

– Что это такое? – говорил он, ворочаясь во все стороны. – Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! – решил он, – и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.

Вдруг она явилась перед ним на пороге балкона; он подал ей стул, и она села подле него.

– Правда ли, что вы очень скучаете? – спросила она его.

– Правда, – отвечал он, – но только не очень… У меня есть занятия.

– Андрей Иваныч говорил, что вы пишете какой-то план?

– Да, я хочу ехать в деревню пожить, так приготовляюсь понемногу.

– А за границу поедете?

– Да, непременно, вот как только Андрей Иваныч соберется.

– Вы охотно едете? – спросила она.

– Да, я очень охотно…

Он взглянул: улыбка так и ползает у ней по лицу, то осветит глаза, то разольется по щекам, только губы сжаты, как всегда. У него недостало духа солгать покойно.

– Я немного… ленив… – сказал он, – но…

Ему стало вместе и досадно, что она так легко, почти молча, выманила у него сознание в лени. «Что она мне? Боюсь, что ли, я ее?» – думал он.

– Ленивы! – возразила она с едва приметным лукавством. – Может ли это быть? Мужчина ленив – я этого не понимаю.

«Чего тут не понимать? – подумал он, – кажется, просто».

– Я все больше дома сижу, оттого Андрей и думает, что я…

– Но, вероятно, вы много пишете, – сказала она, – читаете. Читали ли вы?..

Она смотрела на него так пристально.

– Нет, не читал! – вдруг сорвалось у него в испуге, чтоб она не вздумала его экзаменовать.

– Чего? – засмеявшись, спросила она. И он засмеялся…

– Я думал, что вы хотите спросить меня о каком-нибудь романе: я их не читаю.

– Не угадали; я хотела спросить о путешествиях…

Он зорко поглядел на нее: у ней все лицо смеялось, а губы нет…

«О! да она… с ней надо быть осторожным…» – думал Обломов.

– Что же вы читаете? – с любопытством спросила она.

– Я, точно, люблю больше путешествия…

– В Африку? – лукаво и тихо спросила она.

Он покраснел, догадываясь, не без основания, что ей было известно не только о том, что он читает, но и как читает.

– Вы музыкант? – спросила она, чтоб вывести его из смущения.

В это время подошел Штольц.

– Илья! Вот я сказал Ольге Сергеевне, что ты страстно любишь музыку, просил спеть что-нибудь… Casta diva.

– Зачем же ты наговариваешь на меня? – отвечал Обломов. – Я вовсе не страстно люблю музыку…

– Каков? – перебил Штольц. – Он как будто обиделся! Я рекомендую его как порядочного человека, а он спешит разочаровать на свой счет!

– Я уклоняюсь только от роли любителя: это сомнительная, да и трудная роль!

– Какая же музыка вам больше нравится? – спросила Ольга.

– Трудно отвечать на этот вопрос! всякая! Иногда я с удовольствием слушаю сиплую шарманку, какой-нибудь мотив, который заронился мне в память, в другой раз уйду на половине оперы; там Мейербер зашевелит меня; даже песня с барки: смотря по настроению! Иногда и от Моцарта уши зажмешь…

– Значит, вы истинно любите музыку.

– Спойте же что-нибудь, Ольга Сергеевна, – просил Штольц.

– А если мсьё Обломов теперь в таком настроении, что уши зажмет? – сказала она, обращаясь к нему.

– Тут следует сказать какой-нибудь комплимент, – отвечал Обломов. – Я не умею, да если б и умел, так не решился бы…

– Отчего же?

– А если вы дурно поете! – наивно заметил Обломов. – Мне бы потом стало так неловко…

– Как вчера с сухарями… – вдруг вырвалось у ней, и она сама покраснела и Бог знает что дала бы, чтоб не сказать этого. – Простите – виновата!.. – сказала она.

Обломов никак не ожидал этого и потерялся.

– Это злое предательство! – сказал он вполголоса.

– Нет, разве маленькое мщение, и то, ей-богу, неумышленное, за то, что у вас не нашлось даже комплимента для меня.

– Может быть, найду, когда услышу.

– А вы хотите, чтоб я спела? – спросила она.

– Нет, это он хочет, – отвечал Обломов, указывая на Штольца.

– А вы?

Обломов покачал отрицательно головой.

– Я не могу хотеть, чего не знаю.

– Ты грубиян, Илья! – заметил Штольц. – Вот что значит залежаться дома и надевать чулки…

– Помилуй, Андрей, – живо перебил Обломов, не давая ему договорить, – мне ничего не стоит сказать: «Ах! я очень рад буду, счастлив, вы, конечно, отлично поете… – продолжал он, обратясь к Ольге, – это мне доставит…» и т. д. Да разве это нужно?

– Но вы могли пожелать, по крайней мере, чтоб я спела… хоть из любопытства.

– Не смею, – отвечал Обломов, – вы не актриса…

– Ну, я вам спою, – сказала она Штольцу.

– Илья, готовь комплимент.

Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания лица и фигуры Ольги и набросил на нее как будто флёровое покрывало; лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный голос, с нервной дрожью чувства.

Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.

От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни…

Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.

Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать.

В заключение она запела Casta diva: все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, – все это уничтожило Обломова: он изнемог.

– Довольны вы мной сегодня? – вдруг спросила Ольга Штольца, перестав петь.

– Спросите Обломова, что он скажет? – сказал Штольц.

– Ах! – вырвалось у Обломова.

Он вдруг схватил было Ольгу за руку и тотчас же оставил и сильно смутился.

– Извините… – пробормотал он.

– Слышите? – сказал ей Штольц. – Скажи по совести, Илья: как давно с тобой не случалось этого?

– Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка… – вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало из сарказма.

Он с упреком взглянул на нее.

– У него окна по сю пору не выставлены: не слыхать, что делается наруже, – прибавил Штольц.

Обломов с упреком взглянул на Штольца.

Штольц взял руку Ольги…

– Не знаю, чему приписать, что вы сегодня пели, как никогда не пели, Ольга Сергеевна, по крайней мере, я давно не слыхал. Вот мой комплимент! – сказал он, целуя каждый палец у нее.

Штольц уехал. Обломов тоже собрался, но Штольц и Ольга удержали его.

– У меня дело есть, – заметил Штольц, – а ты ведь пойдешь лежать… еще рано…

– Андрей! Андрей! – с мольбой в голосе проговорил Обломов. – Нет, я не могу остаться сегодня, я уеду! – прибавил он и уехал.

Он не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, Бог знает, что чувствуя, о чем думая…

Через три дня он опять был там и вечером, когда прочие гости уселись за карты, очутился у рояля, вдвоем с Ольгой. У тетки разболелась голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.

– Хотите, я вам покажу коллекцию рисунков, которую Андрей Иваныч привез мне из Одессы? – спросила Ольга. – Он вам не показывал?

– Вы, кажется, стараетесь по обязанности хозяйки занять меня? – спросил Обломов. – Напрасно!

– Отчего напрасно? Я хочу, чтоб вам не было скучно, чтоб вы были здесь как дома, чтоб вам было ловко, свободно, легко и чтоб вы не уехали… лежать.

«Она – злое, насмешливое создание!» – подумал Обломов, любуясь против воли каждым ее движением.

– Вы хотите, чтоб мне было легко, свободно и не было скучно? – повторил он.

– Да, – отвечала она, глядя на него по-вчерашнему, но еще с большим выражением любопытства и доброты.

– Для этого, во-первых, не глядите на меня так, как теперь и как глядели намедни…

Любопытство в ее глазах удвоилось.

– Вот именно от этого взгляда мне становится очень неловко… Где моя шляпа?..

– Отчего же неловко? – мягко спросила она, и взгляд ее потерял выражение любопытства. Он стал только добр и ласков.

– Не знаю; только мне кажется, вы этим взглядом добываете из меня все то, что не хочется, чтоб знали другие, особенно вы…

– Отчего же? Вы друг Андрея Иваныча, а он друг мне, следовательно…

– Следовательно, нет причины, чтоб вы знали про меня все, что знает Андрей Иваныч, – договорил он.

– Причины нет, а есть возможность…

– Благодаря откровенности моего друга – плохая услуга с его стороны!..

– Разве у вас есть тайны? – спросила она. – Может быть, преступления? – прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.

– Может быть, – вздохнув, отвечал он.

– Да, это важное преступление, – сказала она робко и тихо, – надевать разные чулки.

Обломов схватил шляпу.

– Нет сил! – сказал он. – И вы хотите, чтоб мне было ловко! Я разлюблю Андрея… Он и это сказал вам?

– Он сегодня ужасно рассмешил меня этим, – прибавила Ольга, – он все смешит. Простите, не буду, не буду, и глядеть постараюсь на вас иначе…

Она сделала лукаво-серьезную мину.

– Все это еще во-первых, – продолжала она, – ну, я не гляжу по-вчерашнему, стало быть, вам теперь свободно, легко. Следует: во-вторых, что надо сделать, чтоб вы не соскучились?

Он глядел прямо в ее серо-голубые, ласковые глаза.

– Вот вы сами смотрите на меня теперь как-то странно… – сказала она.

Он в самом деле смотрел на нее как будто не глазами, а мыслью, всей своей волей, как магнетизер, но смотрел невольно, не имея силы не смотреть.

«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! – думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. – Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то, душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»

«Да, я что-то добываю из нее, – думал он, – из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не было… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».

У него вихрем неслись эти мысли, и он все смотрел на нее, как смотрят в бесконечную даль, в бездонную пропасть, с самозабвением, с негой.

– Да полноте, мсьё Обломов, теперь как вы сами смотрите на меня! – говорила она, застенчиво отворачивая голову, но любопытство превозмогало, и она не сводила глаз с его лица…

Он не слышал ничего.

Он в самом деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся до головы – там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто болит.

– Не смотрите же на меня так странно, – сказала она, – мне тоже неловко… И вы, верно, хотите добыть что-нибудь из моей души…

– Что я могу добыть у вас? – машинально спросил он.

– У меня тоже есть планы, начатые и неконченые, – отвечала она.

Он очнулся от этого намека на его неконченый план.

– Странно! – заметил он. – Вы злы, а взгляд у вас добрый. Недаром говорят, что женщинам верить нельзя: они лгут и с умыслом – языком и без умысла – взглядом, улыбкой, румянцем, даже обмороками…

Она не дала усилиться впечатлению, тихо взяла у него шляпу и сама села на стул.

– Не стану, не стану, – живо повторила она. – Ах! простите, несносный язык! Но, ей-богу, это не насмешка! – почти пропела она, и в пении этой фразы задрожало чувство.

Обломов успокоился.

– Этот Андрей!.. – с упреком произнес он.

– Ну, во-вторых, скажите же, что делать, чтобы вы не соскучились? – спросила она.

– Спойте! – сказал он.

– Вот он, комплимент, которого я ждала! – радостно вспыхнув, перебила она. – Знаете ли, – с живостью продолжала потом, – если б вы не сказали третьего дня этого «ах» после моего пения, я бы, кажется, не уснула ночь, может быть, плакала бы.

– Отчего? – с удивлением спросил Обломов.

Она задумалась.

– Сама не знаю, – сказала потом.

– Вы самолюбивы; это оттого.

– Да, конечно, оттого, – говорила она, задумываясь и перебирая одной рукой клавиши, – но ведь самолюбие везде есть, и много. Андрей Иваныч говорит, что это почти единственный двигатель, который управляет волей. Вот у вас, должно быть, нет его, оттого вы всё…

Она не договорила.

– Что? – спросил он.

– Нет, так, ничего, – замяла она. – Я люблю Андрея Иваныча, – продолжала она, – не за то только, что он смешит меня, иногда он говорит – я плачу, и не за то, что он любит меня, а, кажется, за то… что он любит меня больше других; видите, куда вкралось самолюбие!

– Вы любите Андрея? – спросил ее Обломов и погрузил напряженный, испытующий взгляд в ее глаза.

– Да, конечно, если он любит меня больше других, я его и подавно, – отвечала она серьезно.

Обломов глядел на нее молча; она ответила ему простым, молчаливым взглядом.

– Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, – продолжала она, – он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит о делах, о театре, о новостях, а со мной он говорит, как с сестрой… нет, как с дочерью, – поспешно прибавила она, – иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним. А их не бранит, и я, кажется, за это еще больше люблю его. Самолюбие! – прибавила она задумчиво, – но я не знаю, как оно сюда попало, в мое пение? Про него давно говорят мне много хорошего, а вы не хотели даже слушать меня, вас почти насильно заставили. И если б вы после этого ушли, не сказав мне ни слова, если б на лице у вас я не заметила ничего… я бы, кажется, захворала… да, точно, это самолюбие! – решительно заключила она.

– А вы разве заметили у меня что-нибудь на лице? – спросил он.

– Слезы, хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин – стыдиться своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и тот стыдлив сердцем. Я это ему говорила, и он согласился со мной. А вы?

– В чем не согласишься, глядя на вас! – сказал он.

– Еще комплимент! Да какой…

Она затруднилась в слове.

– Пошлый! – договорил Обломов, не спуская с нее глаз.

Она улыбкой подтвердила значение слова.

– Вот я этого и боялся, когда не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…

– А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж больше так… Постойте, еще одно спою… – сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.

Боже мой, что слышалось в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз, самые грозы, порывы счастия – все звучало, не в песне, а в ее голосе.

Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот еще это», – и пела опять.

Щеки и уши рдели у нее от волнения; иногда на свежем лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.

И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живет и чувствует все это – не час, не два, а целые годы…

Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением. Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в ее молодой душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил жизни.

Она кончила долгим певучим аккордом, и голос ее пропал в нем. Она вдруг остановилась, положила руки на колени и, сама растроганная, взволнованная, поглядела на Обломова: что он?

У него на лице сияла заря пробужденного, со дна души восставшего счастья; наполненный слезами взгляд устремлен был на нее.

Теперь уж она, как он, так же невольно взяла его за руку.

– Что с вами? – спросила она. – Какое у вас лицо! Отчего?

Но она знала, отчего у него такое лицо, и внутренне скромно торжествовала, любуясь этим выражением своей силы.

– Посмотрите в зеркало, – продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, – глаза блестят, Боже мой, слезы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..

– Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! – тихо сказал Обломов.

Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.

Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно – истина.

Он опомнился, взял шляпу и, не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже не провожала его любопытным взглядом, она долго, не шевелясь, стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь…

VI

Обломову, среди ленивого лежанья в ленивых позах, среди тупой дремоты и среди вдохновенных порывов, на первом плане всегда грезилась женщина как жена и иногда – как любовница.

В мечтах перед ним носился образ высокой, стройной женщины, с покойно сложенными на груди руками, с тихим, но гордым взглядом, небрежно сидящей среди плющей в боскете, легко ступающей по ковру, по песку аллеи, с колеблющейся талией, с грациозно положенной на плечи головой, с задумчивым выражением – как идеал, как воплощение целой жизни, исполненной неги и торжественного покоя, как сам покой.

Снилась она ему сначала вся в цветах, у алтаря, с длинным покрывалом, потом у изголовья супружеского ложа, с стыдливо опущенными глазами, наконец – матерью, среди группы детей.

Грезилась ему на губах ее улыбка, не страстная, глаза, не влажные от желаний, а улыбка, симпатичная к нему, к мужу, и снисходительная ко всем другим; взгляд, благосклонный только к нему и стыдливый, даже строгий, к другим.

Он никогда не хотел видеть трепета в ней, слышать горячей мечты, внезапных слез, томления, изнеможения и потом бешеного перехода к радости. Не надо ни луны, ни грусти. Она не должна внезапно бледнеть, падать в обморок, испытывать потрясающие взрывы…

– У таких женщин любовники есть, – говорил он, – да и хлопот много: доктора, воды и пропасть разных причуд. Уснуть нельзя покойно!

А подле гордо-стыдливой, покойной подруги спит беззаботно человек. Он засыпает с уверенностью, проснувшись, встретить тот же кроткий, симпатичный взгляд. И чрез двадцать, тридцать лет на свой теплый взгляд он встретил бы в глазах ее тот же кроткий, тихо мерцающий луч симпатии. И так до гробовой доски!

«Да не это ли – тайная цель всякого и всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается – мы страдаем: стало быть, мой идеал – общий идеал? – думал он. – Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»

Давать страсти законный исход, указать порядок течения, как реке, для блага целого края, – это общечеловеческая задача, это вершина прогресса, на которую лезут все эти Жорж Занды, да сбиваются в сторону. За решением ее ведь уже нет ни измен, ни охлаждений, а вечно ровное биение покойно-счастливого сердца, следовательно, вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье.

Есть примеры такого блага, но редкие: на них указывают, как на феномен. Родиться, говорят, надо для этого. А Бог знает, не воспитаться ли, не идти ли к этому сознательно?..

Страсть! все это хорошо в стихах да на сцене, где, в плащах, с ножами, расхаживают актеры, а потом идут, и убитые и убийцы, вместе ужинать…

Хорошо, если б и страсти так кончались, а то после них остаются: дым, смрад, а счастья нет! Воспоминания – один только стыд и рвание волос.

Наконец, если и постигнет такое несчастие – страсть, так это все равно, как случается попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади падают, и седок изнемогает, а уж родное село в виду: не надо выпускать из глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места…

Да, страсть надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе…

Он с ужасом побежал бы от женщины, если она вдруг прожжет его глазами или сама застонет, упадет к нему на плечо с закрытыми глазами, потом очнется и обовьет руками шею до удушья… Это фейерверк, взрыв бочонка с порохом; а потом что? Оглушение, ослепление и опаленные волосы!

Но посмотрим, что за женщина Ольга!

Долго после того, как у него вырвалось признание, не видались они наедине. Он прятался, как школьник, лишь только завидит Ольгу. Она переменилась с ним, но не бегала, не была холодна, а стала только задумчивее.

Ей, казалось, было жаль, что случилось что-то такое, что помешало ей мучить Обломова устремленным на него любопытным взглядом и добродушно уязвлять его насмешками над лежаньем, над ленью, над его неловкостью…

В ней разыгрывался комизм, но это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына. Штольц уехал, и ей скучно было, что некому петь; рояль ее был закрыт – словом, на них обоих легло принуждение, оковы, обоим было неловко.

А как было пошло хорошо! Как просто познакомились они! Как свободно сошлись! Обломов был проще Штольца и добрее его, хотя не смешил ее так или смешил собой и так легко прощал насмешки.

Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда, да не только спать, – она не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово.

Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц, потом читать каждый день газеты и рассказывать ей новости, писать в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу, – словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил, и Штольц не узнает его, воротясь.

И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая еще не начала жить! Она – виновница такого превращения!

Уж оно началось: только лишь она запела, Обломов – не тот…

Он будет жить, действовать, благословлять жизнь ее. Возвратить человека к жизни – сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?..

Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше. Она мысленно сделала его своим секретарем, библиотекарем.

И вдруг все это должно кончиться! Она не знала, как поступить ей, и оттого молчала, когда встречалась с Обломовым.

Обломов мучился тем, что он испугал, оскорбил ее, и ждал молниеносных взглядов, холодной строгости и дрожал, завидя ее, сворачивал в сторону.

Между тем уж он переехал на дачу и дня три пускался все один по кочкам, через болото, в лес или уходил в деревню и праздно сидел у крестьянских ворот, глядя, как бегают ребятишки, телята, как утки полощутся в пруде.

Около дачи было озеро, огромный парк: он боялся идти туда, чтоб не встретить Ольгу одну.

«Дернуло меня брякнуть!» – думал он и даже не спрашивал себя, в самом ли деле у него вырвалась истина или это только было мгновенным действием музыки на нервы.

Чувство неловкости, стыда, или «срама», как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга? Уж он не анализировал, что прибавилось у него к сердцу лишнее, какой-то комок, которого прежде не было. В нем все чувства свернулись в один ком – стыда.

Когда же минутно являлась она в его воображении, там возникал и тот образ, тот идеал воплощенного покоя, счастья жизни: этот идеал точь-в-точь был – Ольга! Оба образа сходились и сливались в один.

– Ах, что я наделал! – говорил он. – Все сгубил! Слава Богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы – к лицу ли это мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет к себе: верно, она сказала… Боже мой!..

Так думал он, забираясь подальше в парк, в боковую аллею.

