Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы. Так он и вошел к себе в комнату – и вдруг сиянье исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев.
– Что это тебя не дождешься? Где ты шатаешься? – строго спросил Тарантьев, подавая ему свою мохнатую руку. – И твой старый черт совсем от рук отбился: спрашиваю закусить – нету, водки – и той не дал.
– Я гулял здесь в роще, – небрежно сказал Обломов, еще не опомнясь от обиды, нанесенной появлением земляка, и в какую минуту!
Он забыл ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? – терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, – вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
– Что ж ты, земляк, не подумаешь взглянуть на квартиру? – спросил Тарантьев.
– Теперь это не нужно, – сказал Обломов, стараясь не глядеть на Тарантьева. – Я… не перееду туда.
– Что-о? Как не переедешь? – грозно возразил Тарантьев. – Нанял, да не переедешь? А контракт?
– Какой контракт?
– Ты уж и забыл? Ты на год контракт подписал. Подай восемьсот рублей ассигнациями, да и ступай, куда хочешь. Четыре жильца смотрели, хотели нанять: всем отказали. Один нанимал на три года.
Обломов теперь только вспомнил, что в самый день переезда на дачу Тарантьев привез ему бумагу, а он второпях подписал, не читая.
«Ах, Боже мой, что я наделал!» – думал он.
– Да мне не нужна квартира, – говорил Обломов, – я еду за границу…
– За границу! – перебил Тарантьев. – Это с этим немцем? Да где тебе, не поедешь!
– Отчего не поеду? У меня и паспорт есть: вот я покажу. И чемодан куплен.
– Не поедешь! – равнодушно повторил Тарантьев. – А ты вот лучше деньги-то за полгода вперед отдай.
– У меня нет денег.
– Где хочешь достань: брат кумы, Иван Матвеич, шутить не любит. Сейчас в управу подаст: не разделаешься. Да я свои заплатил, отдай мне.
– Ты где взял столько денег? – спросил Обломов.
– А тебе что за дело? Старый долг получил. Давай деньги! Я за тем приехал.
– Хорошо, я на днях приеду и передам квартиру другому, а теперь я тороплюсь…
Он начал застегивать сюртук.
– А какую тебе квартиру нужно? Лучше этой во всем городе не найдешь. Ведь ты не видал? – сказал Тарантьев.
– И видеть не хочу, – отвечал Обломов, – зачем я туда перееду? Мне далеко…
– От чего? – грубо спросил Тарантьев.
Но Обломов не сказал, от чего.
– От центра, – прибавил он потом.
– От какого это центра? Зачем он тебе нужен? Лежать-то?
– Нет, уж я теперь не лежу.
– Что так?
– Так. Я… сегодня… – начал Обломов.
– Что? – перебил Тарантьев.
– Обедаю не дома…
– Ты деньги-то подай, да и черт с тобой!
– Какие деньги? – с нетерпением повторил Обломов. – Я на днях заеду на квартиру, переговорю с хозяйкой.
– Какая хозяйка? Кума-то? Что она знает? Баба! Нет, ты поговори с ее братом – вот увидишь!
– Ну, хорошо; я заеду и переговорю.
– Да, жди тебя! Ты отдай деньги, да и ступай.
– У меня нет; надо занять.
– Ну, так заплати же мне теперь, по крайней мере, за извозчика, – приставал Тарантьев, – три целковых.
– Где же твой извозчик? И за что три целковых?
– Я отпустил его. – Как за что? И то не хотел везти: «по песку-то?» – говорит. Да отсюда три целковых – вот двадцать два рубля!
– Отсюда дилижанс ходит за полтинник, – сказал Обломов, – на вот!
Он достал ему четыре целковых. Тарантьев спрятал их в карман.
– Семь рублей ассигнациями за тобой, – прибавил он. – Да дай на обед!
– На какой обед?
– Я теперь в город не поспею: на дороге в трактире придется; тут все дорого: рублей пять сдерут.
Обломов молча вынул целковый и бросил ему. Он не садился от нетерпения, чтоб Тарантьев ушел скорей; но тот не уходил.
– Вели же мне дать чего-нибудь закусить, – сказал он.
– Ведь ты хотел в трактире обедать? – заметил Обломов.
– Это обедать! А теперь всего второй час.
Обломов велел Захару дать чего-нибудь.
– Ничего нету, не готовили, – сухо отозвался Захар, глядя мрачно на Тарантьева. – А что, Михей Андреич, когда принесете барскую рубашку да жилет?..
– Какой тебе рубашки да жилета? – отговаривался Тарантьев. – Давно отдал.
– Когда это? – спросил Захар.
– Да не тебе ли в руки отдал, как вы переезжали? А ты куда-то сунул в узел да спрашиваешь еще…
Захар остолбенел.
– Ах ты, Господи! Что это, Илья Ильич, за срам такой! – возопил он, обратясь к Обломову.
– Пой, пой эту песню! – возразил Тарантьев. – Чай, пропил, да и спрашиваешь…
– Нет, я еще отроду барского не пропивал! – захрипел Захар. – Вот вы…
– Перестань, Захар! – строго перебил Обломов.
– Вы, что ли, увезли одну половую щетку да две чашки у нас? – спросил опять Захар.
– Какие щетки? – загремел Тарантьев. – Ах ты, старая шельма! Давай-ка лучше закуску!
– Слышите, Илья Ильич, как лается? – сказал Захар. – Нет закуски, даже хлеба нет дома, и Анисья со двора ушла, – договорил он и ушел.
– Где ж ты обедаешь? – спросил Тарантьев. – Диво, право: Обломов гуляет в роще, не обедает дома… Когда ж ты на квартиру-то? Ведь осень на дворе. Приезжай посмотреть.
– Хорошо, хорошо, на днях…
– Да деньги не забудь привезти!
– Да, да, да… – нетерпеливо говорил Обломов.
– Ну, не нужно ли чего на квартире? Там, брат, для тебя выкрасили полы и потолки, окна, двери – все: больше ста рублей стоит.
– Да, да, хорошо… Ах, вот что я хотел тебе сказать, – вдруг вспомнил Обломов, – сходи, пожалуйста, в палату, нужно доверенность засвидетельствовать…
– Что я тебе за ходатай достался? – отозвался Тарантьев.
– Я тебе прибавлю на обед, – сказал Обломов.
– Туда сапог больше изобьешь, чем ты прибавишь.
– Ты поезжай, заплачу.
– Нельзя мне в палату идти, – мрачно проговорил Тарантьев.
– Отчего?
– Враги есть, злобствуют на меня, ковы строят, как бы погубить.
– Ну, хорошо, я сам съезжу, – сказал Обломов и взялся за фуражку.
– Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе все сделает. Это, брат, золотой человек, не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать лет на одном стуле сидит, всем присутствием вертит, и деньжонки есть, а извозчика не наймет; фрак не лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно, по чужим краям не шатается, как твой этот…
– Тарантьев! – крикнул Обломов, стукнув по столу кулаком. – Молчи, чего не понимаешь!
Тарантьев выпучил глаза на эту никогда не бывалую выходку Обломова и даже забыл обидеться тем, что его поставили ниже Штольца.
– Вот как ты нынче, брат… – бормотал он, взяв шляпу, – какая прыть!
Он погладил свою шляпу рукавом, потом поглядел на нее и на шляпу Обломова, стоявшую на этажерке.
– Ты не носишь шляпу, вон у тебя фуражка, – сказал он, взяв шляпу Обломова и примеривая ее, – дай-ка, брат, на лето…
Обломов молча снял с его головы свою шляпу и поставил на прежнее место, потом скрестил на груди руки и ждал, чтоб Тарантьев ушел.
– Ну, черт с тобой! – говорил Тарантьев, неловко пролезая в дверь. – Ты, брат, нынче что-то… того… Вот поговори-ка с Иваном Матвеичем да попробуй денег не привезти.
Он ушел, а Обломов сел в неприятном расположении духа в кресло и долго, долго освобождался от грубого впечатления. Наконец он вспомнил нынешнее утро, и безобразное явление Тарантьева вылетело из головы; на лице опять появилась улыбка.
Он стал перед зеркалом, долго поправлял галстук, долго улыбался, глядел на щеку, нет ли там следа горячего поцелуя Ольги.
– Два «никогда», – сказал он, тихо, радостно волнуясь, – и какая разница между ними: одно уже поблекло, а другое так пышно расцвело…
Потом он задумывался, задумывался все глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь в самом деле становилась долгом, что она мешалась со всею жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски.
Может быть, сегодня утром мелькнул последний розовый ее луч, а там она будет уже – не блистать ярко, а согревать невидимо жизнь; жизнь поглотит ее, и она будет ее сильною, конечно, но скрытою пружиной. И отныне проявления ее будут так просты, обыкновенны.
Поэма минует, и начнется строгая история: палата, потом поездка в Обломовку, постройка дома, заклад в совет, проведение дороги, нескончаемый разбор дел с мужиками, порядок работ, жнитво, умолот, щелканье счетов, заботливое лицо приказчика, дворянские выборы, заседание в суде.
Кое-где только, изредка, блеснет взгляд Ольги, прозвучит Casta diva, раздастся торопливый поцелуй, а там опять на работы ехать, в город ехать, там опять приказчик, опять щелканье счетов.
Гости приехали – и то не отрада: заговорят, сколько кто вина выкуривает на заводе, сколько кто аршин сукна ставит в казну… Что ж это? Ужели то сулил он себе? Разве это жизнь?.. А между тем живут так, как будто в этом вся жизнь. И Андрею она нравится!
Но женитьба, свадьба – все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она – с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не знает, как ей глядеть на всех. То улыбка блеснет у ней, то слезы явятся, то складка над бровью заиграет какой-то мыслью.
Дома, когда гости уедут, она, еще в пышном наряде, бросается ему на грудь, как сегодня…
«Нет, побегу к Ольге, не могу думать и чувствовать один, – мечтал он. – Расскажу всем, целому свету… нет, сначала тетке, потом барону, напишу к Штольцу – вот изумится-то! Потом скажу Захару: он поклонится в ноги и завопит от радости, дам ему двадцать пять рублей. Придет Анисья, будет руку ловить целовать: ей дам десять рублей; потом… потом, от радости, закричу на весь мир, так закричу, что мир скажет: „Обломов счастлив, Обломов женится!“ Теперь побегу к Ольге: там ждет меня продолжительный шепот, таинственный уговор слить две жизни в одну!..»
Он побежал к Ольге. Она с улыбкой выслушала его мечты; но только он вскочил, чтоб бежать объявить тетке, у ней так сжались брови, что он струсил.
– Никому ни слова! – сказала она, приложив палец к губам и грозя ему, чтоб он тише говорил, чтоб тетка не услыхала из другой комнаты. – Еще не пора!
– Когда же пора, если между нами все решено? – нетерпеливо спросил он. – Что ж теперь делать? С чего начать? – спрашивал он. – Не сидеть же сложа руки. Начинается обязанность, серьезная жизнь…
– Да, начинается, – повторила она, глядя на него пристально.
– Ну, вот я и хотел сделать первый шаг, идти к тетке…
– Это последний шаг.
– Какой же первый?
– Первый… идти в палату: ведь надо какую-то бумагу писать?
– Да… я завтра…
– Отчего ж не сегодня?
– Сегодня… сегодня такой день, и уйти от тебя, Ольга!.
– Ну, хорошо, завтра. А потом?
– Потом – сказать тетке, написать к Штольцу.
– Нет, потом ехать в Обломовку… Ведь Андрей Иваныч писал, что надо делать в деревне: я не знаю, какие там у вас дела, постройка, что ли? – спросила она, глядя ему в лицо.
– Боже мой! – говорил Обломов. – Да если слушать Штольца, так ведь до тетки век дело не дойдет! Он говорит, что надо начать строить дом, потом дорогу, школы заводить… Этого всего в целый век не переделаешь. Мы, Ольга, вместе поедем, и тогда…
– А куда мы приедем? Есть там дом?
– Нет: старый плох, крыльцо совсем, я думаю, расшаталось…
– Куда ж мы приедем? – спросила она.
– Надо здесь квартиру приискать.
– Для этого тоже надо ехать в город, – заметила она, – это второй шаг…
– Потом… – начал он.
– Да ты прежде шагни два раза, а там…
«Что ж это такое? – печально думал Обломов, – ни продолжительного шепота, ни таинственного уговора слить обе жизни в одну! Все как-то иначе, по-другому. Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас и поезжай в палату, на квартиру – точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться жить!»
На другой день он, с листом гербовой бумаги, отправился в город, сначала в палату, и ехал нехотя, зевая и глядя по сторонам. Он не знал хорошенько, где палата, и заехал к Ивану Герасимычу спросить, в каком департаменте нужно засвидетельствовать.
Тот обрадовался Обломову и без завтрака не хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается, потому что сам давно отстал от дел.
Завтрак и совещание кончились в три часа, в палату идти было поздно, а завтра оказалась суббота – присутствия нет, пришлось отложить до понедельника.
Обломов отправился на Выборгскую сторону, на новую свою квартиру. Долго он ездил между длинными заборами по переулкам. Наконец отыскали будочника; тот сказал, что это в другом квартале, рядом, вот по этой улице – и он показал еще улицу без домов, с заборами, с травой и с засохшими колеями из грязи.
Опять поехал Обломов, любуясь на крапиву у заборов и на выглядывавшую из-за заборов рябину. Наконец будочник указал на старый домик на дворе, прибавив: «Вот этот самый».