Ольга затруднялась только тем, как она встретится с ним, как пройдет это событие: молчанием ли, как будто ничего не было, или надо сказать ему что-нибудь?

А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил себе такую дерзость?..». Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.

«Да что же тут дерзкого? – спросила она себя. – Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»

Но она вспомнила, что она слышала и читала, как любовь приходит иногда внезапно.

«И у него был порыв, увлечение; теперь он глаз не кажет: ему стыдно; стало быть, это не дерзость. А кто виноват? – подумала еще. – Андрей Иваныч, конечно, потому что заставил ее петь».

Но Обломов сначала слушать не хотел – ей было досадно, и она… старалась… Она сильно покраснела – да, всеми силами старалась расшевелить его.

Штольц сказал про него, что он апатичен, что ничто его не занимает, что все угасло в нем… Вот ей и захотелось посмотреть, все ли угасло, и она пела, пела… как никогда…

«Боже мой! Да ведь я виновата: я попрошу у него прощения… А в чем? – спросила потом. – Что я скажу ему: мсьё Обломов, я виновата, я завлекала… Какой стыд! Это неправда! – сказала она, вспыхнув и топнув ногой. – Кто смеет это подумать?.. Разве я знала, что выйдет? А если б этого не было, если б не вырвалось у него… что тогда?.. – спросила она. – Не знаю…» – думала.

У ней с того дня как-то странно на сердце… должно быть, ей очень обидно… даже в жар кидает, на щеках рдеют два розовых пятнышка…

– Раздражение… маленькая лихорадка, – говорил доктор.

«Что наделал этот Обломов! О, ему надо дать урок, чтоб этого вперед не было! Попрошу ma tante[15] отказать ему от дома: он не должен забываться… Как он смел!» – думала она, идя по парку; глаза ее горели…

Вдруг кто-то идет, слышит она.

«Идет кто-то…» – подумал Обломов.

И сошлись лицом к лицу.

– Ольга Сергевна! – сказал он, трясясь, как осиновый лист.

– Илья Ильич! – отвечала она робко, и оба остановились.

– Здравствуйте, – сказал он.

– Здравствуйте, – говорила она.

– Вы куда идете? – спросил он.

– Так… – сказала она, не поднимая глаз.

– Я вам не мешаю?

– О, ничуть… – отвечала она, взглянув на него быстро и с любопытством.

– Можно мне с вами? – спросил он вдруг, кинув на нее пытливый взгляд.

Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой.

– Не получили ли вы письма от Андрея Иваныча? – спросила она.

– Получил, – отвечал Обломов.

– Что он пишет?

– Зовет в Париж.

– Что ж вы?

– Поеду.

– Когда?

– Ужо… нет, завтра… как сберусь.

– Отчего так скоро? – спросила она.

Он молчал.

– Вам дача не нравится, или… скажите, отчего вы хотите уехать?

«Дерзкий! он еще ехать хочет!» – подумала она.

– Мне отчего-то больно, неловко, жжет меня, – прошептал Обломов, не глядя на нее.

Она молчала, сорвала ветку сирени и нюхала ее, закрыв лицо и нос.

– Понюхайте, как хорошо пахнет! – сказала она и закрыла нос и ему.

– А вот ландыши! Постойте, я нарву, – говорил он, нагибаясь к траве, – те лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах не высохла.

Он поднес ей несколько ландышей.

– А резеду вы любите? – спросила она.

– Нет: сильно очень пахнет; ни резеды, ни роз не люблю. Да я вообще не люблю цветов; в поле еще так, а в комнате – столько возни с ними… сор…

– А вы любите, чтоб в комнатах чисто было? – спросила она, лукаво поглядывая на него. – Не терпите сору?

– Да; но у меня человек такой… – бормотал он. «О, злая!» – прибавил про себя.

– Вы прямо в Париж поедете? – спросила она.

– Да; Штольц давно ждет меня.

– Отвезите письмо к нему; я напишу, – сказала она.

– Так дайте сегодня; я завтра в город перееду.

– Завтра? – спросила она. – Отчего так скоро? Вас как будто гонит кто-нибудь.

– И так гонит…

– Кто же?

– Стыд… – прошептал он.

– Стыд! – повторила она машинально. «Вот теперь скажу ему: мсьё Обломов, я никак не ожидала…»

– Да, Ольга Сергевна, – наконец пересилил он себя, – вы, я думаю, удивляетесь… сердитесь…

«Ну, пора… вот настоящая минута. – Сердце так и стучало у ней. – Не могу, Боже мой!»

Он старался заглянуть ей в лицо, узнать, что она; но она нюхала ландыши и сирени и не знала сама, что она… что ей сказать, что сделать.

«Ах, Сонечка сейчас бы что-нибудь выдумала, а я такая глупая! ничего не умею… мучительно!» – думала она.

– Я совсем забыла… – сказала она.

– Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… – заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. – Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради Бога, не подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту Бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…

Она шла, потупя голову и нюхая цветы.

– Забудьте же это, – продолжал он, – забудьте, тем более, что это неправда…

– Неправда? – вдруг повторила она, выпрямилась и выронила цветы.

Глаза ее вдруг раскрылись широко и блеснули изумлением…

– Как неправда? – повторила она еще.

– Да, ради Бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это только минутное увлечение… от музыки.

– Только от музыки!..

Она изменилась в лице: пропали два розовые пятнышка, и глаза потускли.

«Вот ничего и нет! Вот он взял назад неосторожное слово, и сердиться не нужно!.. Вот и хорошо… теперь покойно… Можно по-прежнему говорить, шутить…» – думала она и сильно рванула мимоходом ветку с дерева, оторвала губами один листок и потом тотчас же бросила и ветку и листок на дорожку.

– Вы не сердитесь? Забыли? – говорил Обломов, наклоняясь к ней.

– Да что такое? О чем вы просите? – с волнением, почти с досадой отвечала она, отворачиваясь от него. – Я все забыла… я такая беспамятная!

Он замолчал и не знал, что делать. Он видел только внезапную досаду и не видал причины.

«Боже мой! – думала она. – Вот все пришло в порядок; этой сцены как не бывало, слава Богу! Что ж… Ах, Боже мой! Что ж это такое? Ах, Сонечка, Сонечка! Какая ты счастливая!»

– Я домой пойду, – вдруг сказала она, ускоряя шаги и поворачивая в другую аллею.

У ней в горле стояли слезы. Она боялась заплакать.

– Не туда, здесь ближе, – заметил Обломов. «Дурак, – сказал он сам себе уныло, – нужно было объясниться! Теперь пуще разобидел. Не надо было напоминать: оно бы так и прошло, само бы забылось. Теперь, нечего делать, надо выпросить прощение».

«Мне, должно быть, оттого стало досадно, – думала она, – что я не успела сказать ему: мсьё Обломов, я никак не ожидала, чтоб вы позволили… Он предупредил меня… „Неправда!“ скажите, пожалуйста, он еще лгал! Да как он смел?»

– Точно ли вы забыли? – спросил он тихо.

– Забыла, все забыла! – скоро проговорила она, торопясь идти домой.

– Дайте руку, в знак, что вы не сердитесь.

Она, не глядя на него, подала ему концы пальцев и, едва он коснулся их, тотчас же отдернула руку назад.

– Нет, вы сердитесь! – сказал он со вздохом. – Как уверить мне вас, что это было увлечение, что я не позволил бы себе забыться?.. Нет, кончено, не стану больше слушать вашего пения…

– Никак не уверяйте: не надо мне ваших уверений… – с живостью сказала она. – Я и сама не стану петь!

– Хорошо, я замолчу, – сказал он, – только, ради Бога, не уходите так, а то у меня на душе останется такой камень…

Она пошла тише и стала напряженно прислушиваться к его словам.

– Если правда, что вы заплакали бы, не услыхав, как я ахнул от вашего пения, то теперь, если вы так уйдете, не улыбнетесь, не подадите руки дружески, я… пожалейте, Ольга Сергевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу стою…

– Отчего? – вдруг спросила она, взглянув на него.

– И сам не знаю, – сказал он, – стыд у меня прошел теперь: мне не стыдно от моего слова… мне кажется, в нем…

Опять у него мурашки поползли по сердцу; опять что-то лишнее оказалось там; опять ее ласковый и любопытный взгляд стал жечь его. Она так грациозно оборотилась к нему, с таким беспокойством ждала ответа.

– Что в нем? – нетерпеливо спросила она.

– Нет, боюсь сказать: вы опять рассердитесь.

– Говорите! – сказала она повелительно.

Он молчал.

– Ну?

– Мне опять плакать хочется, глядя на вас… Видите, у меня нет самолюбия, я не стыжусь сердца…

– Отчего же плакать? – спросила она, и на щеках появились два розовые пятна.

– Мне все слышится ваш голос… я опять чувствую…

– Что? – сказала она, и слезы отхлынули от груди; она ждала напряженно. Они подошли к крыльцу.

– Чувствую… – торопился досказать Обломов и остановился.

Она медленно, как будто с трудом, всходила по ступеням.

– Ту же музыку… то же… волнение… то же… чув… простите, простите – ей-богу, не могу сладить с собой…

– Monsieur Обломов… – строго начала она, потом вдруг лицо ее озарилось лучом улыбки, – я не сержусь, прощаю, – прибавила она мягко, – только вперед…

Она, не оборачиваясь, протянула ему назад руку; он схватил ее, поцеловал в ладонь; она тихо сжала его губы и мгновенно порхнула в стеклянную дверь, а он остался как вкопанный.

VII

Долго он глядел ей вслед большими глазами, с разинутым ртом, долго поводил взглядом по кустам…

Прошли чужие, пролетела птица. Баба мимоходом спросила, не надо ли ему ягод, – столбняк продолжался.

Он опять пошел тихонько по той же аллее и до половины ее дошел тихо, набрел на ландыши, которые уронила Ольга, на ветку сирени, которую она сорвала и с досадой бросила.

«Отчего это она?» – стал он соображать, припоминать…

– Дурак, дурак! – вдруг вслух сказал он, хватая ландыши, ветку, и почти бегом бросился по аллее. – Я прощенья просил, а она… ах, ужели?.. Какая мысль!

Счастливый, сияющий, точно «с месяцем во лбу», по выражению няньки, пришел он домой, сел в угол дивана и быстро начертил по пыли на столе крупными буквами: «Ольга».

– Ах, какая пыль! – очнувшись от восторга, заметил он. – Захар! Захар! – долго кричал он, потому что Захар сидел с кучерами у ворот, обращенных в переулок.

– Поди ты! – грозным шепотом говорила Анисья, дергая его за рукав. – Барин давно зовет тебя.

– Посмотри, Захар, что это такое? – сказал Илья Ильич, но мягко, с добротой: он сердиться был не в состоянии теперь. – Ты и здесь хочешь такой же беспорядок завести: пыль, паутину? Нет; извини, я не позволю! И так Ольга Сергеевна мне проходу не дает: «Вы любите, говорит, сор».

– Да, им хорошо говорить: у них пятеро людей, – заметил Захар, поворачиваясь к двери.

– Куда ты? Возьми да смети: здесь сесть нельзя, ни облокотиться… Ведь это гадость, это… обломовщина!

Захар надулся и стороной посмотрел на барина.

«Вона! – подумал он, – еще выдумал какое-то жалкое слово! А знакомое!»

– Ну, мети же, что стоишь? – сказал Обломов.

– Чего мести? Я мел сегодня! – упрямо отвечал Захар.

– А откуда ж пыль, если мел? Смотри, вон, вон! Чтоб не было! Сейчас смести!

– Я мел, – твердил Захар, – не по десяти же раз мести! А пыль с улицы набирается… здесь поле, дача: пыли много на улице.

– Да ты, Захар Трофимыч, – начала Анисья, вдруг выглянув из другой комнаты, – напрасно сначала метешь пол, а потом со столов сметаешь; пыль-то опять и насядет… Ты бы прежде…

– Ты что тут пришла указывать? – яростно захрипел Захар. – Иди к своему месту!

– Где же это видано, сначала пол мести, а потом со столов убирать?.. Барин оттого и гневается…

– Ну, ну, ну! – закричал он, замахиваясь на нее локтем в грудь.

Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он шел вон. Он прилег на шитую подушку головой, приложил руку к сердцу и стал прислушиваться, как оно стучит.

«Ведь это вредно, – сказал он про себя. – Что делать? Если с доктором посоветоваться, он, пожалуй, в Абиссинию пошлет!»

Пока Захар и Анисья не были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую, то есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в год, когда мыла полы.

Но после свадьбы доступ в барские покои ей сделался свободнее. Она помогала Захару, и в комнатах стало чище, и вообще некоторые обязанности мужа она взяла на себя, частью добровольно, частью потому, что Захар деспотически возложил их на нее.

– На вот, выколоти-ко ковер, – хрипел он повелительно, или: – Ты бы перебрала вон, что там в углу навалено, да лишнее вынесла бы в кухню, – говорил он.

Так блаженствовал он с месяц: в комнатах чисто, барин не ворчит, «жалких слов» не говорит, и он, Захар, ничего не делает. Но это блаженство миновалось – и вот по какой причине.

Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его – все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.

И вдруг теперь в две недели Анисья доказала ему, что он – хоть брось, и притом она делает это с такой обидной снисходительностью, так тихо, как делают только с детьми или с совершенными дураками, да еще усмехается, глядя на него.

– Ты, Захар Трофимыч, – ласково говорила она, – напрасно прежде закрываешь трубу, а потом форточки отворяешь: опять настудишь комнаты.

– А как же по-твоему? – с грубостью мужа спросил он, – когда же отворять?

– А когда затопишь: воздух и вытянет, а потом нагреется опять, – отвечала она тихо.

– Экая дура! – говорил он. – Двадцать лет я делал так, а для тебя менять стану…

На полке шкафа лежали у него вместе чай, сахар, лимон, серебро, тут же вакса, щетки и мыло.

Однажды он пришел и вдруг видит, что мыло лежит на умывальном столике, щетки и вакса в кухне на окне, а чай и сахар в особом ящике комода.

– Это ты что у меня тут все будоражишь по-своему – а? – грозно спросил он. – Я нарочно сложил все в один угол, чтоб под рукой было, а ты разбросала все по разным местам?

– А чтоб чай не пахнул мылом, – кротко заметила она.

В другой раз она указала ему две-три дыры на барском платье от моли и сказала, что в неделю раз надо непременно встряхнуть и почистить платье.

– Дай я выколочу веничком, – ласково заключила она.

Он вырвал у ней веничек и фрак, который было она взяла, и положил на прежнее место.

Когда еще он однажды по обыкновению стал пенять на барина, что тот бранит его понапрасну за тараканов, что «не он выдумал их», Анисья молча выбрала с полки куски и завалявшиеся с незапамятных времен крошки черного хлеба, вымела и вымыла шкафы, посуду – и тараканы почти совсем исчезли.

Захар все еще не понимал хорошенько, в чем дело, и приписывал это только ее усердию. Но когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб и так уставила все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!

Он вырвал у ней поднос, разронял стаканы и уже с тех пор не мог простить ей этого.

– Вот видишь, как надо! – еще прибавила она тихо.

Он взглянул на нее с тупым высокомерием, а она усмехается.

– Ах ты, баба, солдатка этакая, хочешь ты умничать! Да разве у нас в Обломовке такой дом был? На мне все держалось одном: одних лакеев, с мальчишками, пятнадцать человек! А вашей братьи, бабья, так и поименно-то не знаешь… А ты тут… Ах, ты!..

– Я ведь доброго хочу, – начала было она.

– Ну, ну, ну! – хрипел он, делая угрожающий жест локтем в грудь. – Пошла отсюда, из барских комнат, на кухню… знай свое бабье дело!

Она усмехнулась и пошла, а он мрачно, стороной глядел ей вслед.

Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда же, однако, случалось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал головой на кабинет барина и, указывая туда большим пальцем, повелительным шепотом говорил: «Поди ты к барину: что ему там нужно?»

Анисья входила, и гроза всегда разрешалась простым объяснением. И сам Захар, чуть начинали проскакивать в речи Обломова «жалкие слова», предлагал ему позвать Анисью.

Таким образом опять все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.

Захар только отвернется куда-нибудь, Анисья смахнет пыль со столов, с диванов, откроет форточку, поправит шторы, приберет к месту кинутые посреди комнаты сапоги, повешенные на парадных креслах панталоны, переберет все платья, даже бумаги, карандаши, ножичек, перья на столе – все положит в порядке; взобьет измятую постель, поправит подушки – и все в три приема; потом окинет еще беглым взглядом всю комнату, подвинет какой-нибудь стул, задвинет полуотворенный ящик комода, стащит салфетку со стола и быстро скользнет в кухню, заслыша скрипучие сапоги Захара.

Она была живая, проворная баба, лет сорока семи, с заботливой улыбкой, с бегавшими живо во все стороны глазами, крепкой шеей и грудью и красными, цепкими, никогда не устающими руками.

Лица у ней почти вовсе не было: только и был заметен нос; хотя он был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно: оно так обтянулось, выцвело, что о носе ее давно уже получишь ясное понятие, а лица все не заметишь.

Много в свете таких мужей, как Захар. Иногда дипломат небрежно выслушает совет жены, пожмет плечами – и втихомолку напишет по ее совету.

Иногда администратор, посвистывая, гримасой сожаления ответит на болтовню жены о важном деле – а завтра важно докладывает эту болтовню министру.

Обходятся эти господа с женами так же мрачно или легко, едва удостоивают говорить, считая их так, если не за баб, как Захар, так за цветки, для развлечения от деловой, серьезной жизни…

Уж полдень давно ярко жег дорожки парка. Все сидели в тени, под холстинными навесами: только няньки с детьми, группами, отважно ходили и сидели на траве, под полуденными лучами.

Обломов все лежал на диване, веря и не веря смыслу утреннего разговора с Ольгой.

– Она любит меня, в ней играет чувство ко мне. Возможно ли? Она обо мне мечтает; для меня пела она так страстно, и музыка заразила нас обоих симпатией.

Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю – в Обломовке.

Она – божество, с этим милым лепетом, с этим изящным, беленьким личиком, тонкой нежной шеей…

Крестьяне не видали никогда ничего подобного; они падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве, ходит с ним в тени березняка: она поет ему…

И он чувствует жизнь, ее тихое течение, ее сладкие струи, плесканье… он впадает в раздумье от удовлетворенных желаний, от полноты счастья…

Вдруг лицо его омрачилось.

– Нет, этого быть не может! – вслух произнес он, встав с дивана и ходя по комнате. – Любить меня, смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками… Она все смеется надо мной…

Он остановился перед зеркалом и долго рассматривал себя, сначала неблагосклонно, потом взгляд его прояснел; он даже улыбнулся.

– Я как будто получше, посвежее, нежели как был в городе, – сказал он, – глаза у меня не тусклые… Вот ячмень показался было, да и пропал… Должно быть, от здешнего воздуха; много хожу, вина не пью совсем, не лежу… Не надо и в Египет ехать.

Пришел человек от Марьи Михайловны, Ольгиной тетки, звать обедать.

– Иду, иду! – сказал Обломов.

Человек пошел.

– Постой! Вот тебе.

Он дал ему денег.

Ему весело, легко. В природе так ясно. Люди всё добрые, все наслаждаются; у всех счастье на лице. Только Захар мрачен, все стороной смотрит на барина; зато Анисья усмехается так добродушно. «Собаку заведу, – решил Обломов, – или кота… лучше кота: коты ласковы, мурлычат».

Он побежал к Ольге.

«Но, однако ж… Ольга любит меня! – думал он дорогой. – Это молодое, свежее создание! Ее воображению открыта теперь самая поэтическая сфера жизни: ей должны сниться юноши с черными кудрями, стройные, высокие, с задумчивой, затаенной силой, с отвагой на лице, с гордой улыбкой, с этой искрой в глазах, которая тонет и трепещет во взгляде и так легко добирается до сердца, с мягким и свежим голосом, который звучит как металлическая струна. Наконец, любят и не юношей, не отвагу на лице, не ловкость в мазурке, не скаканье на лошади… Положим, Ольга не дюжинная девушка, у которой сердце можно пощекотать усами, тронуть слух звуком сабли; но ведь тогда надо другое… силу ума, например, чтобы женщина смирялась и склоняла голову перед этим умом, чтоб и свет кланялся ему… Или прославленный артист… А я что такое? Обломов – больше ничего. Вот Штольц – другое дело: Штольц – ум, сила, уменье управлять собой, другими, судьбой. Куда ни придет, с кем ни сойдется – смотришь, уж овладел, играет, как будто на инструменте… А я?.. И с Захаром не управлюсь… и с собой тоже… я – Обломов! Штольц! Боже!.. Ведь она его любит, – в ужасе подумал он, – сама сказала: как друга – говорит она; да это ложь, может быть, бессознательная… Дружбы между мужчиной и женщиной не бывает…»

Он пошел тише, тише, тише, одолеваемый сомнениями.

«А что, если она кокетничает со мной?.. Если только…»

Он остановился совсем, оцепенел на минуту.

«Что, если тут коварство, заговор… И с чего я взял, что она любит меня? Она не сказала: это сатанинский шепот самолюбия! Андрей! Ужели?.. быть не может: она такая, такая… Вон она какая!» – вдруг радостно сказал он, завидя идущую ему навстречу Ольгу.

Ольга с веселой улыбкой протянула ему руку.

«Нет, она не такая, она не обманщица, – решил он, – обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала, что любит! – вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… – А досада отчего же?.. Господи! в какой я омут попал!»

– Что это у вас? – спросила она.

– Ветка.

– Какая ветка?

– Вы видите: сиреневая.

– Где вы взяли? Тут нет сирени. Где вы шли?

– Это вы давеча сорвали и бросили.

– Зачем же вы подняли?

– Так, мне нравится, что вы… с досадой бросили ее.

– Нравится досада – это новость! Отчего?

– Не скажу.

– Скажите, пожалуйста, я прошу…

– Ни за что, ни за какие блага!

– Умоляю вас.

Он потряс отрицательно головой.

– А если я спою?

– Тогда… может быть…

– Так только музыка действует на вас? – сказала она с нахмуренной бровью. – Так это правда?

– Да, музыка, передаваемая вами…

– Ну, я буду петь… Casta diva, Casta di… – зазвучала она воззвание Нормы и остановилась.

– Ну, говорите теперь! – сказала она.

Он боролся несколько времени с собой.

– Нет, нет! – еще решительнее прежнего заключил он. – Ни за что… никогда! Если это неправда, если мне так показалось?.. Никогда, никогда!

– Что это такое? Что-нибудь ужасное, – говорила она, устремив мысль на этот вопрос, а пытливый взгляд на него.

Потом лицо ее наполнялось постепенно сознанием; в каждую черту пробирался луч мысли, догадки, и вдруг все лицо озарилось сознанием… Солнце так же иногда, выходя из-за облака, понемногу освещает один куст, другой, кровлю и вдруг обольет светом целый пейзаж. Она уже знала мысль Обломова.

– Нет, нет, у меня язык не поворотится… – твердил Обломов, – и не спрашивайте.

– Я не спрашиваю вас, – отвечала она равнодушно.

– А как же? Сейчас вы…

– Пойдемте домой, – серьезно, не слушая его, сказала она, – ma tante ждет.

Она пошла вперед, оставила его с теткой и прямо прошла в свою комнату.

VIII

Весь этот день был днем постепенного разочарования для Обломова. Он провел его с теткой Ольги, женщиной очень умной, приличной, одетой всегда прекрасно, всегда в новом шелковом платье, которое сидит на ней отлично, всегда в таких изящных кружевных воротничках; чепец тоже со вкусом сделан, и ленты прибраны кокетливо к ее почти пятидесятилетнему, но еще свежему лицу. На цепочке висит золотой лорнет.

Позы, жесты ее исполнены достоинства; она очень ловко драпируется в богатую шаль, так кстати обопрется локтем на шитую подушку, так величественно раскинется на диване. Ее никогда не увидишь за работой: нагибаться, шить, заниматься мелочью нейдет к ее лицу, важной фигуре. Она и приказания слугам и служанкам отдавала небрежным тоном, коротко и сухо.

Она иногда читала, никогда не писала, но говорила хорошо, впрочем, больше по-французски. Однако ж она тотчас заметила, что Обломов не совсем свободно владеет французским языком, и со второго дня перешла на русскую речь.

В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.

У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.

Стихия ее была свет, и оттого такт, осторожность шли у ней впереди каждой мысли, каждого слова и движения.

Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около нее доброй приятельницы, старушки, с которой бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они все больше молчат, но молчат как-то значительно и умно, как будто что-то знают такое, чего другие не знают, но и только.

Они, по-видимому, любят быть вместе – вот единственное заключение, какое можно вывести, глядя на них; обходится она с ним так же, как и с другими: благосклонно, с добротой, но так же ровно и покойно.

Злые языки воспользовались было этим и стали намекать на какую-то старинную дружбу, на поездку за границу вместе; но в отношениях ее к нему не проглядывало ни тени какой-нибудь затаившейся особенной симпатии, а это бы прорвалось наружу.

Между тем он был опекун небольшого имения Ольги, которое как-то попало в залог при одном подряде, да там и село.

Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.

Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал одну ногу на другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.

Одет был в последнем вкусе и в петлице фрака носил много ленточек. Ездил всегда в карете и чрезвычайно берег лошадей: садясь в экипаж, он прежде обойдет кругом его, осмотрит сбрую, даже копыта лошадей, а иногда вынет белый платок и потрет по плечу или хребту лошадей, чтоб посмотреть, хорошо ли они вычищены.

Знакомого он встречал с благосклонно-вежливой улыбкой, незнакомого – сначала холодно; но когда его представляли ему, холодность заменялась также улыбкой, и представленный мог уже рассчитывать на нее всегда.

Рассуждал он обо всем: и о добродетели, и о дороговизне, о науках и о свете одинаково отчетливо; выражал свое мнение в ясных и законченных фразах, как будто говорил сентенциями, уже готовыми, записанными в какой-нибудь курс и пущенными для общего руководства в свет.

Отношения Ольги к тетке были до сих пор очень просты и покойны: в нежности они не переходили никогда границ умеренности, никогда не ложилось между ними и тени неудовольствия.

Это происходило частью от характера Марьи Михайловны, тетки Ольги, частью от совершенного недостатка всякого повода для обеих – вести себя иначе. Тетке не приходило в голову требовать от Ольги что-нибудь такое, что б резко противоречило ее желаниям; Ольге не приснилось бы во сне не исполнить желания тетки, не последовать ее совету.

И в чем проявлялись эти желания? В выборе платья, в прическе, в том, например, поехать ли во французский театр или в оперу.

Ольга слушалась настолько, насколько тетка выражала желание или высказывала совет, отнюдь не более, – а она всегда высказывала его с умеренностью до сухости, насколько допускали права тетки, никогда более.

Отношения эти были так бесцветны, что нельзя было никак решить, есть ли в характере тетки какие-нибудь притязания на послушание Ольги, на ее особенную нежность, или есть ли в характере Ольги послушание к тетке и особенная к ней нежность.

Зато с первого раза, видя их вместе, можно было решить, что они – тетка и племянница, а не мать и дочь.

– Я еду в магазин: не надо ли тебе чего-нибудь? – спрашивала тетка.

– Да, ma tante, мне нужно переменить лиловое платье, – говорила Ольга, и они ехали вместе; или: – Нет, ma tante, – скажет Ольга, – я недавно была.

Тетка возьмет ее двумя пальцами за обе щеки, поцелует в лоб, а она поцелует руку у тетки, и та поедет, а эта останется.

– Мы опять ту же дачу возьмем? – скажет тетка ни вопросительно, ни утвердительно, а так, как будто рассуждает сама с собой и не решается.

– Да, там очень хорошо, – говорила Ольга.

И дачу брали.

А если Ольга скажет:

– Ах, ma tante, неужели вам не наскучил этот лес да песок? Не лучше ли посмотреть в другой стороне?

– Посмотрим, – говорила тетка. – Поедем, Оленька, в театр? – говорила тетка, – давно кричат об этой пьесе.

– С удовольствием, – отвечала Ольга, но без торопливого желания угодить, без выражения покорности. Иногда они слегка и спорили.

– Помилуй, ma chère,[16] к лицу ли тебе зеленые ленты? – говорила тетка. – Возьми палевые.

– Ах, ma tante! уж я шестой раз в палевых, наконец приглядится.

– Ну, возьми pensee.[17]

– А эти вам нравятся?

Тетка вглядывалась и медленно трясла головой.

– Как хочешь, ma chère, я бы на твоем месте взяла pensee или палевые.

– Нет, ma tante, я лучше вот эти возьму, – говорила Ольга мягко и брала, что ей хотелось.

Ольга спрашивала у тетки советов не как у авторитета, которого приговор должен быть законом для нее, а так, как бы спросила совета у всякой другой, более ее опытной женщины.

– Ma tante, вы читали эту книгу, – что это такое? – спрашивала она.

– Ах, какая гадость! – говорила тетка, отодвигая, но не пряча книгу и не принимая никаких мер, чтоб Ольга не прочла ее.

И Ольге никогда не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот же вопрос обращался к барону фон Лангвагену или к Штольцу, когда он был налицо, и книга читалась или не читалась, по их приговору.

– Ma chère Ольга! – скажет иногда тетка. – Про этого молодого человека, который к тебе часто подходит у Завадских, вчера мне что-то рассказывали, какую-то глупую историю.

И только. И Ольга как себе хочет потом: говори или не говори с ним.

Появление Обломова в доме не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, – словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шел живой, современный разговор.

Потом Штольц думал, что если внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины – это все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.

Вот весь результат, которого он добивался, знакомя друга своего с Ольгой. Он не предвидел, что он вносит фейерверк, Ольга и Обломов – и подавно.

Илья Ильич высидел с теткой часа два чинно, не положив ни разу ноги на ногу, разговаривая прилично обо всем; даже два раза ловко подвинул ей скамеечку под ноги.

Приехал барон, вежливо улыбнулся и ласково пожал ему руку.

Обломов еще чиннее вел себя, и все трое как нельзя более довольны были друг другом.

Тетка на разговоры по углам, на прогулки Обломова с Ольгой смотрела… или, лучше сказать, никак не смотрела.

Гулять с молодым человеком, с франтом – это другое дело: она бы и тогда не сказала ничего, но с свойственным ей тактом, как-нибудь незаметно установила бы другой порядок: сама бы пошла с ними раз или два, послала бы кого-нибудь третьего, и прогулки сами собою бы кончились.

Но гулять «с мсьё Обломовым», сидеть с ним в углу большой залы, на балконе… что ж из этого? Ему за тридцать лет: не станет же он говорить ей пустяков, давать каких-нибудь книг… Да этого ничего никому и в голову не приходило.

Притом тетка слышала, как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения – словом, распоряжалась им. И ее просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал за границу.

Ольга не показывалась, пока он сидел с теткой, и время тянулось медленно. Обломова опять стало кидать в жар и холод. Теперь уж он догадывался о причине этой перемены Ольги. Перемена эта была для него почему-то тяжеле прежней.

От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.

Он мог спугнуть чувство, которое стучится в молодое, девственное сердце робко, садится осторожно и легко, как птичка на ветку: посторонний звук, шорох – и оно улетит.

Он с замирающим трепетом ждал, когда Ольга сойдет к обеду, что и как она будет говорить, как будет смотреть на него…

Она сошла – и он надивиться не мог, глядя на нее; он едва узнал ее. У ней другое лицо, даже другой голос.

Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался или вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство, как будто ей уж не о чем спрашивать, нечего знать, нечему удивляться!

Взгляд ее не следил за ним, как прежде. Она смотрела на него, как будто давно знала, изучила его, наконец, как будто он ей ничего, все равно как барон, – словом, он точно не видал ее с год, и она на год созрела.

Не было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на вопросы обстоятельно, на которые бы прежде не отвечала ничего. Видно было, что она решилась принудить себя делать, что делают другие, чего прежде не делала. Свободы, непринужденности, позволяющей все высказать, что на уме, уже не было. Куда все вдруг делось?

После обеда он подошел к ней спросить, не пойдет ли она гулять. Она, не отвечая ему, обратилась к тетке с вопросом:

– Пойдем ли мы гулять?

– Разве недалеко, – сказала тетка. – Вели дать мне зонтик.

И пошли все. Ходили вяло, смотрели вдаль, на Петербург, дошли до леса и воротились на балкон.

– Вы, кажется, не расположены сегодня петь? Я и просить боюсь, – спросил Обломов, ожидая, не кончится ли это принуждение, не возвратится ли к ней веселость, не мелькнет ли хоть в одном слове, в улыбке, наконец в пении луч искренности, наивности и доверчивости.

– Жарко! – заметила тетка.

– Ничего, я попробую, – сказала Ольга и спела романс.

Он слушал и не верил ушам.

Это не она: где же прежний, страстный звук?

Она пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как поют все девицы, когда их просят спеть в обществе: без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе не шевельнулся ни один нерв.

Лукавит, что ли, она, притворяется, сердится? Ничего нельзя угадать: она смотрит ласково, охотно говорит, но говорит так же, как поет, как все… Что это такое?

Обломов, не дождавшись чаю, взял шляпу и раскланялся.

– Приходите чаще, – сказала тетка, – в будни мы всегда одни, если вам не скучно, а в воскресенье у нас всегда кое-кто есть – не соскучитесь.

Барон вежливо встал и поклонился ему.

Ольга кивнула ему, как доброму знакомому, и, когда он пошел, она повернулась к окну, смотрела туда и равнодушно слушала удалявшиеся шаги Обломова.

Эти два часа и следующие три-четыре дня, много неделя, сделали на нее глубокое действие, двинули ее далеко вперед. Только женщины способны к такой быстроте расцветания сил, развития всех сторон души.

Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его полетом вдаль, и кривая, описанная полетом линия остается у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.

Там, где для мужчины надо поставить поверстный столб с надписью, ей довольно прошумевшего ветерка, трепетного, едва уловимого ухом сотрясения воздуха.

Отчего вдруг, вследствие каких причин, на лице девушки, еще на той неделе такой беззаботной, с таким до смеха наивным лицом, вдруг ляжет строгая мысль? И какая это мысль? О чем? Кажется, все лежит в этой мысли, вся логика, вся умозрительная и опытная философия мужчины, вся система жизни!

Cousin,[18] который оставил ее недавно девочкой, кончил курс ученья, надел эполеты, завидя ее, бежит к ней весело, с намерением, как прежде, потрепать ее по плечу, повертеться с ней за руки, поскакать по стульям, по диванам… вдруг, взглянув ей пристально в лицо, оробеет, отойдет смущенный и поймет, что он еще – мальчишка, а она – уже женщина!

Откуда? Что случилось? Драма? Громкое событие? Новость какая-нибудь, о которой весь город знает?

Ничего, ни maman, ни mon oncle, ни ma tante,[19] ни няня, ни горничная – никто не знает. И некогда было случиться: она протанцевала две мазурки, несколько контрдансов, да голова у ней что-то разболелась: не поспала ночь…

А потом опять все прошло, только уже в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко, не ест по целой груше зараз, не рассказывает, «как у них в пансионе»… Она тоже кончила курс.

Обломов на другой, на третий день, как cousin, едва узнал Ольгу и глядел на нее робко, а она на него просто, только без прежнего любопытства, без ласки, а так, как другие.

«Что это с ней? Что она теперь думает, чувствует? – терзался он вопросами. – Ей-богу, ничего не понимаю!»

И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.

– Нет, это тяжело, скучно! – заключил он. – Перееду на Выборгскую сторону, буду заниматься, читать, уеду в Обломовку… один! – прибавил потом с глубоким унынием. – Без нее! Прощай, мой рай, мой светлый, тихий идеал жизни!

Он не пошел ни на четвертый, ни на пятый день; не читал, не писал, отправился было погулять, вышел на пыльную дорогу, дальше надо в гору идти.

«Вот охота тащиться в жар!» – сказал он сам себе, зевнул и воротился, лег на диван и заснул тяжелым сном, как, бывало, сыпал в Гороховой улице, в запыленной комнате, с опущенными шторами.

Сны снились такие смутные. Проснулся – перед ним накрытый стол, ботвинья, битое мясо. Захар стоит, глядя сонно в окно; в другой комнате Анисья гремит тарелками.

Он пообедал, сел к окну. Скучно, нелепо, все один! Опять никуда и ничего не хочется!

– Вот, посмотрите, барин, котеночка от соседей принесли; не надо ли? Вы спрашивали вчера, – сказала Анисья, думая развлечь его, и положила ему котенка на колени.

Он начал гладить котенка: и с котенком скучно!

– Захар! – сказал он.

– Чего изволите? – вяло отозвался Захар.

– Я, может быть, в город перееду, – сказал Обломов.

– Куда в город? Квартиры нет.

– А на Выборгскую сторону.

– Что ж это будет, с одной дачи на другую станем переезжать? – отвечал он. – Чего там не видали? Михея Андреича, что ли?

– Да здесь неудобно…

– Это еще перевозиться? Господи! И тут умаялись совсем; да вот еще двух чашек не доищусь да половой щетки; коли не Михей Андреич увез туда, так, того и гляди, пропали.

Обломов молчал. Захар ушел и тотчас воротился, таща за собою чемодан и дорожный мешок.

– А это куда девать? Хоть бы продать, что ли? – сказал он, толкнув ногой чемодан.

– Что ты, с ума сошел? Я на днях поеду за границу, – с сердцем перебил Обломов.

– За границу! – вдруг, усмехнувшись, проговорил Захар. – Благо что поговорили, а то за границу!

– Что ж тебе так странно? Поеду, да и конец… У меня и паспорт готов, – сказал Обломов.

– А кто там сапоги-то с вас станет снимать? – иронически заметил Захар. – Девки-то, что ли? Да вы там пропадете без меня!

Он опять усмехнулся, от чего бакенбарды и брови раздались в стороны.

– Ты все глупости говоришь! Вынеси это и ступай! – с досадой отвечал Обломов.

На другой день, только что Обломов проснулся в десятом часу утра, Захар, подавая ему чай, сказал, что когда он ходил в булочную, так встретил барышню.

– Какую барышню? – спросил Обломов.

– Какую? Ильинскую барышню, Ольгу Сергеевну.

– Ну? – нетерпеливо спросил Обломов.

– Ну, кланяться приказали, спрашивали, здоровы ли вы, что делаете.

– Что ж ты сказал?

– Сказал, что здоровы; что, мол, ему делается?.. – отвечал Захар.

– Зачем же ты прибавляешь свои глупые рассуждения? – заметил Обломов. – «Что ему делается!» Ты почем знаешь, что мне делается? Ну, что еще?

– Спрашивали, где вы обедали вчера.

– Ну?..

– Я сказал, что дома, и ужинали, мол, дома. «А разве он ужинает?» – спрашивает барышня-то. Двух цыплят, мол, только скушали…

– Дур-р-р-ак! – крепко произнес Обломов.

– Что за дурак! разве это не правда? – сказал Захар. – Вон я и кости, пожалуй, покажу…

– Право, дурак! – повторил Обломов. – Ну, что ж она?

– Усмехнулись. «Что ж так мало?» – примолвили после.

– Вот дурак-то! – твердил Обломов. – Ты бы еще рассказал, что ты рубашку на меня надеваешь навыворот.

– Не спрашивали, так и не сказал, – отвечал Захар.

– Что еще спрашивала?

– Спрашивали, что делали эти дни.

– Ну, что ж ты?

– Ничего, мол, не делают, лежат все.

– Ах! – с сильной досадой произнес Обломов, подняв кулаки к вискам. – Поди вон! – прибавил он грозно. – Если ты когда-нибудь осмелишься рассказывать про меня такие глупости, посмотри, что я с тобой сделаю! Какой яд – этот человек!

– Что ж мне, лгать, что ли, на старости лет? – оправдывался Захар.

– Поди вон! – повторил Илья Ильич.

Захару брань ничего, только бы «жалких слов» не говорил барин.

– Я сказал, что вы хотите переехать на Выборгскую сторону, – заключил Захар.

– Ступай! – повелительно крикнул Обломов.

Захар ушел и вздохнул на всю прихожую, а Обломов стал пить чай.

Он отпил чай и из огромного запаса булок и кренделей съел только одну булку, опасаясь опять нескромности Захара. Потом закурил сигару и сел к столу, развернул какую-то книгу, прочел лист, хотел перевернуть, книга оказалась неразрезанною.