«Дом вдовы коллежского секретаря Пшеницына», прочитал Обломов на воротах и велел въехать на двор.
Двор величиной был с комнату, так что коляска стукнула дышлом в угол и распугала кучу кур, которые с кудахтаньем бросились стремительно, иные даже в лёт, в разные стороны; да большая черная собака начала рваться на цепи направо и налево, с отчаянным лаем, стараясь достать за морды лошадей.
Обломов сидел в коляске наравне с окнами и затруднялся выйти. В окнах, уставленных резедой, бархатцами и ноготками, засуетились головы. Обломов кое-как вылез из коляски; собака пуще заливалась лаем.
Он вошел на крыльцо и столкнулся с сморщенной старухой, в сарафане, с заткнутым за пояс подолом.
– Вам кого? – спросила она.
– Хозяйку дома, госпожу Пшеницыну.
Старуха потупила с недоумением голову.
– Не Ивана ли Матвеича вам надо? – спросила она. – Его нет дома; он еще из должности не приходил.
– Мне нужно хозяйку, – сказал Обломов.
Между тем в доме суматоха продолжалась. То из одного, то из другого окна выглянет голова; сзади старухи дверь отворялась немного и затворялась; оттуда выглядывали разные лица.
Обломов обернулся: на дворе двое детей, мальчик и девочка, смотрят на него с любопытством.
Откуда-то появился сонный мужик в тулупе и, загораживая рукой глаза от солнца, лениво смотрел на Обломова и на коляску.
Собака все лаяла густо и отрывисто, и, только Обломов пошевелится или лошадь стукнет копытом, начиналось скаканье на цепи и непрерывный лай.
Через забор, направо, Обломов видел бесконечный огород с капустой, налево, через забор, видно было несколько деревьев и зеленая деревянная беседка.
– Вам Агафью Матвевну надо? – спросила старуха. – Зачем?
– Скажи хозяйке дома, – говорил Обломов, – что я хочу с ней видеться: я нанял здесь квартиру…
– Вы, стало быть, новый жилец, знакомый Михея Андреича? Вот погодите, я скажу.
Она отворила дверь, и от двери отскочило несколько голов и бросилось бегом в комнаты. Он успел увидеть какую-то женщину, с голой шеей и локтями, без чепца, белую, довольно полную, которая усмехнулась, что ее увидел посторонний, и тоже бросилась от дверей прочь.
– Пожалуйте в комнату, – сказала старуха, воротясь, ввела Обломова, чрез маленькую переднюю, в довольно просторную комнату и попросила подождать. – Хозяйка сейчас выйдет, – прибавила она.
«А собака-то все еще лает», – подумал Обломов, оглядывая комнату.
Вдруг глаза его остановились на знакомых предметах: вся комната завалена была его добром. Столы в пыли; стулья, грудой наваленные на кровать; тюфяки, посуда в беспорядке, шкафы.
– Что ж это? И не расставлено, не прибрано? – сказал он. – Какая гадость!
Вдруг сзади его скрипнула дверь, и в комнату вошла та самая женщина, которую он видел с голой шеей и локтями.
Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил.
Платье сидело на ней в обтяжку: видно, что она не прибегала ни к какому искусству, даже к лишней юбке, чтоб увеличить объем бедр и уменьшить талию. От этого даже и закрытый бюст ее, когда она была без платка, мог бы послужить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой груди, не нарушая ее скромности. Платье ее, в отношении к нарядной шали и парадному чепцу, казалось старо и поношенно.
Она не ожидала гостей, и когда Обломов пожелал ее видеть, она на домашнее будничное платье накинула воскресную свою шаль, а голову прикрыла чепцом. Она вошла робко и остановилась, глядя застенчиво на Обломова.
Он привстал и поклонился.
– Я имею удовольствие видеть госпожу Пшеницыну? – спросил он.
– Да-с, – отвечала она. – Вам, может быть, нужно с братцем поговорить? – нерешительно спросила она. – Они в должности, раньше пяти часов не приходят.
– Нет, я с вами хотел видеться, – начал Обломов, когда она села на диван, как можно дальше от него, и смотрела на концы своей шали, которая, как попона, покрывала ее до полу. Руки она прятала тоже под шаль.
– Я нанял квартиру; теперь, по обстоятельствам, мне надо искать квартиру в другой части города, так я пришел поговорить с вами…
Она тупо выслушала и тупо задумалась.
– Теперь братца нет, – сказала она потом.
– Да ведь этот дом ваш? – спросил Обломов.
– Мой, – коротко отвечала она.
– Так я и думал, что вы сами можете решить…
– Да вот братца-то нет; они у нас всем заведывают, – сказала она монотонно, взглянув в первый раз на Обломова прямо и опустив опять глаза на шаль.
«У ней простое, но приятное лицо, – снисходительно решил Обломов, – должно быть, добрая женщина!» В это время голова девочки высунулась из двери. Агафья Матвеевна с угрозой, украдкой, кивнула ей головой, и она скрылась.
– А где ваш братец служит?
– В канцелярии.
– В какой?
– Где мужиков записывают… я не знаю, как она называется.
Она простодушно усмехнулась, и в ту ж минуту опять лицо ее приняло свое обыкновенное выражение.
– Вы не одни живете здесь с братцем? – спросил Обломов.
– Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, – довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, – еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
– А Михей Андреич часто бывает у вас? – спросил Обломов.
– Иногда по месяцу гостит; они с братцем приятели, всё вместе…
И замолчала, истощив весь запас мыслей и слов.
– Какая тишина у вас здесь! – сказал Обломов. – Если б не лаяла собака, так можно бы подумать, что нет ни одной живой души.
Она усмехнулась в ответ.
– Вы часто выходите со двора? – спросил Обломов.
– Летом случается. Вот намедни, в Ильинскую пятницу, на Пороховые Заводы ходили.
– Что ж, там много бывает? – спросил Обломов, глядя, чрез распахнувшийся платок, на высокую, крепкую, как подушка дивана, никогда не волнующуюся грудь.
– Нет, нынешний год немного было; с утра дождь шел, а после разгулялось. А то много бывает.
– Еще где же бываете вы?
– Мы мало где бываем. Братец с Михеем Андреичем на тоню ходят, уху там варят, а мы всё дома.
– Ужели всё дома?
– Ей-богу, правда. В прошлом году были в Колпине, да вот тут в рощу иногда ходим. Двадцать четвертого июня братец именинники, так обед бывает, все чиновники из канцелярии обедают.
– А в гости ездите?
– Братец бывают, а я с детьми только у мужниной родни в светлое воскресенье да в Рождество обедаем.
Говорить уж было больше не о чем.
– У вас цветы: вы любите их? – спросил он.
Она усмехнулась.
– Нет, – сказала она, – нам некогда цветами заниматься. Это дети с Акулиной ходили в графский сад, так садовник дал, а ерани да алоэ давно тут, еще при муже были.