Обломов разорвал листы пальцем: от этого по краям листа образовались фестоны, а книга чужая, Штольца, у которого заведен такой строгий и скучный порядок, особенно насчет книг, что не приведи Бог! Бумаги, карандаши, все мелочи – как положит, так чтоб и лежали.

Надо бы взять костяной ножик, да его нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить книгу на свое место и направиться к дивану; только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошел в комнату.

– А ведь барышня-то просила вас прийти в этот… как его… ох!.. – доложил он.

– Что ж ты не сказал давеча, два часа назад? – торопливо спросил Обломов.

– Вон велели идти, не дали досказать… – возразил Захар.

– Ты губишь меня, Захар! – произнес Обломов патетически.

«Ну, никак, опять за свое! – думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену, – по-намеднишнему… ввернет словцо?»

– Куда прийти? – спросил Обломов.

– А вон в этот, как его? Да в сад, что ли…

– В парк? – спросил Обломов.

– В парк, точно так, «погулять, дескать, если угодно; я там буду»…

– Одеваться!

Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки – нет Ольги. Он пошел по той аллее, где было объяснение, и застал ее там, на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку.

– Я думала, что вы уж не придете, – сказала она ему ласково.

– Я давно ищу вас по всему парку, – отвечал он.

– Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее: думала, что вы непременно пройдете по ней.

Он хотел было спросить: «Почему вы это думали?», но взглянул на нее и не спросил.

У ней лицо было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное; он видел, что в догадки, намеки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.

Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, Бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.

– Что вас не видать давно? – спросила она.

Он молчал. Ему хотелось бы опять как-нибудь стороной дать ей понять, что тайная прелесть отношений их исчезла, что его тяготит эта сосредоточенность, которою она окружила себя, как облаком, будто ушла в себя, и он не знает, как ему быть, как держать себя с ней.

Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть, и совсем пропадет та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как – он решительно не знал.

Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть.

А как? Ну, если он шагнет один?

Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела в его душу, видела, как рождалось чувство на дне его души, как играло и выходило наружу, видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство – орудия Сонечки – были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.

Она даже видела и то, что, несмотря на ее молодость, ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии, что от него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли.

Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды, луча света, который она разольет над стоячим озером и отразится в нем. Она разнообразно торжествовала свое первенство в этом поединке.

В этой комедии или трагедии, смотря по обстоятельствам, оба действующие лица являются почти всегда с одинаковым характером: мучителя или мучительницы и жертвы.

Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.

– Вы заняты были? – спросила она, вышивая какой-то лоскуток канвы.

«Сказал бы занят, да этот Захар!» – простонало у него в груди.

– Да, я читал кое-что, – небрежно отозвался он.

– Что ж, роман? – спросила она и подняла на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он станет лгать.

– Нет, я романов почти не читаю, – отвечал он очень покойно, – я читал «Историю открытий и изобретений».

«Слава Богу, что я пробежал сегодня лист книги!» – подумал он.

– По-русски? – спросила она.

– Нет, по-английски.

– А вы читаете по-английски?

– С трудом, но читаю. – А вы не были ли где-нибудь в городе? – спросил он больше затем, чтоб замять разговор о книгах.

– Нет, все дома. Я все здесь работаю, в этой аллее.

– Все здесь?

– Да, мне очень нравится эта аллея; я благодарна вам, что вы мне ее указали: здесь никто почти не ходит…

– Я вам ее не указывал, – перебил он, – мы, помните? случайно оба встретились в ней.

– Да, в самом деле.

Они замолчали.

– У вас ячмень совсем прошел? – спросила она, глядя ему прямо в правый глаз.

Он покраснел.

– Прошел теперь, слава Богу, – сказал он.

– Вы примачивайте простым вином, когда у вас зачешется глаз, – продолжала она, – ячмень и не сядет. Это няня научила меня.

«Что это она все о ячменях?» – подумал Обломов.

– Да не ужинайте, – прибавила она серьезно.

«Захар!» – шевельнулось у него в горле яростное воззвание к Захару.

– Стоит только поужинать хорошенько, – продолжала она, не поднимая глаз с работы, – да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень.

«Ду…р…р…ак!» – грянуло внутри Обломова обращение к Захару.

– Что это вы работаете? – спросил он, чтоб переменить разговор.

– Сонетку, – сказала она, развертывая свиток канвы и показав ему узор, – барону. Хорошо?

– Да, очень хорошо, узор очень мил. Это ветка сирени?

– Кажется… да, – небрежно отвечала она. – Я выбрала наугад, какой попался… – и, покраснев немного, проворно свернула канву.

«Однако это скучно, если это так продолжится, если из нее ничего добыть нельзя, – думал он, – другой, – Штольц, например, добыл бы, а я не умею».

Он нахмурился и сонно смотрел вокруг. Она посмотрела на него, потом положила работу в корзинку.

– Пойдемте до рощи, – сказала она, давая ему нести корзинку, сама распустила зонтик, оправила платье и пошла.

– Отчего вы не веселы? – спросила она.

– Не знаю, Ольга Сергеевна. Да отчего мне веселиться? И как?

– Занимайтесь, будьте чаще с людьми.

– Заниматься! Заниматься можно, когда есть цель. Какая у меня цель? Нет ее.

– Цель – жить.

– Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.

Она слушала молча, с строгим взглядом; в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала не то недоверчивость, не то пренебрежение…

– Зачем жил? – повторила она. – Разве может быть чье-нибудь существование ненужным?

– Может. Например, мое, – сказал он.

– Вы до сих пор не знаете, где цель вашей жизни? – спросила она, остановясь. – Я не верю: вы клевещете на себя; иначе бы вы не стоили жизни…

– Я уж прошел то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет.

Он вздохнул, а она улыбнулась.

– Ничего нет? – вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто не веря ему и предвидя, что есть у него что-то впереди.

– Смейтесь, – продолжал он, – а это так!

Она тихо шла вперед, наклонив голову.

– Для чего, для кого я буду жить? – говорил он, идучи за ней. – Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет жизни опал, остались только шипы.

Они шли тихо; она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя на него, подала ему.

– Что это? – спросил он, оторопев.

– Вы видите – ветка.

– Какая ветка? – говорил он, глядя на нее во все глаза.

– Сиреневая.

– Знаю… но что она значит?

– Цвет жизни и…

Он остановился, она тоже.

– И?.. – повторил он вопросительно.

– Мою досаду, – сказала она, глядя на него прямо, сосредоточенным взглядом, и улыбка говорила, что она знает, что делает.

Облако непроницаемости слетело с нее. Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место.

– Стало быть, я могу надеяться… – вдруг, радостно вспыхнув, сказал он.

– Всего! Но…

Она замолчала.

Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски на щеках, задвигались мысли; в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.

– Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… все здесь…

Она покачала головой.

– Нет, не все… половина.

– Лучшая.

– Пожалуй, – сказала она.

– Где же другая? Что после этого еще?

– Ищите.

– Зачем?

– Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.

Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на ее головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.

– Это все мое! Мое! – задумчиво твердил он и не верил сам себе.

– Вы не переедете на Выборгскую сторону? – спросила она, когда он уходил домой.

Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком.

IX

С тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но жила и чувствовала жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.

По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.

Спрашивать ей было не у кого. У тетки? Но она скользит по подобным вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести ее отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-то Галатея, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом.

Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.

Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее жизнью; читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами ее ума, кое-где мелькал огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушивал, как теперь бьется у ней сердце.

В лесу те же деревья, но в шуме их явился особенный смысл: между ними и ею водворилось живое согласие. Птицы не просто трещат и щебечут, а все что-то говорят между собой; и все говорит вокруг, все отвечает ее настроению; цветок распускается, и она слышит будто его дыхание.

В снах тоже появилась своя жизнь: они населились какими-то видениями, образами, с которыми она иногда говорила вслух… они что-то ей рассказывают, но так неясно, что она не поймет, силится говорить с ними, спросить, и тоже говорит что-то непонятное. Только Катя скажет ей поутру, что она бредила.

Она вспомнила предсказания Штольца: он часто говорил ей, что она не начинала еще жить, и она иногда обижалась, зачем он считает ее за девочку, тогда как ей двадцать лет. А теперь она поняла, что он был прав, что она только что начала жить.

– Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет само! – грозил он.

Оно пришло. «Это, должно быть, силы играют, организм проснулся…» – говорила она его словами, чутко вслушиваясь в небывалый трепет, зорко и робко вглядываясь в каждое новое проявление пробуждающейся новой силы.

Она не вдалась в мечтательность, не покорилась внезапному трепету листьев, ночным видениям, таинственному шепоту, когда как будто кто-то ночью наклонится над ее ухом и скажет что-то неясное и непонятное.

– Нервы! – повторит она иногда с улыбкой, сквозь слезы, едва пересиливая страх и выдерживая борьбу неокрепших нерв с пробуждавшимися силами. Она встанет с постели, выпьет стакан воды, откроет окно, помашет себе в лицо платком и отрезвится от грезы наяву и во сне.

А Обломов, лишь проснется утром, первый образ в воображении – образ Ольги, во весь рост, с веткой сирени в руках. Засыпал он с мыслью о ней, шел гулять, читал – она тут, тут.

Он мысленно вел с ней нескончаемый разговор и днем и ночью. К «Истории открытий и изобретений» он все примешивал какие-нибудь новые открытия в наружности или в характере Ольги, изобретал случай нечаянно встретиться с ней, послать книгу, сделать сюрприз.

Говоря с ней при свидании, он продолжал разговор дома, так что иногда войдет Захар, а он чрезвычайно нежным и мягким тоном, каким мысленно разговаривал с Ольгой, скажет ему: «Ты, лысый черт, мне давеча опять нечищеные сапоги подал: смотри, чтоб я с тобой не разделался…»

Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.

Теперь и день и ночь, всякий час утра и вечера принимал свой образ и был или исполнен радужного сияния, или бесцветен и сумрачен, смотря по тому, наполнялся ли этот час присутствием Ольги или протекал без нее и, следовательно, протекал вяло и скучно.

Все это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от вопросов, увидит или не увидит он ее? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чем спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.

«Ах, если б испытывать только эту теплоту любви да не испытывать ее тревог! – мечтал он. – Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжет! Сколько нового движения вдруг втеснилось в нее, занятий! Любовь – претрудная школа жизни!»

Он уж прочел несколько книг. Ольга просила его рассказывать содержание и с неимоверным терпением слушала его рассказ. Он написал несколько писем в деревню, сменил старосту и вошел в сношения с одним из соседей через посредство Штольца. Он бы даже поехал в деревню, если б считал возможным уехать от Ольги.

Он не ужинал и вот уже две недели не знает, что значит прилечь днем.

В две-три недели они объездили все петербургские окрестности. Тетка с Ольгой, барон и он являлись на загородных концертах, на больших праздниках. Поговаривают съездить в Финляндию, в Иматру.

Что касается Обломова, он дальше парка никуда бы не тронулся, да Ольга все придумывает, и лишь только он на приглашение куда-нибудь поехать замнется ответом, наверное поездка предпринималась. И тогда не было конца улыбкам Ольги. На пять верст кругом дачи не было пригорка, на который бы он ни влезал по нескольку раз.

Между тем симпатия их росла, развивалась и проявлялась по своим непреложным законам. Ольга расцветала вместе с чувством. В глазах прибавилось света, в движениях грации; грудь ее так пышно развилась, так мерно волновалась.

– Ты похорошела на даче, Ольга, – говорила ей тетка. В улыбке барона выражался тот же комплимент.

Ольга, краснея, клала голову на плечо тетки; та ласково трепала ее по щеке.

– Ольга, Ольга! – осторожно, почти шепотом, кликал однажды Обломов Ольгу внизу горы, где она назначила ему сойтись, чтобы идти гулять.

Нет ответа. Он посмотрел на часы.

– Ольга Сергеевна! – вслух прибавил потом. Молчание.

Ольга сидела на горе, слышала зов и, сдерживая смех, молчала. Ей хотелось заставить его взойти на гору.

– Ольга Сергеевна! – взывал он, пробравшись между кустами до половины горы и заглядывая наверх. «В половине шестого назначила она», – говорил он про себя.

Она не удержала смеха.

– Ольга, Ольга! Ах, да вы там! – сказал он и полез на гору.

– Ух! Охота же вам прятаться на горе! – Он сел подле нее. – Чтоб помучить меня, вы и сами мучитесь.

– Откуда вы? Прямо из дома? – спросила она.

– Нет, я к вам зашел; там сказали, что вы ушли.

– Что вы сегодня делали? – спросила она.

– Сегодня…

– Бранились с Захаром? – досказала она.

Он засмеялся этому, как делу совершенно невозможному.

– Нет, я читал «Revue». Но, послушайте, Ольга…

Но он ничего не сказал, сел только подле нее и погрузился в созерцание ее профиля, головы, движения руки взад и вперед, как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад. Он наводил на нее взгляд, как зажигательное стекло, и не мог отвести.

Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца – все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.

Он был нем и не мог даже пошевелиться, только влажные от умиления глаза неотразимо были устремлены на нее.

Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудреный смысл, начертанный на его лице, и думала: «Боже мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою, человеком!

Момент символических намеков, знаменательных улыбок, сиреневых веток прошел невозвратно. Любовь делалась строже, взыскательнее, стала превращаться в какую-то обязанность; явились взаимные права. Обе стороны открывались более и более: недоразумения, сомнения исчезали или уступали место более ясным и положительным вопросам.

Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.

И он бился, ломал голову, изворачивался, чтобы не упасть тяжело в глазах ее или чтоб помочь ей разъяснить какой-нибудь узел, не то так геройски рассечь его.

Вся ее женская тактика была проникнута нежной симпатией; все его стремления поспеть за движением ее ума дышали страстью.

Но чаще он изнемогал, ложился у ее ног, прикладывал руку к сердцу и слушал, как оно бьется, не сводя с нее неподвижного, удивленного, восхищенного взгляда.

«Как он любит меня!» – твердила она в эти минуты, любуясь им. Если же иногда замечала она затаившиеся прежние черты в душе Обломова, – а она глубоко умела смотреть в нее, – малейшую усталость, чуть заметную дремоту жизни, на него лились упреки, к которым изредка примешивалась горечь раскаяния, боязнь ошибки.

Иногда только соберется он зевнуть, откроет рот – его поражает ее изумленный взгляд: он мгновенно сомкнет рот, так что зубы стукнут. Она преследовала малейшую тень сонливости даже у него на лице. Она спрашивала не только, что он делает, но и что будет делать.

Еще сильнее, нежели от упреков, просыпалась в нем бодрость, когда он замечал, что от его усталости уставала и она, делалась небрежною, холодною. Тогда в нем появлялась лихорадка жизни, сил, деятельности, и тень исчезала опять, и симпатия била опять сильным и ясным ключом.

Но все эти заботы не выходили пока из магического круга любви; деятельность его была отрицательная: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело – остается еще в намерениях.

– Какой еще жизни и деятельности хочет Андрей? – говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. – Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день – верст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было – все по милости ее поручений!

Всего мучительнее было для него, когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чем дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.

– Зачем нас не учат этому? – с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками, слушая разговор о чем-нибудь, что привыкли считать ненужным женщине.

Однажды вдруг приступила к нему с вопросами о двойных звездах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и был послан в город, должен был прочесть книгу и рассказывать ей, пока она не удовлетворилась.

В другой раз, опять по неосторожности, вырвалось у него в разговоре с бароном слова два о школах живописи – опять ему работа на неделю; читать, рассказывать; да потом еще поехали в Эрмитаж: и там еще он должен был делом подтверждать ей прочитанное.

Если он скажет что-нибудь наобум, она сейчас увидит, да тут-то и пристанет.

Потом он должен был с неделю ездить по магазинам, отыскивать гравюры с лучших картин.

Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти.

Она предлагала эти вопросы не с женскою рассеянностью, не по внушению минутного каприза знать то или другое, а настойчиво, с нетерпением, и в случае молчания Обломова казнила его продолжительным, испытующим взглядом. Как он дрожал от этого взгляда!

– Что вы не скажете ничего, молчите? – спросила она. – Можно подумать, что вам скучно.

– Ах! – произнес он, как будто приходя в себя от обморока. – Как я люблю вас!

– В самом деле? А не спроси я, оно и непохоже, – сказала она.

– Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? – начал он. – Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…

Она поглядела на него молча, как будто поверяла слова его, сравнила с тем, что у него написано на лице, и улыбнулась; поверка оказалась удовлетворительною. На лице ее разлито было дыхание счастья, но мирного, которое, казалось, ничем не возмутишь. Видно, что у ней не было тяжело на сердце, а только хорошо, как в природе в это тихое утро.

– Что со мной? – в раздумье спросил будто себя Обломов.

– Сказать что?

– Скажите.

– Вы… влюблены.

– Да, конечно, – подтвердил он, отрывая ее руку от канвы, и не поцеловал, а только крепко прижал ее пальцы к губам и располагал, кажется, держать так долго.

Она пробовала тихонько отнять, но он крепко держал.

– Ну, пустите, довольно, – сказала она.

– А вы? – спросил он. – Вы… не влюблены…

– Влюблена, нет… я не люблю этого: я вас люблю! – сказала она и поглядела на него долго, как будто поверяла и себя, точно ли она любит.

– Лю…блю! – произнес Обломов. – Но ведь любить можно мать, отца, няньку, даже собачонку: все это покрывается общим, собирательным понятием «люблю», как старым…

– Халатом? – сказала она, засмеявшись. – А ргоpos,[20] где ваш халат?

– Какой халат? У меня никакого не было.

Она посмотрела на него с улыбкой упрека.

– Вот вы о старом халате! – сказал он. – Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и говорю, что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…

– Не знаю, – говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. – Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может быть, не наступила еще минута; знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…

– Какая же разница? Чувствуете ли вы что-нибудь особенное?.. – добивался он.

– А вам хочется знать? – спросила она лукаво.

– Да, да, да! Неужели у вас нет потребности высказаться?

– А зачем вам хочется знать?

– Чтоб поминутно жить этим: сегодня, всю ночь, завтра – до нового свидания… Я только тем и живу.

– Вот видите, вам нужно обновлять каждый день запас вашей нежности! Вот где разница между влюбленным и любящим. Я…

– Вы?.. – нетерпеливо ждал он.

– Я люблю иначе, – сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. – Мне без вас скучно; расставаться с вами не надолго – жаль, надолго – больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, – и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и лучше любить я не умею.

«Это слова… как будто Корделии!»[21] – подумал Обломов, глядя на Ольгу страстно…

– Умрете… вы, – с запинкой продолжала она, – я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь в жизни. Полюбите другую – роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам счастья… Для меня любовь эта – все равно что… жизнь, а жизнь…

Она искала выражения.

– Что ж жизнь, по-вашему? – спросил Обломов.

– Жизнь – долг, обязанность, следовательно, любовь – тоже долг: мне как будто Бог послал ее, – досказала она, подняв глаза к небу, – и велел любить.

– Корделия! – вслух произнес Обломов. – И ей двадцать один год! Так вот что любовь, по-вашему! – прибавил он в раздумье.

– Да, и у меня, кажется, достанет сил прожить и пролюбить всю жизнь…

«Кто ж внушил ей это! – думал Обломов, глядя на нее чуть не с благоговением. – Не путем же опыта, истязаний, огня и дыма дошла она до этого ясного и простого понимания жизни и любви».

– А есть радости живые, есть страсти? – заговорил он.

– Не знаю, – сказала она, – я не испытала и не понимаю, что это такое.

– О, как я понимаю теперь!

– Может быть, и я со временем испытаю, может быть, и у меня будут те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! – весело добавила она. – Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, ma tante замечает.

– В чем же счастье у вас в любви, – спросил он, – если у вас нет тех живых радостей, какие испытываю я?

– В чем? А вот в чем! – говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. – Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чем: я все думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!

Она повела глазами вокруг, по деревьям, по траве, потом остановила их на нем, улыбнулась и подала ему руку.

– Разве мне не будет больно ужо, когда вы будете уходить? – прибавила она. – Разве я не стану торопиться поскорей лечь спать, чтоб заснуть и не видать скучной ночи? Разве завтра не пошлю к вам утром? Разве…

С каждым «разве» лицо Обломова все расцветало, взгляд наполнялся лучами.

– Да, да, – повторял он, – я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать, как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня, как не любили ни отца, ни тетку, ни…

– Ни собачонку, – сказала она и засмеялась.

– Верьте же мне, – заключила она, – как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. Что я раз назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, – сказала она с уверенностью в голосе, – в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…

– Не могу не сомневаться, – перебил он, – не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все говорит. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов не надо, я умею читать ваши взгляды. Но когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в вопросы, и мне опять надо бежать к вам, опять взглянуть на вас, без этого я не верю. Что это?

– А я верю вам: отчего же? – спросила она.

– Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить – о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…

Он указал на сердце.

– Люблю, люблю, люблю – вот вам на трое суток запаса! – сказала она, вставая со скамьи.

– Вы все шутите, а мне-то каково! – вздохнув, заметил он, спускаясь с нею с горы.

Так разыгрывался между ними все тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры – все это была одна песнь, одни звуки, один свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зеленые, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но свет горел один, мотив звучал все тот же.

И он и она прислушивались к этим звукам, уловляли их и спешили выпевать, что каждый слышит, друг перед другом, не подозревая, что завтра зазвучат другие звуки, явятся иные лучи, и забывая на другой день, что вчера было пение другое.

Она одевала излияние сердца в те краски, какими горело ее воображение в настоящий момент, и веровала, что они верны природе, и спешила в невинном и бессознательном кокетстве явиться в прекрасном уборе перед глазами своего друга.

Он веровал еще больше в эти волшебные звуки, в обаятельный свет и спешил предстать пред ней во всеоружии страсти, показать ей весь блеск и всю силу огня, который пожирал его душу.

Они не лгали ни перед собой, ни друг другу: они выдавали то, что говорило сердце, а голос его проходил чрез воображение.

Обломову нужды, в сущности, не было, являлась ли Ольга Корделией и осталась ли бы верна этому образу или пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в тех же красках и лучах, в каких она жила в его сердце, лишь бы ему было хорошо.

И Ольга не справлялась, поднимет ли страстный друг ее перчатку, если б она бросила ее в пасть ко льву, бросится ли для нее в бездну, лишь бы она видела симптомы этой страсти, лишь бы он оставался верен идеалу мужчины, и притом мужчины, просыпающегося чрез нее к жизни, лишь бы от луча ее взгляда, от ее улыбки горел огонь бодрости в нем и он не переставал бы видеть в ней цель жизни.

И потому в мелькнувшем образе Корделии, в огне страсти Обломова отразилось только одно мгновение, одно эфемерное дыхание любви, одно ее утро, один прихотливый узор. А завтра, завтра блеснет уже другое, может быть, такое же прекрасное, но все-таки другое…

X

Обломов был в том состоянии, когда человек только что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами, не отрывая взгляда от зари, не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь, думая только о возвращении назавтра тепла и света.

Он лежал на спине и наслаждался последними следами вчерашнего свидания. «Люблю, люблю, люблю», – дрожало еще в его ушах лучше всякого пения Ольги; еще на нем покоились последние лучи ее глубокого взгляда. Он дочитывал в нем смысл, определял степень ее любви и стал было забываться сном, как вдруг…

Завтра утром Обломов встал бледный и мрачный; на лице следы бессонницы; лоб весь в морщинах; в глазах нет огня, нет желаний. Гордость, веселый, бодрый взгляд, умеренная, сознательная торопливость движений занятого человека – все пропало.

Он вяло напился чаю, не тронул ни одной книги, не присел к столу, задумчиво закурил сигару и сел на диван. Прежде бы он лег, но теперь отвык, и его даже не тянуло к подушке; однако ж он уперся локтем в нее – признак, намекавший на прежние наклонности.

Он был мрачен, иногда вздыхал, вдруг пожимал плечами, качал с сокрушением головой.

В нем что-то сильно работает, но не любовь. Образ Ольги пред ним, но он носится будто в дали, в тумане, без лучей, как чужой ему; он смотрит на него болезненным взглядом и вздыхает.

«Живи, как Бог велит, а не как хочется – правило мудрое, но…» И он задумался.

«Да, нельзя жить, как хочется, – это ясно, – начал говорить в нем какой-то угрюмый, строптивый голос, – впадешь в хаос противоречий, которых не распутает один человеческий ум, как он ни глубок, как ни дерзок! Вчера пожелал, сегодня достигаешь желаемого страстно, до изнеможения, а послезавтра краснеешь, что пожелал, потом клянешь жизнь, зачем исполнилось, – ведь вот что выходит от самостоятельного и дерзкого шагания в жизни, от своевольного хочу. Надо идти ощупью, на многое закрывать глаза и не бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользнет, – вот жизнь! Кто выдумал, что она – счастье, наслаждение? Безумцы! «Жизнь есть жизнь, долг, – говорит Ольга, – обязанность, а обязанность бывает тяжела. Исполним же долг…» Он вздохнул.

– Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, – говорил он, глядя в небо, – где же взять силы? Расстаться! Еще есть возможность теперь, хотя с болью, зато после не будешь клясть себя, зачем не расстался? А от нее сейчас придут, она хотела прислать… Она не ожидает…

Что за причина? Какой ветер вдруг подул на Обломова? Какие облака нанес? И отчего он поднимает такое печальное иго? А, кажется, вчера еще он глядел в душу Ольги и видел там светлый мир и светлую судьбу, прочитал свой и ее гороскоп. Что же случилось?

Должно быть, он поужинал или полежал на спине, и поэтическое настроение уступило место каким-то ужасам.

Часто случается заснуть летом в тихий, безоблачный вечер, с мерцающими звездами, и думать, как завтра будет хорошо поле при утренних светлых красках! Как весело углубиться в чащу леса и прятаться от жара!.. И вдруг просыпаешься от стука дождя, от серых печальных облаков; холодно, сыро…

Обломов с вечера, по обыкновению, прислушивался к биению своего сердца, потом ощупал его руками, поверил, увеличилась ли отверделость там, наконец углубился в анализ своего счастья и вдруг попал в каплю горечи и отравился.

Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он был теперь, если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешел к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?

«Не ошибка ли это?» – вдруг мелькнуло у него в уме, как молния, и молния эта попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» – ворочалось у него в голове.

«Люблю, люблю, люблю», – раздалось вдруг опять в памяти, и сердце начинало согреваться, но вдруг опять похолодело. И это троекратное «люблю» Ольги – что это? Обман ее глаз, лукавый шепот еще праздного сердца; не любовь, а только предчувствие любви!

Этот голос когда-нибудь раздастся, но так сильно зазвучит, таким грянет аккордом, что весь мир встрепенется! Узнает и тетка и барон, и далеко раздастся гул от этого голоса! Не станет то чувство пробираться так тихо, как ручей, прячась в траве, с едва слышным журчаньем.

Она любит теперь, как вышивает по канве: тихо, лениво выходит узор, она еще ленивее развертывает его, любуется, потом положит и забудет. Да, это только приготовление к любви, опыт, а он – субъект, который подвернулся первый, немного сносный, для опыта, по случаю…

Ведь случай свел и сблизил их. Она бы его не заметила: Штольц указал на него, заразил молодое, впечатлительное сердце своим участием, явилось сострадание к его положению, самолюбивая забота стряхнуть сон с ленивой души, потом оставить ее.

– Вот оно что! – с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. – Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится – и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я – вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!

Он посмотрел в зеркало: бледен, желт, глаза тусклые. Он вспомнил тех молодых счастливцев, с подернутым влагой, задумчивым, но сильным и глубоким взглядом, как у нее, с трепещущей искрой в глазах, с уверенностью на победу в улыбке, с такой бодрой походкой, с звучным голосом. И он дождется, когда один из них явится: она вспыхнет вдруг, взглянет на него, Обломова, и… захохочет!

Он опять поглядел в зеркало. «Этаких не любят!» – сказал он.

Потом лег и припал лицом к подушке. «Прощай, Ольга, будь счастлива», – заключил он.

– Захар! – крикнул он утром. – Если от Ильинских придет человек за мной, скажи, что меня дома нет, в город уехал.

– Слушаю.

«Да… нет, я лучше напишу к ней, – сказал он сам себе, – а то дико покажется ей, что я вдруг пропал. Объяснение необходимо».

Он сел к столу и начал писать быстро, с жаром, с лихорадочной поспешностью, не так, как в начале мая писал к домовому хозяину. Ни разу не произошло близкой и неприятной встречи двух которых и двух что.

«Вам странно, Ольга Сергеевна (писал он), вместо меня самого получить это письмо, когда мы так часто видимся. Прочитайте до конца, и вы увидите, что мне иначе поступить нельзя. Надо было бы начать с этого письма: тогда мы оба избавились бы многих упреков совести впереди; но и теперь не поздно. Мы полюбили друг друга так внезапно, так быстро, как будто оба вдруг сделались больны, и это мне мешало очнуться ранее. Притом, глядя на вас, слушая вас по целым часам, кто бы добровольно захотел принимать на себя тяжелую обязанность отрезвляться от очарования? Где напасешься на каждый миг оглядки и силы воли, чтоб остановиться у всякой покатости и не увлечься по ее склону? И я всякий день думал: „Дальше не увлекусь, я остановлюсь: от меня зависит“, – и увлекся, и теперь настает борьба, в которой требую вашей помощи. Я только сегодня, в эту ночь, понял, как быстро скользят ноги мои: вчера только удалось мне заглянуть поглубже в пропасть, куда я падаю, и я решился остановиться.

Я говорю только о себе – не из эгоизма, а потому, что, когда я буду лежать на дне этой пропасти, вы всё будете, как чистый ангел, летать высоко, и не знаю, захотите ли бросить в нее взгляд. Послушайте, без всяких намеков, скажу прямо и просто: вы меня не любите и не можете любить. Послушайтесь моей опытности и поверьте безусловно. Ведь мое сердце начало биться давно: положим, билось фальшиво, невпопад, но это самое научило меня различать его правильное биение от случайного. Вам нельзя, а мне можно и должно знать, где истина, где заблуждение, и на мне лежит обязанность предостеречь того, кто еще не успел узнать этого. И вот я предостерегаю вас: вы в заблуждении, оглянитесь!

Пока между нами любовь появилась в виде легкого, улыбающегося видения, пока она звучала в Casta diva, носилась в запахе сиреневой ветки, в невысказанном участии, в стыдливом взгляде, я не доверял ей, принимая ее за игру воображения и шепот самолюбия. Но шалости прошли; я стал болен любовью, почувствовал симптомы страсти; вы стали задумчивы, серьезны; отдали мне ваши досуги; у вас заговорили нервы; вы начали волноваться, и тогда, то есть теперь только, я испугался и почувствовал, что на меня падает обязанность остановиться и сказать, что это такое.

Я сказал вам, что люблю вас, вы ответили тем же – слышите ли, какой диссонанс звучит в этом? Не слышите? Так услышите позже, когда я уже буду в бездне. Посмотрите на меня, вдумайтесь в мое существование: можно ли вам любить меня, любите ли вы меня? «Люблю, люблю, люблю!» – сказали вы вчера. «Нет, нет, нет!» – твердо отвечаю я.

Вы не любите меня, но вы не лжете – спешу прибавить – не обманываете меня; вы не можете сказать да, когда в вас говорит нет. Я только хочу доказать вам, что ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая; это только бессознательная потребность любить, которая за недостатком настоящей пищи, за отсутствием огня, горит фальшивым, негреющим светом, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках. Мне с самого начала следовало бы строго сказать вам: «Вы ошиблись, перед вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали. Погодите, он придет, и тогда вы очнетесь; вам будет досадно и стыдно за свою ошибку, а мне эта досада и стыд сделают боль», – вот что следовало бы мне сказать вам, если б я от природы был попрозорливее умом и пободрее душой, если б, наконец, был искреннее… Я и говорил, но, помните, как: с боязнью, чтоб вы не поверили, чтоб этого не случилось; я вперед говорил все, что могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас не слушать и не верить, а сам торопился видеться с вами и думал: «Когда-то еще другой придет, я пока счастлив». Вот она, логика увлечения и страстей.

Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться – сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…

Зачем же я пишу? Зачем не пришел прямо сказать сам, что желание видеться с вами растет с каждым днем, а видеться не следует? Сказать это вам в лицо – достанет ли духу, сами посудите! Иногда я и хочу сказать что-то похожее на это, а говорю совсем другое. Может быть, на лице вашем выразилась бы печаль (если правда, что вам нескучно было со мной), или вы, не поняв моих добрых намерений, оскорбились бы: ни того, ни другого я не перенесу, заговорю опять не то, и честные намерения разлетятся в прах и кончатся уговором видеться на другой день. Теперь, без вас, совсем не то: ваших кротких глаз, доброго, хорошенького личика нет передо мной; бумага терпит и молчит, и я пишу покойно (лгу): мы не увидимся больше (не лгу).

Другой бы прибавил: пишу и обливаюсь слезами, но я не рисуюсь перед вами, не драпируюсь в свою печаль, потому что не хочу усиливать боль, растравлять сожаление, грусть. Вся эта драпировка скрывает обыкновенно умысел глубже пустить корни на почве чувства, а я хочу истребить и в вас и в себе семена его. Да и плакать пристало или соблазнителям, которые ищут уловить фразами неосторожное самолюбие женщин, или томным мечтателям. Я говорю это, прощаясь, как прощаются с добрым другом, отпуская его в далекий путь. Недели чрез три, чрез месяц было бы поздно, трудно: любовь делает неимоверные успехи, это душевный антонов огонь. И теперь я уже ни на что не похож, не считаю часы и минуты, не знаю восхождения и захождения солнца, а считаю: видел – не видал, увижу – не увижу, приходила – не пришла, придет… Все это к лицу молодости, которая легко переносит и приятные и неприятные волнения; а мне к лицу покой, хотя скучный, сонный, но он знаком мне; а с бурями я не управлюсь.

Многие бы удивились моему поступку: отчего бежит? скажут; другие будут смеяться надо мной: пожалуй, я и на то решаюсь. Уже если я решаюсь не видаться с вами, значит, на все решаюсь.

В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»

Обломов с одушевлением писал; перо летало по страницам. Глаза сияли, щеки горели. Письмо вышло длинно, как все любовные письма: любовники страх как болтливы.

«Странно! Мне уж не скучно, не тяжело! – думал он. – Я почти счастлив… Отчего это? Должно быть, оттого, что я сбыл груз души в письмо».

Он перечитал письмо, сложил и запечатал.

– Захар! – сказал он. – Когда придет человек, отдай ему это письмо к барышне.

– Слушаю, – сказал Захар.

Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И сердце и голова у него были наполнены; он жил. Он представлял себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое сделает лицо, когда прочтет. Что будет потом?..

Он наслаждался перспективой этого дня, новостью положения… Он с замиранием сердца прислушивался к стуку двери, не приходил ли человек, не читает ли уже Ольга письмо… Нет, в передней тихо.

«Что ж бы это значило? – с беспокойством думал он, – никого не было: как же так?»

Тайный голос тут же шептал ему: «Отчего ты беспокоишься? Ведь тебе это и нужно, чтоб не было, чтоб разорвать сношения?» Но он заглушал этот голос.

Чрез полчаса он докликался Захара со двора, где тот сидел с кучером.

– Не было никого? – спросил он. – Не приходили?

– Нет, приходили, – отвечал Захар.

– Что ж ты?

– Сказал, что вас нет: в город, дескать, уехали.

Обломов вытаращил на него глаза.

– Зачем же ты это сказал? – спросил он. – Я что тебе велел, когда человек придет?

– Да не человек приходил, горничная, – с невозмутимым хладнокровием отозвался Захар.

– А письмо отдал?

– Никак нет: ведь вы сначала велели сказать, что дома нет, а потом отдать письмо. Вот как придет человек, так отдам.

– Нет, нет, ты… просто душегубец! Где письмо? Подай сюда! – сказал Обломов.

Захар принес письмо, уже значительно запачканное.

– Ты руки мой, смотри! – злобно сказал Обломов, указывая на пятно.

– У меня руки чисты, – отозвался Захар, глядя в сторону.

– Анисья, Анисья! – закричал Обломов.

Анисья выставилась до половины из передней.

– Посмотри, что делает Захар? – пожаловался он ей. – На вот письмо и отдай его человеку или горничной, кто придет от Ильинских, чтоб барышне отдали, слышишь?

– Слышу, батюшка. Пожалуйте, отдам.

Но только она вышла в переднюю, Захар вырвал у ней письмо.

– Ступай, ступай, – закричал он, – знай свое бабье дело!

Вскоре опять прибежала горничная. Захар стал отпирать ей дверь, а Анисья подошла было к ней, но Захар яростно взглянул на нее.

– Ты чего тут? – спросил он хрипло.

– Я пришла только послушать, как ты…

– Ну, ну, ну! – загремел он, замахиваясь на нее локтем. – Туда же!

Она усмехнулась и пошла, но из другой комнаты в щелку смотрела, то ли сделает Захар, что велел барин.

Илья Ильич, услышав шум, выскочил сам.

– Что ты, Катя? – спросил он.

– Барышня приказали спросить, куда вы уехали? А вы и не уехали, дома! Побегу сказать, – говорила она и побежала было.

– Я дома. Это вот все врет, – сказал Обломов. – На вот, отдай барышне письмо!

– Слушаю, отдам!

– Где барышня теперь?

– Они по деревне пошли, велели сказать, что если вы кончили книжку, так чтоб пожаловали в сад часу во втором.

Она ушла.

«Нет, не пойду… зачем раздражать чувство, когда все должно быть кончено?..» – думал Обломов, направляясь в деревню.

Он издали видел, как Ольга шла по горе, как догнала ее Катя и отдала письмо; видел, как Ольга на минуту остановилась, посмотрела на письмо, подумала, потом кивнула Кате и вошла в аллею парка.

Обломов пошел в обход, мимо горы, с другого конца вошел в ту же аллею и, дойдя до средины, сел в траве, между кустами, и ждал.

«Она пройдет здесь, – думал он, – я только погляжу незаметно, что она, и удалюсь навсегда».

Он ждал с замирающим сердцем ее шагов. Нет, тихо. Природа жила деятельною жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое.

Между тем в траве все двигалось, ползало, суетилось. Вон муравьи бегут в разные стороны так хлопотливо и суетливо, сталкиваются, разбегаются, торопятся, все равно как посмотреть с высоты на какой-нибудь людской рынок: те же кучки, та же толкотня, так же гомозится народ.

Вот шмель жужжит около цветка и вползает в его чашечку; вот мухи кучей лепятся около выступившей капли сока на трещине липы; вот птица где-то в чаще давно все повторяет один и тот же звук, может быть, зовет другую.

Вот две бабочки, вертясь друг около друга в воздухе, опрометью, как в вальсе, мчатся около древесных стволов. Трава сильно пахнет; из нее раздается неумолкаемый треск…

«Какая тут возня! – думал Обломов, вглядываясь в эту суету и вслушиваясь в мелкий шум природы, – а снаружи так все тихо, покойно!..»

А шагов все не слыхать. Наконец, вот… «Ох! – вздохнул Обломов, тихонько раздвигая ветви. – Она, она… Что это? плачет! Боже мой!»

Ольга шла тихо и утирала платком слезы; но едва оботрет, являются новые. Она стыдится, глотает их, хочет скрыть даже от деревьев и не может. Обломов не видал никогда слез Ольги; он не ожидал их, и они будто обожгли его, но так, что ему от того было не горячо, а тепло.

Он быстро пошел за ней.

– Ольга, Ольга! – нежно говорил он, следуя за ней.

Она вздрогнула, оглянулась, поглядела на него с удивлением, потом отвернулась и пошла дальше.

Он пошел рядом с ней.

– Вы плачете? – сказал он.

У ней слезы полились сильнее. Она уже не могла удержать их и прижала платок к лицу, разразилась рыданием и села на первую скамью.

– Что я наделал! – шептал он с ужасом, взяв ее руку и стараясь оторвать от лица.

– Оставьте меня! – проговорила она. – Уйдите! Зачем вы здесь? Я знаю, что я не должна плакать: о чем? Вы правы, да, все может случиться.