В это время вдруг в комнату ворвалась Акулина; в руках у ней бился крыльями и кудахтал, в отчаянии, большой петух.
– Этого, что ли, петуха, Агафья Матвевна, лавочнику отдать? – спросила она.
– Что ты, что ты! Поди! – сказала хозяйка стыдливо. – Ты видишь, гости!
– Я только спросить, – говорила Акулина, взяв петуха за ноги, головой вниз, – семьдесят копеек дает.
– Поди, поди в кухню! – говорила Агафья Матвеевна. – Серого с крапинками, а не этого, – торопливо прибавила она, и сама застыдилась, спрятала руки под шаль и стала смотреть вниз.
– Хозяйство! – сказал Обломов.
– Да, у нас много кур; мы продаем яйца и цыплят. Здесь, по этой улице, с дач и из графского дома всё у нас берут, – отвечала она, поглядев гораздо смелее на Обломова.
И лицо ее принимало дельное и заботливое выражение; даже тупость пропадала, когда она заговаривала о знакомом ей предмете. На всякий же вопрос, не касавшийся какой-нибудь положительной известной ей цели, она отвечала усмешкой и молчанием.
– Надо бы было это разобрать, – заметил Обломов, указывая на кучу своего добра…
– Мы было хотели, да братец не велят, – живо перебила она и уж совсем смело взглянула на Обломова, – «Бог знает, что у него там в столах да в шкапах… – сказали они, – после пропадет – к нам привяжутся…» – Она остановилась и усмехнулась.
– Какой осторожный ваш братец! – прибавил Обломов.
Она слегка опять усмехнулась и опять приняла свое обычное выражение.
Усмешка у ней была больше принятая форма, которою прикрывалось незнание, что в том или другом случае надо сказать или сделать.
– Мне долго ждать его прихода, – сказал Обломов, – может быть, вы передадите ему, что, по обстоятельствам, я в квартире надобности не имею и потому прошу передать ее другому жильцу, а я, с своей стороны, тоже поищу охотника.
Она тупо слушала, ровно мигая глазами.
– Насчет контракта потрудитесь сказать…
– Да нет их дома-то теперь, – твердила она, – вы лучше завтра опять пожалуйте: завтра суббота, они в присутствие не ходят…
– Я ужасно занят, ни минуты свободной нет, – отговаривался Обломов. – Вы потрудитесь только сказать, что так как задаток остается в вашу пользу, а жильца я найду, то…
– Нету братца-то, – монотонно говорила она, – нейдут они что-то… – И поглядела на улицу. – Вот они тут проходят, мимо окон: видно, когда идут, да вот нету!
– Ну, я отправлюсь… – сказал Обломов.
– А как братец-то придут, что сказать им: когда вы переедете? – спросила она, встав с дивана.
– Вы им передайте, что я просил, – говорил Обломов, – что по обстоятельствам…
– Вы бы завтра сами пожаловали да поговорили с ними… – повторила она.
– Завтра мне нельзя.
– Ну, послезавтра, в воскресенье: после обедни у нас водка и закуска бывает. И Михей Андреич приходит.
– Ужели и Михей Андреич приходит? – спросил Обломов.
– Ей-богу, правда, – прибавила она.
– И послезавтра мне нельзя, – отговаривался с нетерпением Обломов.
– Так уж на той неделе… – заметила она. – А когда переезжать-то станете? Я бы полы велела вымыть и пыль стереть, – спросила она.
– Я не перееду, – сказал он.
– Как же? А вещи-то куда же мы денем?
– Вы потрудитесь сказать братцу, – начал говорить Обломов расстановисто, упирая глаза ей прямо в грудь, – что по обстоятельствам…
– Да вот долго нейдут что-то, не видать, – сказала она монотонно, глядя на забор, отделявший улицу от двора. – Я знаю и шаги их; по деревянной мостовой слышно, как кто идет. Здесь мало ходят…
– Так вы передадите ему, что я вас просил? – кланяясь и уходя, говорил Обломов.
– Вот через полчаса они сами будут… – с несвойственным ей беспокойством говорила хозяйка, стараясь как будто голосом удержать Обломова.
– Я больше не могу ждать, – решил он, отворяя дверь.
Собака, увидя его на крыльце, залилась лаем и начала опять рваться с цепи. Кучер, спавший опершись на локоть, начал пятить лошадей; куры опять, в тревоге, побежали в разные стороны; в окно выглянуло несколько голов.
– Так я скажу братцу, что вы были, – в беспокойстве прибавила хозяйка, когда Обломов уселся в коляску.
– Да, и скажите, что я, по обстоятельствам, не могу оставить квартиры за собой и что передам ее другому или чтоб он… поискал…
– Об эту пору они всегда приходят… – говорила она, слушая его рассеянно. – Я скажу им, что вы хотели побывать.
– Да, на днях я заеду, – сказал Обломов.
При отчаянном лае собаки коляска выехала со двора и пошла колыхаться по засохшим кочкам немощеного переулка.
В конце его показался какой-то одетый в поношенное пальто человек средних лет, с большим бумажным пакетом под мышкой, с толстой палкой и в резиновых калошах, несмотря на сухой и жаркий день.
Он шел скоро, смотрел по сторонам и ступал так, как будто хотел продавить деревянный тротуар. Обломов оглянулся ему вслед и видел, что он завернул в ворота к Пшеницыной.
«Вон, должно быть, и братец пришли! – заключил он. – Да черт с ним! Еще протолкуешь с час, а мне и есть хочется, и жарко! Да и Ольга ждет меня… До другого раза!»
– Ступай скорей! – сказал он кучеру.
«А квартиру другую посмотреть? – вдруг вспомнил он, глядя по сторонам на заборы. – Надо опять назад, в Морскую или в Конюшенную… До другого раза!» – решил он.
– Пошел скорей!
В конце августа пошли дожди, и на дачах задымились трубы, где были печи, а где их не было, там жители ходили с подвязанными щеками, и, наконец, мало-помалу, дачи опустели.
Обломов не казал глаз в город, и в одно утро мимо его окон повезли и понесли мебель Ильинских. Хотя уж ему не казалось теперь подвигом переехать с квартиры, пообедать где-нибудь мимоходом и не прилечь целый день, но он не знал, где и на ночь приклонить голову.
Оставаться на даче одному, когда опустел парк и роща, когда закрылись ставни окон Ольги, казалось ему решительно невозможно.
Он прошелся по ее пустым комнатам, обошел парк, сошел с горы, и сердце теснила ему грусть.
Он велел Захару и Анисье ехать на Выборгскую сторону, где решился оставаться до приискания новой квартиры, а сам уехал в город, отобедал наскоро в трактире и вечер просидел у Ольги.