– Что делать, чтоб не было этих слез? – спрашивал он, встал перед ней на колени. – Говорите, приказывайте: я готов на все…

– Вы сделали, чтоб были слезы, а остановить их не в вашей власти… Вы не так сильны! Пустите! – говорила она, махая себе платком в лицо.

Он посмотрел на нее и мысленно читал себе проклятия.

– Несчастное письмо! – произнес он с раскаянием.

Она открыла рабочую корзинку, вынула письмо и подала ему.

– Возьмите, – сказала она, – и унесите его с собой, чтоб мне долго еще не плакать, глядя на него.

Он молча спрятал его в карман и сидел подле нее, повесив голову.

– По крайней мере, вы отдадите справедливость моим намерениям, Ольга? – тихо говорил он. – Это доказательство, как мне дорого ваше счастье.

– Да, дорого! – вздохнув, сказала она. – Нет, Илья Ильич, вам, должно быть, завидно стало, что я так тихо была счастлива, и вы поспешили возмутить счастье.

– Возмутить! Так вы не читали моего письма? Я вам повторю…

– Не дочитала, потому что глаза залились слезами: я еще глупа! Но я угадала остальное: не повторяйте, чтоб больше не плакать…

Слезы закапали опять.

– Не затем ли я отказываюсь от вас, – начал он, – что предвижу ваше счастье впереди, что жертвую ему собой?.. Разве я делаю это хладнокровно? Разве у меня не плачет все внутри? Зачем же я это делаю?

– Зачем? – повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. – Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть, буду ли я плакать и как я буду плакать – вот зачем! Если б вы хотели искренно того, что написано в письме, если б были убеждены, что надо расстаться, вы бы уехали за границу, не повидавшись со мной.

– Какая мысль!.. – заговорил он с упреком и не договорил. Его поразило это предположение, потому что ему вдруг стало ясно, что это правда.

– Да, – подтвердила она, – вчера вам нужно было мое люблю, сегодня понадобились слезы, а завтра, может быть, вы захотите видеть, как я умираю.

– Ольга, можно ли так обижать меня! Ужели вы не верите, что я отдал бы теперь полжизни, чтоб услышать ваш смех и не видеть слез…

– Да, теперь, может быть, когда уже видели, как плачет о вас женщина… Нет, – прибавила она, – у вас нет сердца. Вы не хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не хотели…

– Да разве я знал?! – с вопросом и восклицанием в голосе сказал он, прикладывая обе ладони к груди.

– У сердца, когда оно любит, есть свой ум, – возразила она, – оно знает, чего хочет, и знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может быть, дурно бы спали: я пришла, потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..

И опять заплакала она.

– Я и так дурно спал, Ольга; я измучился ночь…

– И вам жаль стало, что я спала хорошо, что я не мучусь – не правда ли? – перебила она. – Если б я не заплакала теперь, вы бы и сегодня дурно спали.

– Что ж мне теперь делать: просить прощения? – с покорной нежностью сказал он.

– Просят прощения дети или когда в толпе отдавят ногу кому-нибудь, а тут извинение не поможет, – говорила она, обмахивая опять платком лицо.

– Однако, Ольга, если это правда? Если моя мысль справедлива и ваша любовь – ошибка? Если вы полюбите другого, а взглянув на меня тогда, покраснеете…

– Так что же? – спросила она, глядя на него таким иронически-глубоким, проницательным взглядом, что он смутился.

«Она что-то хочет добыть из меня! – подумал он, – держись, Илья Ильич!»

– Как «что же»! – машинально повторил он, беспокойно глядя на нее и не догадываясь, какая мысль формируется у ней в голове, как оправдает она свое что же, когда, очевидно, нельзя оправдать результатов этой любви, если она ошибка.

Она глядела на него так сознательно, с такой уверенностью, так, по-видимому, владела своей мыслью.

– Вы боитесь, – возразила она колко, – упасть «на дно бездны»; вас пугает будущая обида, что я разлюблю вас!.. «Мне будет худо», пишете вы…

Он все еще плохо понимал.

– Да ведь мне тогда будет хорошо, если я полюблю другого: значит, я буду счастлива! А вы говорите, что «предвидите мое счастье впереди и готовы пожертвовать для меня всем, даже жизнью»?

Он глядел на нее пристально и мигал редко и широко.

– Вон какая вышла логика! – шептал он. – Признаться, я не ожидал…

А она оглядывала его так ядовито с ног до головы.

– А счастье, от которого вы с ума сходите? – продолжала она. – А эти утра и вечера, этот парк, а мое люблю – все это ничего не стоит, никакой цены, никакой жертвы, никакой боли?

«Ах, если б сквозь землю провалиться!» – думал он, внутренне мучась, по мере того как мысль Ольги открывалась ему вполне.

– А если, – начала она горячо вопросом, – вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже?..

– Ольга, это невозможно! – перебил он с неудовольствием, отодвигаясь от нее.

– Отчего невозможно? – спросила она. – Вы говорите, что я «ошибаюсь, что полюблю другого», а я думаю иногда, что вы просто разлюбите меня. И что тогда? Как я оправдаю себя в том, что делаю теперь? Если не люди, не свет, что я скажу самой себе?.. И я иногда тоже не сплю от этого, но не терзаю вас догадками о будущем, потому что верю в лучшее. У меня счастье пересиливает боязнь. Я во что-нибудь ценю, когда от меня у вас заблестят глаза, когда вы отыскиваете меня, карабкаясь на холмы, забываете лень и спешите для меня по жаре в город за букетом, за книгой; когда вижу, что я заставляю вас улыбаться, желать жизни… Я жду, ищу одного – счастья, и верю, что нашла. Если ошибусь, если правда, что я буду плакать над своей ошибкой, по крайней мере, я чувствую здесь (она приложила ладонь к сердцу), что я не виновата в ней; значит, судьба не хотела этого, Бог не дал. Но я не боюсь за будущие слезы; я буду плакать не напрасно: я купила ими что-нибудь… Мне так хорошо… было!.. – прибавила она.

– Пусть же будет опять хорошо! – умолял Обломов.

– А вы видите только мрачное впереди; вам счастье нипочем… Это неблагодарность, – продолжала она, – это не любовь, это…

– Эгоизм! – досказал Обломов и не смел взглянуть на Ольгу, не смел говорить, не смел просить прощения.

– Идите, – тихо сказала она, – куда вы хотели идти.

Он поглядел на нее. Глаза у ней высохли. Она задумчиво смотрела вниз и чертила зонтиком по песку.

– Ложитесь опять на спину, – прибавила потом, – не ошибетесь, «не упадете в бездну».

– Я отравился и отравил вас, вместо того чтоб быть просто и прямо счастливым… – бормотал он с раскаянием.

– Пейте квас: не отравитесь, – язвила она.

– Ольга! Это невеликодушно! – сказал он. – После того, когда я сам казнил себя сознанием…

– Да, на словах вы казните себя, бросаетесь в пропасть, отдаете полжизни, а там придет сомнение, бессонная ночь: как вы становитесь нежны к себе, осторожны, заботливы, как далеко видите вперед!..

«Какая истина, и как она проста!» – подумал Обломов, но стыдился сказать вслух. Отчего ж он не сам растолковал ее себе, а женщина, начинающая жить? И как это она скоро! Недавно еще таким ребенком смотрела.

– Нам больше не о чем говорить, – заключила она, вставая. – Прощайте, Илья Ильич, и будьте… покойны; ведь ваше счастье в этом.

– Ольга! Нет, ради Бога, нет! Теперь, когда все стало опять ясно, не гоните меня… – говорил он, взяв ее за руку.

– Чего же вам надо от меня? – Вы сомневаетесь, не ошибка ли моя любовь к вам: я не могу успокоить вашего сомнения; может быть, и ошибка – я не знаю…

Он выпустил ее руку. Опять занесен нож над ним.

– Как не знаете? Разве вы не чувствуете? – спросил он опять с сомнением на лице. – Разве вы подозреваете?

– Я ничего не подозреваю; я сказала вам вчера, что я чувствую, а что будет через год – не знаю. Да разве после одного счастья бывает другое, потом третье, такое же? – спрашивала она, глядя на него во все глаза. – Говорите, вы опытнее меня.

Но ему не хотелось уже утверждать ее в этой мысли, и он молчал, покачивая одной рукой акацию.

– Нет, любят только однажды! – повторил он, как школьник, заученную фразу.

– Вот видите: и я верю в это, – добавила она. – Если же это не так, то, может быть, и я разлюблю вас, может быть, мне будет больно от ошибки и вам тоже; может быть, мы расстанемся!.. Любить два, три раза… нет, нет… Я не хочу верить этому!

Он вздохнул. Это может быть ворочало у него душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся жизнь такова… – вдруг пришло ему в голову, – и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же будет – не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»

– Ольга, – сказал он, едва касаясь двумя пальцами ее талии (она остановилась), – вы умнее меня.

Она потрясла головой.

– Нет, проще и смелее. Чего вы боитесь? Ужели вы не шутя думаете, что можно разлюбить? – с гордою уверенностью спросила она.

– Теперь и я не боюсь! – бодро сказал он. – С вами не страшна судьба.

– Эти слова я недавно где-то читала… у Сю, кажется, – вдруг возразила она с иронией, обернувшись к нему, – только их там говорит женщина мужчине…

У Обломова краска бросилась в лицо.

– Ольга! Пусть будет все по-вчерашнему, – умолял он, – я не буду бояться ошибок.

Она молчала.

– Да? – робко спрашивал он.

Она молчала.

– Ну, если не хотите сказать, дайте знак какой-нибудь… ветку сирени…

– Сирени… отошли, пропали! – отвечала она. – Вон, видите, какие остались: поблеклые!

– Отошли, поблекли! – повторил он, глядя на сирени. – И письмо отошло! – вдруг сказал он.

Она потрясла отрицательно головой. Он шел за ней и рассуждал про себя о письме, о вчерашнем счастье, о поблекшей сирени.

«В самом деле, сирени вянут! – думал он. – Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.

Далее ему вдруг пришло в голову, что бы было, если б письмо это достигло цели, если б она разделила его мысль, испугалась, как он, ошибок и будущих отдаленных гроз, если б послушала его так называемой опытности, благоразумия и согласилась расстаться, забыть друг друга?

Боже сохрани! Проститься, уехать в город, на новую квартиру! Потянулась бы за этим длинная ночь, скучное завтра, невыносимое послезавтра и ряд дней все бледнее, бледнее…

Как это можно? Да это смерть! А ведь было бы так! Он бы заболел. Он и не хотел разлуки, он бы не перенес ее, пришел бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» – спросил он себя.

– Ольга Сергеевна! – сказал он.

– Что вам?

– Ко всем моим признаниям я должен прибавить еще одно…

– Какое?

– Ведь письмо-то было вовсе не нужно…

– Неправда, оно было необходимо, – решила она.

Она оглянулась и засмеялась, увидя лицо, какое он сделал, как у него прошел вдруг сон, как растворились глаза от изумления.

– Необходимо? – повторил он медленно, вперяя удивленный взгляд в ее спину. Но там были только две кисти мантильи.

Что же значат эти слезы, упреки? Ужели хитрость? Но Ольга не хитра: это он ясно видел.

Хитрят и пробавляются хитростью только более или менее ограниченные женщины. Они за недостатком прямого ума двигают пружинами ежедневной мелкой жизни посредством хитрости, плетут, как кружево, свою домашнюю политику, не замечая, как вокруг их располагаются главные линии жизни, куда они направятся и где сойдутся.

Хитрость – все равно что мелкая монета, на которую не купишь многого. Как мелкой монетой можно прожить час, два, так хитростью можно там прикрыть что-нибудь, тут обмануть, переиначить, а ее не хватит обозреть далекий горизонт, свести начало и конец крупного, главного события.

Хитрость близорука: хорошо видит только под носом, а не вдаль, и оттого часто сама попадается в ту же ловушку, которую расставила другим.

Ольга просто умна: вот хоть сегодняшний вопрос, как легко и ясно разрешила она, да и всякий! Она тотчас видит прямой смысл события и подходит к нему по прямой дороге.

А хитрость – как мышь: обежит вокруг, прячется… Да и характер у Ольги не такой. Что же это такое? Что еще за новость?

– Почему же письмо необходимо? – спросил он.

– Почему? – повторила она и быстро обернулась к нему с веселым лицом, наслаждаясь тем, что на каждом шагу умеет ставить его в тупик. – А потому, – с расстановкой начала потом, – что вы не спали ночь, писали все для меня; я тоже эгоистка! Это, во-первых…

– За что ж вы упрекали меня сейчас, если сами соглашаетесь теперь со мной? – перебил Обломов.

– За то, что вы выдумали мучения. Я не выдумывала их, они случились, и я наслаждаюсь тем, что уж прошли, а вы готовили их и наслаждались заранее. Вы – злой! за это я вас и упрекала. Потом… в письме вашем играют мысль, чувство… вы жили эту ночь и утро не по-своему, а как хотел, чтоб вы жили, ваш друг и я, – это во-вторых; наконец, в-третьих…

Она подошла к нему так близко, что кровь бросилась ему в сердце и в голову; он начал дышать тяжело, с волнением. А она смотрит ему прямо в глаза.

– В-третьих, потому, что в письме этом, как в зеркале, видна ваша нежность, ваша осторожность, забота обо мне, боязнь за мое счастье, ваша чистая совесть… все, что указал мне в вас Андрей Иваныч и что я полюбила, за что забываю вашу лень… апатию… Вы высказались там невольно: вы не эгоист, Илья Ильич, вы написали совсем не для того, чтоб расстаться – этого вы не хотели, а потому, что боялись обмануть меня… это говорила честность, иначе бы письмо оскорбило меня и я не заплакала бы – от гордости! Видите, я знаю, за что я люблю вас, и не боюсь ошибки: я в вас не ошибаюсь…

Она показалась Обломову в блеске, в сиянии, когда говорила это. Глаза у ней сияли таким торжеством любви, сознанием своей силы; на щеках рдели два розовые пятна. И он, он был причиной этого! Движением своего честного сердца он бросил ей в душу этот огонь, эту игру, этот блеск.

– Ольга!.. Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина в мире! – сказал он в восторге и, не помня себя, простер руки, наклонился к ней.

– Ради Бога… один поцелуй, в залог невыразимого счастья, – прошептал он, как в бреду.

Она мгновенно подалась на шаг назад; торжественное сияние, краски слетели с лица; кроткие глаза заблистали грозой.

– Никогда! Никогда! Не подходите! – с испугом, почти с ужасом сказала она, вытянув обе руки и зонтик между ним и собой, и остановилась как вкопанная, окаменелая, не дыша, в грозной позе, с грозным взглядом, вполуоборот.

Он вдруг присмирел: перед ним не кроткая Ольга, а оскорбленная богиня гордости и гнева, с сжатыми губами, с молнией в глазах.

– Простите!.. – бормотал он, смущенный, уничтоженный.

Она медленно обернулась и пошла, косясь боязливо через плечо, что он. А он ничего: идет тихо, будто волочит хвост, как собака, на которую топнули.

Она было прибавила шагу, но, увидя лицо его, подавила улыбку и пошла покойнее, только вздрагивала по временам. Розовое пятно появлялось то на одной щеке, то на другой.

По мере того как она шла, лицо ее прояснялось, дыхание становилось реже и покойнее, и она опять пошла ровным шагом. Она видела, как свято ее «никогда» для Обломова, и порыв гнева мало-помалу утихал и уступал место сожалению. Она шла все тише, тише…

Ей хотелось смягчить свою вспышку; она придумывала предлог заговорить.

«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, – думал он, глядя на висящие сирени, – вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший в моей жизни, когда женщина в первый раз сказала мне, как голос с неба, что есть во мне хорошего, и он поблек!..»

Он посмотрел на Ольгу – она стоит и ждет его, потупив глаза.

– Дайте мне письмо!.. – тихо сказала она.

– Оно поблекло! – печально отвечал он, подавая письмо.

Она опять близко подвинулась к нему и наклонила еще голову; веки были опущены совсем… Она почти дрожала. Он отдал письмо: она не поднимала головы, не отходила.

– Вы меня испугали, – мягко прибавила она.

– Простите, Ольга, – бормотал он.

Она молчала.

– Это грозное «никогда!..», – сказал он печально и вздохнул.

– Поблекнет! – чуть слышно прошептала она, краснея. Она бросила на него стыдливый, ласковый взгляд, взяла обе его руки, крепко сжала в своих, потом приложила их к своему сердцу.

– Слышите, как бьется! – сказала она. – Вы испугали меня! Пустите!

И, не взглянув на него, обернулась и побежала по дорожке, подняв спереди немного платье.

– Куда вы так? – говорил он. – Я устал, не могу за вами…

– Оставьте меня. Я бегу петь, петь, петь!.. – твердила она с пылающим лицом. – Мне теснит грудь, мне почти больно!

Он остался на месте и долго смотрел ей вслед, как улетающему ангелу.

«Ужели и этот миг поблекнет?» – почти печально думал он и сам не чувствовал, идет ли он, стоит ли на месте.

«Сирени отошли, – опять думал он, – вчера отошло, и ночь с призраками, с удушьем тоже отошла… Да! и этот миг отойдет, как сирени! Но когда отходила сегодняшняя ночь, в это время уже расцветало нынешнее утро…»

– Что ж это такое? – вслух сказал он в забывчивости. – И – любовь тоже… любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигается и не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и не движись!» Что ж будет завтра? – тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.

Проходя мимо окон Ольги, он слышал, как стесненная грудь ее облегчалась в звуках Шуберта, как будто рыдала от счастья.

Боже мой! Как хорошо жить на свете!

XI

Обломов дома нашел еще письмо от Штольца, которое начиналось и кончалось словами: «Теперь или никогда!», потом было исполнено упреков в неподвижности, потом приглашение приехать непременно в Швейцарию, куда собирался Штольц, и, наконец, в Италию.

Если же не это, так он звал Обломова в деревню, поверить свои дела, встряхнуть запущенную жизнь мужиков, поверить и определить свой доход и при себе распорядиться постройкой нового дома.

«Помни наш уговор: теперь или никогда», – заключил он.

– Теперь, теперь, теперь! – повторил Обломов. – Андрей не знает, какая поэма разыгрывается в моей жизни. Какие ему еще дела? Разве я могу когда-нибудь и чем-нибудь быть так занят? Попробовал бы он! Вот почитаешь о французах, об англичанах: будто они всё работают, будто все дело на уме! Ездят себе по всей Европе, иные даже в Азию и в Африку, так, без всякого дела: кто рисовать альбом или древности откапывать, кто стрелять львов или змей ловить. Не то, так дома сидят в благородной праздности; завтракают, обедают с приятелями, с женщинами – вот и все дело! Что ж я за каторжник? Андрей только выдумал: «Работай да работай, как лошадь!» К чему? Я сыт, одет. Однако Ольга опять спрашивала, намерен ли я съездить в Обломовку…

Он бросился писать, соображать, ездил даже к архитектору. Вскоре на маленьком столике у него расположен был план дома, сада. Дом семейный, просторный, с двумя балконами.

«Тут я, тут Ольга, тут спальня, детская… – улыбаясь, думал он. – Но мужики, мужики… – и улыбка слетела, забота морщила ему лоб. – Сосед пишет, входит в подробности, говорит о запашке, об умолоте… Экая скука! да еще предлагает на общий счет проложить дорогу в большое торговое село, с мостом через речку, просит три тысячи денег, хочет, чтоб я заложил Обломовку… А почем я знаю, нужно ли это?.. Выйдет ли толк? Не обманывает ли он?.. Положим, он честный человек: Штольц его знает, да ведь он тоже может обмануться, а я деньги-то ухну! Три тысячи – такую кучу! Где их взять? Нет, страшно! еще пишет, чтоб выселить некоторых мужиков на пустошь, и требует поскорей ответа – все поскорей. Он берется выслать все документы для заклада имения в совет. „Пришли я ему доверенность, в палату ступай засвидетельствовать“ – вона чего захотел! А я и не знаю, где палата, как и двери-то отворяются туда».

Обломов другую неделю не отвечает ему, между тем даже и Ольга спрашивает, был ли он в палате. Недавно Штольц также прислал письмо и к нему и к ней, спрашивает: «Что он делает?»