Но осенние вечера в городе не походили на длинные, светлые дни и вечера в парке и роще. Здесь он уж не мог видеть ее по три раза в день; здесь уж не прибежит к нему Катя и не пошлет он Захара с запиской за пять верст. И вся эта летняя, цветущая поэма любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило в ней содержания.
Они иногда молчали по получасу. Ольга углубится в работу, считает про себя иглой клетки узора, а он углубится в хаос мыслей и живет впереди, гораздо дальше настоящего момента.
Только иногда, вглядываясь пристально в нее, он вздрогнет страстно, или она взглянет на него мимоходом и улыбнется, уловив луч нежной покорности, безмолвного счастья в его глазах.
Три дня сряду ездил он в город к Ольге и обедал у них, под предлогом, что у него там еще не устроено, что на этой неделе он съедет и оттого не располагается на новой квартире, как дома.
Но на четвертый день ему уж казалось неловко прийти, и он, побродив около дома Ильинских, со вздохом поехал домой.
На пятый день они не обедали дома.
На шестой Ольга сказала ему, чтоб он пришел в такой-то магазин, что она будет там, а потом он может проводить ее до дома пешком, а экипаж будет ехать сзади.
Все это было неловко; попадались ему и ей знакомые, кланялись, некоторые останавливались поговорить.
– Ах ты, Боже мой, какая мука! – говорил он весь в поту от страха и неловкого положения.
Тетка тоже глядит на него своими томными большими глазами и задумчиво нюхает свой спирт, как будто у нее от него болит голова. А ездить ему какая даль! Едешь, едешь с Выборгской стороны да вечером назад – три часа!
– Скажем тетке, – настаивал Обломов, – тогда я могу оставаться у вас с утра, и никто не будет говорить…
– А ты в палате был? – спросила Ольга.
Обломова так и подмывало сказать: «был и все сделал», да он знает, что Ольга взглянет на него так пристально, что прочтет сейчас ложь на лице. Он вздохнул в ответ.
– Ах, если б ты знала, как это трудно! – говорил он.
– А говорил с братом хозяйки? Приискал квартиру? – спросила она потом, не поднимая глаз.
– Его никогда утром дома нет, а вечером я все здесь, – сказал Обломов, обрадовавшись, что есть достаточная отговорка.
Теперь Ольга вздохнула, но не сказала ничего.
– Завтра непременно поговорю с хозяйским братом, – успокоивал ее Обломов, – завтра воскресенье, он в присутствие не пойдет.
– Пока это все не устроится, – сказала задумчиво Ольга, – говорить ma tante нельзя и видеться надо реже…
– Да, да… правда, – струсив, прибавил Обломов.
– Ты обедай у нас в воскресенье, в наш день, а потом хоть в среду, один, – решила она. – А потом мы можем видеться в театре: ты будешь знать, когда мы едем, и тоже поезжай.
– Да, это правда, – говорил он, обрадованный, что она попечение о порядке свиданий взяла на себя.
– Если ж выдастся хороший день, – заключила она, – я поеду в Летний сад гулять, и ты можешь прийти туда; это напомнит нам парк… парк! – повторила она с чувством.
Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки. Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки. Хотела петь – не поется!
На другой день Обломов встал и надел свой дикий сюртучок, что носил на даче. С халатом он простился давно и велел его спрятать в шкаф.
Захар, по обыкновению, колебля подносом, неловко подходил к столу с кофе и кренделями. Сзади Захара, по обыкновению, высовывалась до половины из двери Анисья, приглядывая, донесет ли Захар чашки до стола, и тотчас, без шума, пряталась, если Захар ставил поднос благополучно на стол, или стремительно подскакивала к нему, если с подноса падала одна вещь, чтоб удержать остальные. Причем Захар разразится бранью сначала на вещи, потом на жену и замахнется локтем ей в грудь.
– Какой славный кофе! Кто это варит? – спросил Обломов.
– Сама хозяйка, – сказал Захар, – шестой день все она. «Вы, говорит, много цикорию кладете да не довариваете. Дайте-ко я!»
– Славный, – повторил Обломов, наливая другую чашку. – Поблагодари ее.
– Вон она сама, – говорил Захар, указывая на полуотворенную дверь боковой комнаты. – Это у них буфет, что ли; она тут и работает, тут у них чай, сахар, кофе лежит и посуда.
Обломову видна была только спина хозяйки, затылок и часть белой шеи да голые локти.
– Что это она там локтями-то так живо ворочает? – спросил Обломов.
– Кто ее знает! Кружева, что ли, гладит.
Обломов следил, как ворочались локти, как спина нагибалась и выпрямлялась опять.
Внизу, когда она нагибалась, видны были чистая юбка, чистые чулки и круглые, полные ноги.
«Чиновница, а локти хоть бы графине какой-нибудь; еще с ямочками!» – подумал Обломов.
В полдень Захар пришел спросить, не угодно ли попробовать их пирога: хозяйка велела предложить.
– Сегодня воскресенье, у них пирог пекут!
– Ну, уж, я думаю, хорош пирог! – небрежно сказал Обломов. – С луком да с морковью…
– Пирог не хуже наших обломовских, – заметил Захар, – с цыплятами и с свежими грибами.
– Ах, это хорошо должно быть: принеси! Кто ж у них печет? Эта грязная баба-то?
– Куда ей! – с презрением сказал Захар. – Кабы не хозяйка, так она и опары поставить не умеет. Хозяйка сама все на кухне. Пирог-то они с Анисьей вдвоем испекли.
Чрез пять минут из боковой комнаты высунулась к Обломову голая рука, едва прикрытая виденною уже им шалью, с тарелкой, на которой дымился, испуская горячий пар, огромный кусок пирога.
– Покорно благодарю, – ласково отозвался Обломов, принимая пирог, и, заглянув в дверь, уперся взглядом в высокую грудь и голые плечи. Дверь торопливо затворилась.
– Водки не угодно ли? – спросил голос.
– Я не пью; покорно благодарю, – еще ласковее сказал Обломов, – у вас какая?
– Своя, домашняя: сами настаиваем на смородинном листу, – говорил голос.
– Я никогда не пивал на смородинном листу, позвольте попробовать!
Голая рука опять просунулась с тарелкой и рюмкой водки. Обломов выпил: ему очень понравилось.
– Очень благодарен, – говорил он, стараясь заглянуть в дверь, но дверь захлопнулась.
– Что вы не дадите на себя взглянуть, пожелать вам доброго утра? – упрекнул Обломов.
Хозяйка усмехнулась за дверью.
– Я еще в будничном платье, все на кухне была. Сейчас оденусь; братец скоро от обедни придут, – отвечала она.
– Ах, а propos о братце, – заметил Обломов, – мне надо с ним поговорить. Попросите его зайти ко мне.
– Хорошо, я скажу, как они придут.
– А кто это у вас кашляет? Чей это такой сухой кашель? – спросил Обломов.