Впрочем, Ольга могла только поверхностно наблюдать за деятельностью своего друга, и то в доступной ей сфере. Весело ли он смотрит, охотно ли ездит всюду, является ли в условный час в рощу, насколько занимает его городская новость, общий разговор. Всего ревнивее следит она, не выпускает ли он из вида главную цель жизни. Если она и спросила его о палате, так затем только, чтоб отвечать что-нибудь Штольцу о делах его друга.

Лето в самом разгаре; июль проходит; погода отличная. С Ольгой Обломов почти не расстается. В ясный день он в парке, в жаркий полдень теряется с ней в роще, между сосен, сидит у ее ног, читает ей; она уже вышивает другой лоскуток канвы – для него. И у них царствует жаркое лето: набегают иногда облака и проходят.

Если ему и снятся тяжелые сны и стучатся в сердце сомнения, Ольга, как ангел, стоит на страже; она взглянет ему своими светлыми глазами в лицо, добудет, что у него на сердце, – и все опять тихо, и опять чувство течет плавно, как река, с отражением новых узоров неба.

Взгляд Ольги на жизнь, на любовь, на все сделался еще яснее, определеннее. Она увереннее прежнего глядит около себя, не смущается будущим; в ней развернулись новые стороны ума, новые черты характера. Он проявляется то поэтически разнообразно, глубоко, то правильно, ясно, постепенно и естественно…

У ней есть какое-то упорство, которое не только пересиливает все грозы судьбы, но даже лень и апатию Обломова. Если у ней явится какое-нибудь намерение, так дело и закипит. Только и слышишь об этом. Если и не слышишь, то видишь, что у ней на уме все одно, что она не забудет, не отстанет, не растеряется, все сообразит и добьется, чего искала.

Он не мог понять, откуда у ней является эта сила, этот такт – знать и уметь, как и что делать, какое бы событие ни явилось.

«Это оттого, – думал он, – что у ней одна бровь никогда не лежит прямо, а все немного поднявшись, и над ней такая тоненькая, чуть заметная складка… Там, в этой складке, гнездится у ней упорство».

Какое покойное, светлое выражение ни ляжет ей на лицо, а эта складка не разглаживается и бровь не ложится ровно. Но внешней силы, резких приемов и наклонностей у ней нет. Настойчивость в намерениях и упорство ни на шаг не увлекают ее из женской сферы.

Она не хочет быть львицей, обдать резкой речью неловкого поклонника, изумить быстротой ума всю гостиную, чтоб кто-нибудь из угла закричал: «браво! браво!»

В ней даже есть робость, свойственная многим женщинам: она, правда, не задрожит, увидя мышонка, не упадет в обморок от падения стула, но побоится пойти подальше от дома, своротит, завидя мужика, который ей покажется подозрительным, закроет на ночь окно, чтоб воры не влезли, – все по-женски.

Потом, она так доступна чувству сострадания, жалости! У ней нетрудно вызвать слезы; к сердцу ее доступ легок. В любви она так нежна; во всех ее отношениях ко всем столько мягкости, ласкового внимания – словом, она женщина!

Иногда речь ее и сверкнет искрой сарказма, но там блещет такая грация, такой кроткий, милый ум, что всякий с радостью подставит лоб!

Зато она не боится сквозного ветра, ходит легко одетая в сумерки – ей ничего! В ней играет здоровье; кушает она с аппетитом; у ней есть любимые блюда; она знает, как и готовить их.

Да это все знают многие, но многие не знают, что делать в том или другом случае, а если и знают, то только заученное, слышанное, и не знают, почему так, а не иначе делают они, сошлются сейчас на авторитет тетки, кузины…

Многие даже не знают сами, чего им хотеть, а если и решатся на это, то вяло, так что, пожалуй, надо, пожалуй, и не надо. Это, должно быть, оттого, что у них брови лежат ровно, дугой, прощипаны пальцами и нет складки на лбу.

Между Обломовым и Ольгой установились тайные невидимые для других отношения: всякий взгляд, каждое незначительное слово, сказанное при других, имело для них свой смысл. Они видели во всем намек на любовь.

И Ольга вспыхнет иногда при всей уверенности в себе, когда за столом расскажут историю чьей-нибудь любви, похожей на ее историю; а как все истории о любви очень сходны между собой, то ей часто приходилось краснеть.

И Обломов при намеке на это вдруг схватит в смущении за чаем такую кучу сухарей, что кто-нибудь непременно засмеется.

Они стали чутки и осторожны. Иногда Ольга не скажет тетке, что видела Обломова, и он дома объявит, что едет в город, а сам уйдет в парк.

Однако ж, как ни ясен был ум Ольги, как ни сознательно смотрела она вокруг, как ни была свежа, здорова, но у нее стали являться какие-то новые, болезненные симптомы. Ею по временам овладевало беспокойство, над которым она задумывалась и не знала, как растолковать его себе.

Иногда, идучи в жаркий полдень под руку с Обломовым, она лениво обопрется на плечо его и идет машинально, в каком-то изнеможении, молчит упорно. Бодрость пропадает в ней; взгляд утомленный, без живости, делается неподвижен, устремляется куда-нибудь на одну точку, и ей лень обратить его на другой предмет.

Ей становится тяжело, что-то давит грудь, беспокоит. Она снимет мантилью, косынку с плеч, но и это не помогает – все давит, все теснит. Она бы легла под дерево и пролежала так целые часы.

Обломов теряется, машет веткой ей в лицо, но она нетерпеливым знаком устранит его заботы и мается.

Потом вдруг вздохнет, оглянется вокруг себя сознательно, поглядит на него, пожмет руку, улыбнется, и опять явится бодрость, смех, и она уже владеет собой.

Особенно однажды вечером она впала в это тревожное состояние, в какой-то лунатизм любви, и явилась Обломову в новом свете.

Было душно, жарко; из леса глухо шумел теплый ветер; небо заволакивало тяжелыми облаками. Становилось все темнее и темнее.

– Дождь будет, – сказал барон и уехал домой.

Тетка ушла в свою комнату. Ольга долго, задумчиво играла на фортепьяно, но потом оставила.

– Не могу, у меня пальцы дрожат, мне как будто душно, – сказала она Обломову. – Походимте по саду.

Долго ходили они молча по аллеям рука в руку. Руки у ней влажны и мягки. Они вошли в парк.

Деревья и кусты смешались в мрачную массу; в двух шагах ничего не было видно; только беловатой полосой змеились песчаные дорожки.

Ольга пристально вглядывалась в мрак и жалась к Обломову. Молча блуждали они.

– Мне страшно! – вдруг, вздрогнув, сказала она, когда они почти ощупью пробирались в узкой аллее, между двух черных, непроницаемых стен леса.

– Чего? – спросил он. – Не бойся, Ольга, я с тобой.

– Мне страшно и тебя! – говорила она шепотом. – Но как-то хорошо страшно! Сердце замирает. Дай руку, попробуй, как оно бьется.

А сама вздрагивала и озиралась вокруг.

– Видишь, видишь? – вздрогнув, шептала она, крепко хватая его обеими руками за плечо. – Ты не видишь, мелькает в темноте кто-то?..

Она теснее прижалась к нему.

– Никого нет… – говорил он; но и у него мурашки поползли по спине.

– Закрой мне глаза скорей чем-нибудь… крепче! – шепотом говорила она… – Ну, теперь ничего… Это нервы, – прибавила она с волнением. – Вон опять! Смотри, кто это? Сядем где-нибудь на скамье…

Он ощупью отыскал скамью и посадил ее.

– Пойдем домой, Ольга, – уговаривал он, – ты нездорова.

Она положила ему голову на плечо.

– Нет, здесь воздух свежее, – сказала она, – у меня тут теснит, у сердца.

Она дышала горячо ему на щеку.

Он дотронулся до ее головы рукой – и голова горяча. Грудь тяжело дышит и облегчается частыми вздохами.

– Не лучше ли домой? – твердил в беспокойстве Обломов, – надо лечь…

– Нет, нет, оставь меня, не трогай… – говорила она томно, чуть слышно, – у меня здесь горит… – указывала она на грудь.

– Право, пойдем домой… – торопил Обломов.

– Нет, постой, это пройдет…

Она сжимала ему руку и по временам близко взглядывала в глаза и долго молчала. Потом начала плакать, сначала тихонько, потом навзрыд. Он растерялся.

– Ради Бога, Ольга, скорей домой! – с беспокойством говорил он.

– Ничего, – отвечала она, всхлипывая, – не мешай, дай выплакаться… огонь выйдет слезами, мне легче будет; это все нервы играют…

Он слушал в темноте, как тяжело дышит она, чувствовал, как каплют ему на руку ее горячие слезы, как судорожно пожимает она ему руку.

Он не шевелил пальцем, не дышал. А голова ее лежит у него на плече, дыхание обдает ему щеку жаром… Он тоже вздрагивал, но не смел коснуться губами ее щеки.

Потом она становилась все тише, тише, дыхание делалось ровнее… Она примолкла. Он думал, не заснула ли она, и боялся шевельнуться.

– Ольга! – шепотом кликнул он.

– Что? – шепотом же ответила она и вздохнула вслух. – Вот теперь… прошло… – томно сказала она, – мне легче, я дышу свободно.

– Пойдем, – говорил он.

– Пойдем! – нехотя повторила она. – Милый мой! – с негой прошептала потом, сжав ему руку, и, опершись на его плечо, нетвердыми шагами дошла до дома.

В зале он взглянул на нее: она была слаба, но улыбалась странной, бессознательной улыбкой, как будто под влиянием грезы.

Он посадил ее на диван, стал подле нее на колени и несколько раз в глубоком умилении поцеловал у ней руку.

Она все с той же улыбкой глядела на него, оставляя обе руки, и провожала его до дверей глазами.

Он в дверях обернулся: она все глядит ему вслед, на лице все то же изнеможение, та же жаркая улыбка, как будто она не может сладить с нею…

Он ушел в раздумье. Он где-то видал эту улыбку; он припомнил какую-то картину, на которой изображена женщина с такой улыбкой… только не Корделия…

На другой день он послал узнать о здоровье. Приказали сказать: «Слава Богу, и просят сегодня кушать, а вечером все на фейерверк изволят ехать, за пять верст».

Он не поверил и отправился сам. Ольга была свежа, как цветок: в глазах блеск, бодрость, на щеках рдеют два розовые пятна; голос так звучен! Но она вдруг смутилась, чуть не вскрикнула, когда Обломов подошел к ней, и вся вспыхнула, когда он спросил: «Как она себя чувствует после вчерашнего?»

– Это маленькое нервическое расстройство, – торопливо сказала она. – Ma tante говорит, что надо раньше ложиться. Это недавно только со мной…

Она не досказала и отвернулась, как будто просила пощады. А отчего смутилась она – и сама не знает. Отчего ее грызло и жгло воспоминание о вчерашнем вечере, об этом расстройстве?

Ей было и стыдно чего-то, и досадно на кого-то, не то на себя, не то на Обломова. А в иную минуту казалось ей, что Обломов стал ей милее, ближе, что она чувствует к нему влечение до слез, как будто она вступила с ним со вчерашнего вечера в какое-то таинственное родство…

Она долго не спала, долго утром ходила одна в волнении по аллее, от парка до дома и обратно, все думала, думала, терялась в догадках, то хмурилась, то вдруг вспыхивала краской и улыбалась чему-то, и все не могла ничего решить. «Ах, Сонечка! – думала она в досаде. – Какая счастливая! Сейчас бы решила!»

А Обломов? Отчего он был нем и неподвижен с нею вчера, нужды нет, что дыхание ее обдавало жаром его щеку, что ее горячие слезы капали ему на руку, что он почти нес ее в объятиях домой, слышал нескромный шепот ее сердца?.. А другой? Другие смотрят так дерзко…

Обломов хотя и прожил молодость в кругу всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи, но в душе у него теплилась вера в дружбу, в любовь, в людскую честь, и сколько ни ошибался он в людях, сколько бы ни ошибся еще, страдало его сердце, но ни разу не пошатнулось основание добра и веры в него. Он втайне поклонялся чистоте женщины, признавал ее власть и права и приносил ей жертвы.

Но у него недоставало характера явно признать учение добра и уважения к невинности. Тихонько он упивался ее ароматом, но явно иногда приставал к хору циников, трепетавших даже подозрения в целомудрии или уважении к нему, и к буйному хору их прибавлял и свое легкомысленное слово.

Он никогда не вникал ясно в то, как много весит слово добра, правды, чистоты, брошенное в поток людских речей, какой глубокий извив прорывает оно; не думал, что сказанное бодро и громко, без краски ложного стыда, а с мужеством, оно не потонет в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл, в пучину общественной жизни, и всегда найдется для него раковина.

Многие запинаются на добром слове, рдея от стыда, и смело, громко произносят легкомысленное слово, не подозревая, что оно тоже, к несчастью, не пропадает даром, оставляя длинный след зла, иногда неистребимого.

Зато Обломов был прав на деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести. Он не мог слушать ежедневных рассказов о том, как один переменил лошадей, мебель, а тот – женщину… и какие издержки повели за собой перемены…

Не раз он страдал за утраченное мужчиной достоинство и честь, плакал о грязном падении чужой ему женщины, но молчал, боясь света.

Надо было угадывать это: Ольга угадала.

Мужчины смеются над такими чудаками, но женщины сразу узнают их; чистые, целомудренные женщины любят их – по сочувствию; испорченные ищут сближения с ними – чтоб освежиться от порчи.

Лето подвигалось, уходило. Утра и вечера становились темны и серы. Не только сирени, и липы отцвели, ягоды отошли. Обломов и Ольга виделись ежедневно.

Он догнал жизнь, то есть усвоил опять все, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.

Он усвоил только то, что вращалось в кругу ежедневных разговоров в доме Ольги, что читалось в получаемых там газетах, и довольно прилежно, благодаря настойчивости Ольги, следил за текущей иностранной литературой. Все остальное утопало в сфере чистой любви.

Несмотря на частые видоизменения в этой розовой атмосфере, главным основанием была безоблачность горизонта. Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, – она впадала в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.

Она искала, отчего происходит эта неполнота, неудовлетворенность счастья? Чего недостает ей? Что еще нужно? Ведь это судьба – назначение любить Обломова? Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой в добро, а пуще всего нежностью, нежностью, какой она не видала никогда в глазах мужчины.

Что ж за дело, что не на всякий взгляд ее он отвечает понятным взглядом, что не то звучит иногда в его голосе, что ей как будто уже звучало однажды, не то во сне, не то наяву… Это воображение, нервы: что слушать их и мудрить?

Да наконец, если б она хотела уйти от этой любви – как уйти? Дело сделано: она уже любила, и скинуть с себя любовь по произволу, как платье, нельзя. «Не любят два раза в жизни, – думала она, – это, говорят, безнравственно…»

Так училась она любви, пытала ее и всякий новый шаг встречала слезой или улыбкой, вдумывалась в него. Потом уже являлось то сосредоточенное выражение, под которым крылись и слезы и улыбка и которое так пугало Обломова.

Но об этих думах, об этой борьбе она и не намекала Обломову.

Обломов не учился любви, он засыпал в своей сладостной дремоте, о которой некогда мечтал вслух при Штольце. По временам он начинал веровать в постоянную безоблачность жизни, и опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дружескими и беззаботными лицами, сиденье на террасе, раздумье от полноты удовлетворенного счастья.

Он и теперь иногда поддавался этому раздумью и даже, тайком от Ольги, раза два соснул в лесу, ожидая ее замедленного прихода… как вдруг неожиданно налетело облако.

Однажды они вдвоем откуда-то возвращались лениво, молча, и только стали переходить большую дорогу, навстречу им бежало облако пыли, и в облаке мчалась коляска, в коляске сидела Сонечка с мужем, еще какой-то господин, еще какая-то госпожа…

– Ольга! Ольга! Ольга Сергеевна! – раздались крики.

Коляска остановилась. Все эти господа и госпожи вышли из нее, окружили Ольгу, начали здороваться, чмокаться, все вдруг заговорили, долго не замечая Обломова. Потом вдруг все взглянули на него, один господин в лорнет.

– Кто это? – тихо спросила Сонечка.

– Илья Ильич Обломов! – представила его Ольга.

Все пошли до дома пешком. Обломов был не в своей тарелке; он отстал от общества и занес было ногу через плетень, чтоб ускользнуть через рожь домой. Ольга взглядом воротила его.

Оно бы ничего, но все эти господа и госпожи смотрели на него так странно; и это, пожалуй, ничего. Прежде, бывало, иначе на него и не смотрели благодаря его сонному, скучающему взгляду, небрежности в одежде.

Но тот же странный взгляд с него переносили господа и госпожи и на Ольгу. От этого сомнительного взгляда на нее у него вдруг похолодело сердце; что-то стало угрызать его, но так больно, мучительно, что он не вынес и ушел домой, и был задумчив, угрюм.

На другой день милая болтовня и ласковая шаловливость Ольги не могли развеселить его. На ее настойчивые вопросы он должен был отозваться головною болью и терпеливо позволил себе вылить на семьдесят пять копеек одеколону на голову.

Потом, на третий день, после того когда они поздно воротились домой, тетка как-то чересчур умно поглядела на них, особенно на него, потом потупила свои большие, немного припухшие веки, а глаза всё будто смотрят и сквозь веки, и с минуту задумчиво нюхала спирт.

Обломов мучился, но молчал. Ольге поверять своих сомнений он не решался, боясь встревожить ее, испугать, и, надо правду сказать, боялся также и за себя, боялся возмутить этот невозмутимый, безоблачный мир вопросом такой строгой важности.

Это уже не вопрос о том, ошибкой или нет полюбила она его, Обломова, а не ошибка ли вся их любовь, эти свидания в лесу, наедине, иногда поздно вечером?

«Я посягал на поцелуй, – с ужасом думал он, – а ведь это уголовное преступление в кодексе нравственности, и не первое, не маловажное! Еще до него есть много степеней: пожатие руки, признание, письмо… Это мы всё прошли. Однако ж, – думал он дальше, выпрямляя голову, – мои намерения честны, я…»

И вдруг облако исчезло, перед ним распахнулась светлая, как праздник, Обломовка, вся в блеске, в солнечных лучах, с зелеными холмами, с серебряной речкой; он идет с Ольгой задумчиво по длинной аллее, держа ее за талию, сидит в беседке, на террасе…

Около нее все склоняют голову с обожанием – словом, все то, что он говорил Штольцу.

«Да, да; но ведь этим надо было начать! – думал он опять в страхе. – Троекратное „люблю“, ветка сирени, признание – все это должно быть залогом счастья всей жизни и не повторяться у чистой женщины. Что ж я? Кто я?» – стучало, как молотком, ему в голову.

«Я соблазнитель, волокита! Недостает только, чтоб я, как этот скверный старый селадон, с маслеными глазами и красным носом, воткнул украденный у женщины розан в петлицу и шептал на ухо приятелю о своей победе, чтоб… чтоб… Ах, Боже мой, куда я зашел! Вот где пропасть! И Ольга не летает высоко над ней, она на дне ее… за что, за что…»

Он выбивался из сил, плакал, как ребенок, о том, что вдруг побледнели радужные краски его жизни, о том, что Ольга будет жертвой. Вся любовь его была преступление, пятно на совести.

Потом на минуту встревоженный ум прояснялся, когда Обломов сознавал, что всему этому есть законный исход: протянуть Ольге руку с кольцом…

– Да, да, – в радостном трепете говорил он, – и ответом будет взгляд стыдливого согласия… Она не скажет ни слова, она вспыхнет, улыбнется до дна души, потом взгляд ее наполнится слезами…

Слезы и улыбка, молча протянутая рука, потом живая резвая радость, счастливая торопливость в движениях, потом долгий, долгий разговор, шепот наедине, этот доверчивый шепот душ, таинственный уговор слить две жизни в одну!

В пустяках, в разговорах о будничных вещах будет сквозить никому, кроме их, не видимая любовь. И никто не посмеет оскорбить их взглядом…

Вдруг лицо его стало так строго, важно.

«Да, – говорил он с собой, – вот он где, мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне было до сих пор скрывать эти цветы, носиться в аромате любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического сердца, ловить трепет ее мечты… Боже!»

Он покраснел до ушей.