– Это бабушка; уж она у нас восьмой год кашляет.
И дверь захлопнулась.
«Какая она… простая, – подумал Обломов, – а есть в ней что-то такое… И держит себя чисто!»
До сих пор он с «братцем» хозяйки еще не успел познакомиться. Он видел только, и то редко, с постели, как, рано утром, мелькал сквозь решетку забора человек, с большим бумажным пакетом под мышкой, и пропадал в переулке, и потом, в пять часов, мелькал опять, с тем же пакетом, мимо окон, возвращаясь, тот же человек и пропадал за крыльцом. Его в доме не было слышно.
А между тем заметно было, что там жили люди, особенно по утрам: на кухне стучат ножи, слышно в окно, как полощет баба что-то в углу, как дворник рубит дрова или везет на двух колесах бочонок с водой; за стеной плачут ребятишки или раздается упорный, сухой кашель старухи.
У Обломова было четыре комнаты, то есть вся парадная анфилада. Хозяйка с семейством помещалась в двух непарадных комнатах, а братец жил вверху, в так называемой светелке.
Кабинет и спальня Обломова обращены были окнами на двор, гостиная к садику, а зала к большому огороду, с капустой и картофелем. В гостиной окна были драпированы ситцевыми полинявшими занавесками.
По стенам жались простые, под орех, стулья; под зеркалом стоял ломберный стол; на окнах теснились горшки с еранью и бархатцами и висели четыре клетки с чижами и канарейками.
Братец вошел на цыпочках и отвечал троекратным поклоном на приветствие Обломова. Вицмундир на нем был застегнут на все пуговицы, так что нельзя было узнать, есть ли на нем белье или нет; галстук завязан простым узлом, и концы спрятаны вниз.
Он был лет сорока, с прямым хохлом на лбу и двумя небрежно на ветер пущенными такими же хохлами на висках, похожими на собачьи уши средней величины. Серые глаза не вдруг глядели на предмет, а сначала взглядывали украдкой, а во второй раз уж останавливались.
Рук своих он как будто стыдился, и когда говорил, то старался прятать или обе за спину, или одну за пазуху, а другую за спину. Подавая начальнику бумагу и объясняясь, он одну руку держал на спине, а средним пальцем другой руки, ногтем вниз, осторожно показывал какую-нибудь строку или слово и, показав, тотчас прятал руку назад, может быть, оттого, что пальцы были толстоваты, красноваты и немного тряслись, и ему не без причины казалось не совсем приличным выставлять их часто напоказ.
– Вы изволили, – начал он, бросив свой двойной взгляд на Обломова, – приказать мне прийти к себе.
– Да, я хотел поговорить с вами насчет квартиры. Прошу садиться! – вежливо отвечал Обломов.
Иван Матвеич, после двукратного приглашения, решился сесть, перегнувшись телом вперед и поджав руки в рукава.
– По обстоятельствам, я должен приискать себе другую квартиру, – сказал Обломов, – поэтому желал бы эту передать.
– Теперь трудно передать, – кашлянув в пальцы и проворно спрятав их в рукав, отозвался Иван Матвеевич, – если б в конце лета пожаловали, тогда много ходили смотреть.
– Я был, да вас не было, – перебил Обломов.
– Сестра сказывала, – прибавил чиновник. – Да вы не беспокойтесь насчет квартиры: здесь вам будет удобно. Может быть, птица вас беспокоит?
– Какая птица?
– Куры-с.
Обломов хотя слышал постоянно с раннего утра под окнами тяжелое кудахтанье наседки и писк цыплят, но до того ли ему? Перед ним носился образ Ольги, и он едва замечал окружающее.
– Нет, это ничего, – сказал он, – я думал, вы говорите о канарейках: они с утра начинают трещать.
– Мы их вынесем, – отвечал Иван Матвеевич.
– И это ничего, – заметил Обломов, – но мне, по обстоятельствам, нельзя оставаться.
– Как угодно-с, – отвечал Иван Матвеевич. – А если не приищете жильца, как же насчет контракта? Сделаете удовлетворение?.. Вам убыток будет.
– А сколько там следует? – спросил Обломов.
– Да вот я принесу расчет.
Он принес контракт и счеты.
– Вот-с, за квартиру восемьсот рублей ассигнациями, сто рублей получено задатку, осталось семьсот рублей, – сказал он.
– Да неужели вы с меня за целый год хотите взять, когда я у вас и двух недель не прожил? – перебил его Обломов.
– Как же-с? – кротко и совестливо возразил Иван Матвеевич. – Сестра убыток понесет несправедливо. Она бедная вдова, живет только тем, что с дома получит; да разве на цыплятах и яйцах выручит кое-что на одежонку ребятишкам.
– Помилуйте, я не могу, – заговорил Обломов, – посудите, я не прожил двух недель. Что же это, за что?
– Вот-с, в контракте сказано, – говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки и спрятав палец в рукав, – извольте прочесть: «Буде же я, Обломов, пожелаю прежде времени съехать с квартиры, то обязан передать ее другому лицу на тех же условиях или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за весь год, по первое июня будущего года», прочитал Обломов.
– Как же это? – говорил он. – Это несправедливо.
– По закону так-с, – заметил Иван Матвеевич. – Сами изволили подписать: вот подпись-с!
Опять появился палец под подписью и опять спрятался.
– Сколько же? – спросил Обломов.
– Семьсот рублей, – начал щелкать тем же пальцем Иван Матвеевич, подгибая его всякий раз проворно в кулак, – да за конюшню и сарай сто пятьдесят рублей.
И он щелкнул еще.
– Помилуйте, у меня лошадей нет, я не держу: зачем мне конюшня и сарай? – с живостью возразил Обломов.
– В контракте есть-с, – заметил, показывая пальцем строку, Иван Матвеевич. – Михей Андреич сказывал, что у вас лошади будут.
– Врет Михей Андреич! – с досадой сказал Обломов. – Дайте мне контракт!
– Вот-с копию извольте получить, а контракт принадлежит сестре, – мягко отозвался Иван Матвеевич, взяв контракт в руку. – Сверх того за огород и продовольствие из оного капустой, репой и прочими овощами, считая на одно лицо, – читал Иван Матвеевич, – примерно двести пятьдесят рублей…
И он хотел щелкнуть на счетах.
– Какой огород? Какая капуста? Я и знать не знаю, что вы! – почти грозно возражал Обломов.
– Вот-с, в контракте: Михей Андреич сказали, что вы с тем нанимаете…
– Что же это такое, что вы без меня моим столом распоряжаетесь? Я не хочу ни капусты, ни репы… – говорил Обломов, вставая.
И Иван Матвеевич встал со стула.
– Помилуйте, как можно без вас: вот подпись есть! – возразил он.
И опять толстый палец трясся на подписи, и вся бумага тряслась в его руке.
– Сколько всего считаете вы? – нетерпеливо спросил Обломов.
– Еще за окраску потолка и дверей, за переделку окон в кухне, за новые пробои к дверям – сто пятьдесят четыре рубля двадцать восемь копеек ассигнациями.
– Как, и это на мой счет? – с изумлением спросил Обломов. – Это всегда на счет хозяина делается. Кто же переезжает в неотделанную квартиру?..
– Вот-с, в контракте сказано, что на ваш счет, – сказал Иван Матвеевич, издали показывая пальцем в бумаге, где это сказано. – Тысячу триста пятьдесят четыре рубля двадцать восемь копеек ассигнациями всего-с! – кротко заключил он, спрятав обе руки с контрактом назади.
– Да где я возьму? У меня нет денег! – возразил Обломов, ходя по комнате. – Нужно мне очень вашей репы да капусты!
– Как угодно-с! – тихо прибавил Иван Матвеевич. – Да не беспокойтесь: вам здесь будет удобно, – прибавил он. – А деньги… сестра подождет.
– Нельзя мне, нельзя по обстоятельствам! Слышите?
– Слушаю-с. Как угодно, – послушно отвечал Иван Матвеевич, отступив на шаг.
– Хорошо, я подумаю и постараюсь передать квартиру! – сказал Обломов, кивнув чиновнику головой.
– Трудно-с; а впрочем, как угодно! – заключил Иван Матвеевич и, троекратно поклонясь, вышел вон.
Обломов вынул бумажник и счел деньги; всего триста пять рублей. Он обомлел.
«Куда ж я дел деньги? – с изумлением, почти с ужасом спросил самого себя Обломов. – В начале лета из деревни прислали тысячу двести рублей, а теперь всего триста!»
Он начал считать, припоминать все траты и мог припомнить только двести пятьдесят рублей.
– Куда ж это вышли деньги? – говорил он. – Захар, Захар!
– Чего изволите?
– Куда это у нас все деньги вышли? Ведь денег-то нет у нас! – спросил он.
Захар начал шарить в карманах, вынул полтинник, гривенник и положил на стол.
– Вот, забыл отдать, от перевозки осталось, – сказал он.
– Что ты мне мелочь-то суешь? Ты скажи, куда восемьсот рублей делись?
– Почем я знаю? Разве я знаю, куда вы тратите? Что вы там извозчикам за коляски платите?
– Да, вот на экипаж много вышло, – вспомнил Обломов, глядя на Захара. – Ты не помнишь ли, сколько мы на даче отдали извозчику?
– Где помнить? – отозвался Захар. – Один раз вы велели мне тридцать рублей отдать, так я и помню.
– Что бы тебе записывать? – упрекнул его Обломов. – Худо быть безграмотным!
– Прожил век и без грамоты, слава Богу, не хуже других! – возразил Захар, глядя в сторону.
«Правду говорит Штольц, что надо завести школу в деревне!» – подумал Обломов.
– Вон у Ильинских был грамотный-то, сказывали люди, – продолжал Захар, – да серебро из буфета и стащил.
«Прошу покорнейше! – трусливо подумал Обломов. – В самом деле, эти грамотеи – всё такой безнравственный народ: по трактирам, с гармоникой, да чаи… Нет, рано школы заводить!..»
– Ну, куда еще вышли деньги? – спросил он.
– Почем я знаю? Вон, Михею Андреичу дали на даче…
– В самом деле, – обрадовался Обломов, вспомнив про эти деньги. – Так вот, извозчику тридцать да, кажется, двадцать пять рублей Тарантьеву… Еще куда?
Он задумчиво и вопросительно глядел на Захара. Захар угрюмо, стороной, смотрел на него.
– Не помнит ли Анисья? – спросил Обломов.
– Где дуре помнить? Что баба знает? – с презрением сказал Захар.
– Не припомню! – с тоской заключил Обломов, – уж не воры ли были?
– Кабы воры, так все бы взяли, – сказал Захар, уходя.
Обломов сел в кресло и задумался. «Где же я возьму денег? – до холодного пота думал он. – Когда пришлют из деревни и сколько?»
Он взглянул на часы: два часа, пора ехать к Ольге. Сегодня положенный день обедать. Он мало-помалу развеселился, велел привести извозчика и поехал в Морскую.
Он сказал Ольге, что переговорил с братом хозяйки, и скороговоркой прибавил от себя, что есть надежда на этой неделе передать квартиру.
Ольга поехала с теткой с визитом до обеда, а он пошел глядеть квартиры поблизости. Заходил в два дома; в одном нашел квартиру в четыре комнаты за четыре тысячи ассигнациями, в другом за пять комнат просили шесть тысяч рублей.
– Ужас! ужас! – твердил он, зажимая уши и убегая от изумленных дворников. Прибавив к этим суммам тысячу с лишком рублей, которые надо было заплатить Пшеницыной, он, от страха, не поспел вывести итога и только прибавил шагу и побежал к Ольге.
Там было общество. Ольга была одушевлена, говорила, пела и произвела фурор. Только Обломов слушал рассеянно, а она говорила и пела для него, чтоб он не сидел повеся нос, опустя веки, чтоб все говорило и пело беспрестанно в нем самом.
– Приезжай завтра в театр, у нас ложа, – сказала она.
«Вечером, по грязи, этакую даль!» – подумал Обломов, но, взглянув ей в глаза, отвечал на ее улыбку улыбкой согласия.
– Абонируйся в кресло, – прибавила она, – на той неделе приедут Маевские; ma tante пригласила их к нам в ложу.
И она глядела ему в глаза, чтоб знать, как он обрадуется.
«Господи! – подумал он в ужасе. – А у меня всего триста рублей денег».
– Вот, попроси барона; он там со всеми знаком, завтра же пошлет за креслами.
И она опять улыбнулась, и он улыбнулся, глядя на нее, и с улыбкой просил барона; тот, тоже с улыбкой, взялся послать за билетом.
– Теперь в кресле, а потом, когда ты кончишь дела, – прибавила Ольга, – ты уж займешь по праву место в нашей ложе.
И окончательно улыбнулась, как улыбалась, когда была совершенно счастлива.
Ух, каким счастьем вдруг пахнуло на него, когда Ольга немного приподняла завесу обольстительной дали, прикрытой, как цветами, улыбками!
Обломов и про деньги забыл; только когда, на другой день утром, увидел мелькнувший мимо окон пакет братца, он вспомнил про доверенность и просил Ивана Матвеевича засвидетельствовать ее в палате. Тот прочитал доверенность, объявил, что в ней есть один неясный пункт, и взялся прояснить.
Бумага была вновь переписана, наконец засвидетельствована и отослана на почту. Обломов с торжеством объявил об этом Ольге и успокоился надолго.
Он радовался, что до получения ответа квартиры приискивать не понадобится и деньги понемногу заживаются.