«Сегодня же вечером Ольга узнает, какие строгие обязанности налагает любовь; сегодня будет последнее свидание наедине, сегодня…»

Он приложил руку к сердцу: оно бьется сильно, но ровно, как должно биться у честных людей. Опять он волнуется мыслию, как Ольга сначала опечалится, когда он скажет, что не надо видеться; потом он робко объявит о своем намерении, но прежде выпытает ее образ мыслей, упьется ее смущением, а там…

Дальше ему все грезится ее стыдливое согласие, улыбка и слезы, молча протянутая рука, долгий, таинственный шепот и поцелуи в виду целого света.

XII

Он побежал отыскивать Ольгу. Дома сказали, что она ушла; он в деревню – нет. Видит, вдали она, как ангел восходит на небеса, идет на гору, так легко опирается ногой, так колеблется ее стан.

Он за ней, но она едва касается травы и в самом деле как будто улетает. Он с полугоры начал звать ее.

Она подождет его, и только он подойдет сажени на две, она двинется вперед и опять оставит большое пространство между ним и собой, остановится и смеется.

Он, наконец, остановился, уверенный, что она не уйдет от него. И она сбежала к нему несколько шагов, подала руку и, смеясь, потащила за собой.

Они вошли в рощу: он снял шляпу, а она платком отерла ему лоб и начала махать зонтиком в лицо.

Ольга была особенно жива, болтлива, резва или вдруг увлекалась нежным порывом, потом впадала внезапно в задумчивость.

– Угадай, что я делала вчера? – спросила она, когда они сели в тени.

– Читала?

Она потрясла головой.

– Писала?

– Нет.

– Пела?

– Нет. Гадала! – сказала она. – Графинина экономка была вчера; она умеет гадать на картах, и я попросила.

– Ну, что ж?

– Ничего. Вышла дорога, потом какая-то толпа, и везде блондин, везде… Я вся покраснела, когда она при Кате вдруг сказала, что обо мне думает бубновый король. Когда она хотела говорить, о ком я думаю, я смешала карты и убежала. Ты думаешь обо мне? – вдруг спросила она.

– Ах, – сказал он. – Если б можно было поменьше думать!

– А я-то! – задумчиво говорила она. – Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не был два дня – помнишь, рассердился! – я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…

– Это любовь! – патетически произнес он.

– Что? Лиловое платье?

– Все! я узнаю из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя – я добр, деятелен; нет – скучно, лень, хочется лечь и ни о чем не думать… Люби, не стыдись своей любви…

Вдруг он замолчал. «Что это я говорю? ведь я не затем пришел!» – подумал он и стал откашливаться; нахмурил было брови.

– А если я вдруг умру? – спросила она.

– Какая мысль! – небрежно сказал он.

– Да, – говорила она, – я простужусь, сделается горячка; ты придешь сюда – меня нет, пойдешь к нам – скажут: больна; завтра то же; ставни у меня закрыты; доктор качает головой; Катя выйдет к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает…

– Ах!.. – вдруг сказал Обломов.

Она засмеялась.

– Что с тобой будет тогда? – спросила она, глядя ему в лицо.

– Что? С ума сойду или застрелюсь, а ты вдруг выздоровеешь!

– Нет, нет, перестань! – говорила она боязливо. – До чего мы договорились! Только ты не приходи ко мне мертвый: я боюсь покойников…

Он засмеялся, и она тоже.

– Боже мой, какие мы дети! – сказала она, отрезвляясь от этой болтовни.

Он опять откашлянулся.

– Послушай… я хотел сказать.

– Что? – спросила она, живо обернувшись к нему.

Он боязливо молчал.

– Ну, говори же, – спрашивала она, слегка дергая его за рукав.

– Ничего, так… – проговорил он, оробев.

– Нет, у тебя что-то есть на уме?

Он молчал.

– Если что-нибудь страшное, так лучше не говори, – сказала она. – Нет, скажи! – вдруг прибавила опять.

– Да ничего нет, вздор.

– Нет, нет, что-то есть, говори! – приставала она, крепко держа за оба борта сюртука, и держала так близко, что ему надо было ворочать лицо то вправо, то влево, чтоб не поцеловать ее.

Он бы не ворочал, но у него в ушах гремело ее грозное «никогда».

– Скажи же!.. – приставала она.

– Не могу, не нужно… – отговаривался он.

– Как же ты проповедовал, что «доверенность есть основа взаимного счастья», что «не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга». Чьи это слова?

– Я хотел только сказать, – начал он медленно, – что я так люблю тебя, так люблю, что если б…

Он медлил.

– Ну? – нетерпеливо спросила она.

– Что, если б ты полюбила теперь другого и он был бы способен сделать тебя счастливой, я бы… молча проглотил свое горе и уступил ему место.

Она вдруг выпустила из рук его сюртук.

– Зачем? – с удивлением спросила она. – Я не понимаю этого. Я не уступила бы тебя никому; я не хочу, чтоб ты был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я не понимаю.

Взгляд ее задумчиво блуждал по деревьям.

– Значит, ты не любишь меня? – спросила она потом.

– Напротив, я люблю тебя до самоотвержения, если готов жертвовать собой.

– Да зачем? Кто тебя просит?

– Я говорю, в таком случае, если б ты полюбила другого.

– Другого! Ты с ума сошел? Зачем, если я люблю тебя? Разве ты полюбишь другую?

– Что ты слушаешь меня? Я Бог знает что говорю, а ты веришь! Я не то и сказать-то хотел совсем…

– Что ж ты хотел сказать?

– Я хотел сказать, что виноват перед тобой, давно виноват…

– В чем? Как? – спрашивала она. – Не любишь? Пошутил, может быть? Говори скорей!

– Нет, нет, все не то! – говорил он с тоской. – Вот видишь ли что… – нерешительно начал он, – мы видимся с тобой… тихонько…

– Тихонько? Отчего тихонько? Я почти всякий раз говорю ma tante, что видела тебя…

– Ужели всякий раз? – с беспокойством спросил он.

– Что ж тут дурного?

– Я виноват: мне давно бы следовало сказать тебе, что это… не делается…

– Ты говорил, – сказала она.

– Говорил? А! Ведь в самом деле я… намекал. Так, значит, я сделал свое дело.

Он ободрился и рад был, что Ольга так легко снимала с него бремя ответственности.

– Еще что? – спросила она.

– Еще… да только, – ответил он.

– Неправда, – положительно заметила Ольга, – есть что-то; ты не все сказал.

– Да я думал… – начал он, желая дать небрежный тон словам, – что…

Он остановился; она ждала.

– Что нам надо видеться реже… – Он робко взглянул на нее.

Она молчала.

– Почему? – спросила она потом, подумав.

– Меня грызет змея: это – совесть… Мы так долго остаемся наедине: я волнуюсь, сердце замирает у меня; ты тоже непокойна… я боюсь… – с трудом договорил он.

– Чего?

– Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности – все уносит вихрь; человек не помнит себя; на него дышит страсть; он перестает владеть собой – и тогда под ногами открывается бездна.

Он даже вздрогнул.

– Ну, что ж? Пусть открывается! – сказала она, глядя на него во все глаза.

Он молчал; дальше или нечего, или не нужно было говорить.

Она глядела на него долго, как будто читала в складках на лбу, как в писаных строках, и сама вспоминала каждое его слово, взгляд, мысленно пробегала всю историю своей любви, дошла до темного вечера в саду и вдруг покраснела.

– Ты все глупости говоришь! – скороговоркой заметила она, глядя в сторону. – Никаких я молний не видала у тебя в глазах… ты смотришь на меня большею частью, как… моя няня Кузьминична! – прибавила она и засмеялась.

– Ты шутишь, Ольга, а я не шутя говорю… и не все еще сказал.

– Что еще? – спросила она. – Какая там бездна?

Он вздохнул.

– А то что не надо нам видеться… наедине…

– Почему?

– Нехорошо…

Она задумалась.

– Да, говорят, это нехорошо, – сказала она в раздумье, – да почему?

– Что скажут, когда узнают, когда разнесется…

– Кто ж скажет? У меня нет матери: она одна могла бы спросить меня, зачем я вижусь с тобой, и перед ней одной я заплакала бы в ответ и сказала бы, что я дурного ничего не делаю и ты тоже. Она бы поверила. Кто ж другой? – спросила она.

– Тетка, – сказал Обломов.

– Тетка?

Ольга печально и отрицательно покачала головой.

– Она никогда не спросит. Если б я ушла совсем, она бы не пошла искать и спрашивать меня, а я не пришла бы больше сказать ей, где была и что делала. Кто ж еще?

– Другие, все… Намедни Сонечка смотрела на тебя и на меня, улыбалась, и эти все господа и госпожи, что были с ней, тоже.

Он рассказал ей всю тревогу, в какой он жил с тех пор.

– Пока она смотрела только на меня, – прибавил он, – я ничего; но когда этот же взгляд упал на тебя, у меня руки и ноги похолодели…

– Ну?.. – спросила она холодно.

– Ну, вот я и мучусь с тех пор день и ночь, ломаю голову, как предупредить огласку; заботился, чтоб не напугать тебя… Я давно хотел поговорить с тобой…

– Напрасная забота! – возразила она. – Я знала и без тебя…

– Как знала? – спросил он с удивлением.

– Так, Сонечка говорила со мной, выпытывала из меня, язвила, даже учила, как мне вести себя с тобой…

– И ты мне ни слова, Ольга! – упрекнул он.

– Ты мне тоже до сих пор не сказал ничего о своей заботе!

– Что ж ты отвечала ей? – спросил он.

– Ничего! Что было отвечать на это? Покраснела только.

– Боже мой! До чего дошло: ты краснеешь! – с ужасом сказал он. – Как мы неосторожны! Что выйдет из этого?

Он вопросительно глядел на нее.

– Не знаю, – кротко сказала она.

Обломов думал успокоиться, разделив заботу с Ольгой, почерпнуть в ее глазах и ясной речи силу воли и вдруг, не найдя живого и решительного ответа, упал духом.

Лицо у него подернулось нерешительностью, взгляд уныло блуждал вокруг. Внутри его уж разыгрывалась легкая лихорадка. Он почти забыл про Ольгу; перед ним толпились: Сонечка с мужем, гости; слышались их толки, смех.

Ольга вместо обыкновенной своей находчивости молчит, холодно смотрит на него и еще холоднее говорит свое «не знаю». А он не потрудился или не умел вникнуть в сокровенный смысл этого «не знаю».

И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение у него не созрело бы и, как спелое яблоко, не упало бы никогда само собою: надо его сорвать.

Ольга поглядела несколько минут на него, потом надела мантилью, достала с ветки косынку, не торопясь надела на голову и взяла зонтик.

– Куда? Так рано! – вдруг, очнувшись, спросил он.

– Нет, поздно. Ты правду сказал, – с задумчивым унынием говорила она, – мы зашли далеко, а выхода нет: надо скорей расстаться и замести след прошлого. Прощай! – сухо, с горечью, прибавила она и, склонив голову, пошла было по дорожке.

– Ольга, помилуй, Бог с тобой! Как не видаться! Да я… Ольга!

Она не слушала и пошла скорее; песок сухо трещал под ее ботинками.

– Ольга Сергеевна! – крикнул он.

Не слышит, идет.

– Ради Бога, воротись! – не голосом, а слезами кричал он. – Ведь и преступника надо выслушать… Боже мой! Есть ли сердце у ней?.. Вот женщины!

Он сел и закрыл обеими руками глаза. Шагов не стало слышно.

– Ушла! – сказал он почти в ужасе и поднял голову.

Ольга перед ним.

Он радостно схватил ее руку.

– Ты не ушла, не уйдешь?.. – говорил он. – Не уходи: помни, что если ты уйдешь – я мертвый человек!

– А если не уйду, я преступница и ты тоже: помни это, Илья.

– Ах, нет…

– Как нет? Если Сонечка с мужем застанет нас еще раз вместе, – я погибла.

Он вздрогнул.

– Послушай, – торопливо и запинаясь начал он, – я не все сказал… – и остановился.

То, что дома казалось ему так просто, естественно, необходимо, так улыбалось ему, что было его счастьем, вдруг стало какой-то бездной. У него захватывало дух перешагнуть через нее. Шаг предстоял решительный, смелый.

– Кто-то идет! – сказала Ольга.

В боковой дорожке послышались шаги.

– Уж не Сонечка ли? – спросил Обломов, с неподвижными от ужаса глазами.

Прошло двое мужчин с дамой, незнакомые. У Обломова отлегло от сердца.

– Ольга, – торопливо начал он и взял ее за руку, – пойдем отсюда вон туда, где никого нет. Сядем здесь.

Он посадил ее на скамью, а сам сел на траве, подле нее.

– Ты вспыхнула, ушла, а я не все сказал, Ольга, – проговорил он.

– И опять уйду и не ворочусь более, если ты будешь играть мной, – заговорила она. – Тебе понравились однажды мои слезы, теперь, может быть, ты захотел бы видеть меня у ног своих и так, мало-помалу, сделать своей рабой, капризничать, читать мораль, потом плакать, пугаться, пугать меня, а после спрашивать, что нам делать? Помните, Илья Ильич, – вдруг гордо прибавила она, встав со скамьи, – что я много выросла с тех пор, как узнала вас, и знаю, как называется игра, в которую вы играете… но слез моих вы больше не увидите…

– Ах, ей-богу, я не играю! – сказал он убедительно.

– Тем хуже для вас, – сухо заметила она. – На все ваши опасения, предостережения и загадки я скажу одно: до нынешнего свидания я вас любила и не знала, что мне делать; теперь знаю, – решительно заключила она, готовясь уйти, – и с вами советоваться не стану.

– И я знаю, – сказал он, удерживая ее за руку и усаживая на скамью, и на минуту замолчал, собираясь с духом.

– Представь, – начал он, – сердце у меня переполнено одним желанием, голова – одной мыслью, но воля, язык не повинуются мне: хочу говорить, и слова нейдут с языка. А ведь как просто, как… Помоги мне, Ольга.

– Я не знаю, что у вас на уме….

– О, ради Бога, без этого вы: твой гордый взгляд убивает меня, каждое слово, как мороз, леденит…

Она засмеялась.

– Ты сумасшедший! – сказала она, положив ему руку на голову.

– Вот так, вот я получил дар мысли и слова! Ольга, – сказал он, став перед ней на колени, – будь моей женой!

Она молчала и отвернулась от него в противоположную сторону.

– Ольга, дай мне руку! – продолжал он.

Она не давала. Он взял сам и приложил к губам. Она не отнимала. Рука была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в лицо – она отворачивалась все больше.

– Молчание? – сказал он тревожно и вопросительно, целуя ей руку.

– Знак согласия! – договорила она тихо, все еще не глядя на него.

– Что ты теперь чувствуешь? Что думаешь? – спросил он, вспоминая мечту свою о стыдливом согласии, о слезах.

– То же, что ты, – отвечала она, продолжая глядеть куда-то в лес; только волнение груди показывало, что она сдерживает себя.

«Есть ли у ней слезы на глазах?» – думал Обломов, но она упорно смотрела вниз.

– Ты равнодушна, ты покойна? – говорил он, стараясь притянуть ее за руку к себе.

– Не равнодушна, но покойна.

– Отчего ж?

– Оттого, что давно предвидела это и привыкла к мысли.

– Давно! – с изумлением повторил он.

– Да, с той минуты, как дала тебе ветку сирени… я мысленно назвала тебя…

Она не договорила.

– С той минуты!

Он распахнул было широко объятия и хотел заключить ее в них.

– Бездна разверзается, молнии блещут… осторожнее! – лукаво сказала она, ловко ускользая от объятий и устраняя руки его зонтиком.

Он вспомнил грозное «никогда» и присмирел.

– Но ты никогда не говорила, даже ничем не выразила… – говорил он.

– Мы не выходим замуж, нас выдают или берут.

– С той минуты… ужели?.. – задумчиво повторил он.

– Ты думал, что я, не поняв тебя, была бы здесь с тобою одна, сидела бы по вечерам в беседке, слушала и доверялась тебе? – гордо сказала она.

– Так это… – начал он, меняясь в лице и выпуская ее руку.

У него шевельнулась странная мысль. Она смотрела на него с спокойной гордостью и твердо ждала; а ему хотелось бы в эту минуту не гордости и твердости, а слез, страсти, охмеляющего счастья, хоть на одну минуту, а потом уже пусть потекла бы жизнь невозмутимого покоя!

И вдруг ни порывистых слез от неожиданного счастья, ни стыдливого согласия! Как это понять!

В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения… Любит она или только выходит замуж?

– Но есть другой путь к счастью, – сказал он.

– Какой? – спросила она.

– Иногда любовь не ждет, не терпит, не рассчитывает… Женщина вся в огне, в трепете, испытывает разом муку и такие радости, каких…

– Я не знаю, какой это путь.

– Путь, где женщина жертвует всем: спокойствием, молвой, уважением и находит награду в любви… она заменяет ей все.

– Разве нам нужен этот путь?

– Нет.

– Ты хотел бы этим путем искать счастья, на счет моего спокойствия, потери уважения?

– О нет, нет! Клянусь Богом, ни за что, – горячо сказал он.

– Зачем же ты заговорил о нем?

– Право, и сам не знаю…

– А я знаю: тебе хотелось бы узнать, пожертвовала ли бы я тебе своим спокойствием, пошла ли бы я с тобой по этому пути? Не правда ли?

– Да, кажется, ты угадала… Что ж?

– Никогда, ни за что! – твердо сказала она.

Он задумался, потом вздохнул.

– Да, то ужасный путь, и много надо любви, чтоб женщине пойти по нем вслед за мужчиной, гибнуть – и все любить.

Он вопросительно взглянул ей в лицо: она ничего; только складка над бровью шевельнулась, а лицо покойно.

– Представь, – говорил он, – что Сонечка, которая не стоит твоего мизинца, вдруг не узнала бы тебя при встрече!

Ольга улыбнулась, и взгляд ее был так же ясен. А Обломов увлекался потребностью самолюбия допроситься жертв у сердца Ольги и упиться этим.

– Представь, что мужчины, подходя к тебе, не опускали бы с робким уважением глаз, а смотрели бы на тебя с смелой и лукавой улыбкой…

Он поглядел на нее: она прилежно двигает зонтиком камешек по песку.

– Ты вошла бы в залу, и несколько чепцов пошевелилось бы от негодования; какой-нибудь один из них пересел бы от тебя… а гордость бы у тебя была все та же, а ты бы сознавала ясно, что ты выше и лучше их.

– К чему ты говоришь мне эти ужасы? – сказала она покойно. – Я не пойду никогда этим путем.

– Никогда? – уныло спросил Обломов.

– Никогда! – повторила она.

– Да, – говорил он задумчиво, – у тебя недостало бы силы взглянуть стыду в глаза. Может быть, ты не испугалась бы смерти: не казнь страшна, но приготовления к ней, ежечасные пытки, ты бы не выдержала и зачахла – да?

Он все заглядывал ей в глаза, что она.

Она смотрит весело; картина ужаса не смутила ее; на губах ее играла легкая улыбка.

– Я не хочу ни чахнуть, ни умирать! Все не то, – сказала она, – можно нейти тем путем и любить еще сильнее…

– Отчего же бы ты не пошла по этому пути, – спросил он настойчиво, почти с досадой, – если тебе не страшно?..

– Оттого, что на нем… впоследствии всегда… расстаются, – сказала она, – а я… расстаться с тобой!..

Она остановилась, положила ему руку на плечо, долго глядела на него и вдруг, отбросив зонтик в сторону, быстро и жарко обвила его шею руками, поцеловала, потом вся вспыхнула, прижала лицо к его груди и прибавила тихо:

– Никогда!

Он испустил радостный вопль и упал на траву к ее ногам.


  1. Очень хорошо, мой дорогой мальчик! (нем.)

  2. мое уединение, моя обитель, мой отдых (фр.).

  3. неизвестная область (лат.).

  4. Casta diva – Пречистая Дева (ит.) – первые слова арии Нормы из оперы «Норма» итальянского композитора Винченцо Беллини (1801–1835).

  5. тетушку (фр.).

  6. моя дорогая (фр.).

  7. темно-фиолетовые (фр.).

  8. Двоюродный брат (фр.).

  9. ни мать, ни дядюшка, ни тетушка (фр.).

  10. Кстати (фр.).

  11. Корделия – младшая дочь короля Лира из трагедии Шекспира «Король Лир» – олицетворение бескорыстной любви, верности и высокого понимания долга.