«Оно бы и тут можно жить, – думал он, – да далеко от всего, а в доме у них порядок строгий и хозяйство идет славно».
В самом деле, хозяйство шло отлично. Хотя Обломов держал стол особо, но глаз хозяйки бодрствовал и над его кухней.
Илья Ильич зашел однажды в кухню и застал Агафью Матвеевну с Анисьей чуть не в объятиях друг друга.
Если есть симпатия душ, если родственные сердца чуют друг друга издалека, то никогда это не доказывалось так очевидно, как на симпатии Агафьи Матвеевны и Анисьи. С первого взгляда, слова и движения они поняли и оценили одна другую.
По приемам Анисьи, по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода не топленную кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой по полу и по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу – Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у себя место в сердце.
И Анисья, в свою очередь, поглядев однажды только, как Агафья Матвеевна царствует в кухне, как соколиными очами, без бровей, видит каждое неловкое движение неповоротливой Акулины; как гремит приказаниями вынуть, поставить, подогреть, посолить, как на рынке одним взглядом и много-много прикосновением пальца безошибочно решает, сколько курице месяцев от роду, давно ли уснула рыба, когда сорвана с гряд петрушка или салат, – она с удивлением и почтительною боязнью возвела на нее глаза и решила, что она, Анисья, миновала свое назначение, что поприще ее – не кухня Обломова, где торопливость ее, вечно бьющаяся, нервическая лихорадочность движений устремлена только на то, чтоб подхватить на лету уроненную Захаром тарелку или стакан, и где опытность ее и тонкость соображений подавляются мрачною завистью и грубым высокомерием мужа. Две женщины поняли друг друга и стали неразлучны.
Когда Обломов не обедал дома, Анисья присутствовала на кухне хозяйки и, из любви к делу, бросалась из угла в угол, сажала, вынимала горшки, почти в одно и то же мгновение отпирала шкаф, доставала что надо и захлопывала прежде, нежели Акулина успеет понять, в чем дело.
Зато наградой Анисье был обед, чашек шесть кофе утром и столько же вечером и откровенный, продолжительный разговор, иногда доверчивый шепот с самой хозяйкой.
Когда Обломов обедал дома, хозяйка помогала Анисье, то есть указывала, словом или пальцем, пора ли или рано вынимать жаркое, надо ли к соусу прибавить немного красного вина или сметаны, или что рыбу надо варить не так, а вот как…
И Боже мой, какими знаниями поменялись они в хозяйственном деле, не по одной только кулинарной части, но и по части холста, ниток, шитья, мытья белья, платьев, чистки блонд, кружев, перчаток, выведения пятен из разных материй, также употребления разных домашних лекарственных составов, трав – всего, что внесли в известную сферу жизни наблюдательный ум и вековые опыты!
Илья Ильич встанет утром часов в девять, иногда увидит сквозь решетку забора мелькнувший бумажный пакет под мышкой уходящего в должность братца, потом примется за кофе. Кофе все такой же славный, сливки густые, булки сдобные, рассыпчатые.
Потом он примется за сигару и слушает внимательно, как тяжело кудахтает наседка, как пищат цыплята, как трещат канарейки и чижи. Он не велел убирать их: «Деревню напоминают, Обломовку», – сказал он.
Потом сядет дочитывать начатые на даче книги, иногда приляжет небрежно с книгой на диван и читает.
Тишина идеальная; пройдет разве солдат какой-нибудь по улице или кучка мужиков, с топорами за поясом. Редко-редко заберется в глушь разносчик и, остановясь перед решетчатым забором, с полчаса горланит: «Яблоки, арбузы астраханские» – так, что нехотя купишь что-нибудь.
Иногда придет к нему Маша, хозяйская девочка, от маменьки, сказать, что грузди или рыжики продают: не велит ли он взять кадочку для себя, или зазовет он к себе Ваню, ее сына, спрашивает, что он выучил, заставит прочесть или написать и посмотрит, хорошо ли он пишет и читает.
Если дети не затворят дверь за собой, он видит голую шею и мелькающие, вечно движущиеся локти и спину хозяйки.
Она все за работой, все что-нибудь гладит, толчет, трет и уже не церемонится, не накидывает шаль, когда заметит, что он видит ее сквозь полуотворенную дверь, только усмехнется и опять заботливо толчет, гладит и трет на большом столе.
Он иногда с книгой подойдет к двери, заглянет к ней и поговорит с хозяйкой.
– Вы все за работой! – сказал он ей однажды.
Она усмехнулась и опять заботливо принялась вертеть ручку кофейной мельницы, и локоть ее так проворно описывал круги, что у Обломова рябило в глазах.
– Ведь вы устанете, – продолжал он.
– Нет, я привыкла, – отвечала она, треща мельницей.
– А когда нет работы, что ж вы делаете?
– Как нет работы? Работа всегда есть, – сказала она, – утром обед готовить, после обеда шить, а к вечеру ужин.
– Разве вы ужинаете?
– Как же без ужина? ужинаем. Под праздник ко всенощной ходим.
– Это хорошо, – похвалил Обломов. – В какую же церковь?
– К Рождеству: это наш приход.
– А читаете что-нибудь?
Она поглядела на него тупо и молчала.
– Книги у вас есть? – спросил он.
– У братца есть, да они не читают. Газеты из трактира берем, так иногда братец вслух читают… да вот у Ванечки много книг.
– Ужели же вы никогда не отдыхаете?
– Ей-богу, правда!
– И в театре не бываете?
– Братец на святках бывают.
– А вы?
– Когда мне? А ужин как? – спросила она, боком поглядев на него.
– Кухарка может без вас…
– Акулина-то! – с удивлением возразила она. – Как же можно? Что она сделает без меня? Ужин и к завтрему не поспеет. У меня все ключи.
Молчание. Обломов любовался ее полными, круглыми локтями.
– Как у вас хороши руки, – вдруг сказал Обломов, – можно хоть сейчас нарисовать.
Она усмехнулась и немного застыдилась.
– Неловко с рукавами, – оправдывалась она, – нынче ведь вон какие пошли платья, рукава все выпачкаешь.
И замолчала. Обломов тоже молчал.
– Вот только домелю кофе, – шептала про себя хозяйка, – сахар буду колоть. Еще не забыть за корицей послать.
– Вам бы замуж надо выйти, – сказал Обломов, – вы славная хозяйка.
Она усмехнулась и стала пересыпать кофе в большую стеклянную банку.
– Право, – прибавил Обломов.
– Кто меня с детьми-то возьмет? – отвечала она и что-то начала считать в уме.
– Два десятка… – задумчиво говорила она, – ужели она их все положит? – И, поставив в шкаф банку, побежала в кухню. А Обломов ушел к себе и стал читать книгу…
– Какая еще свежая, здоровая женщина и какая хозяйка! Право бы, замуж ей… – говорил он сам себе и погружался в мысль… об Ольге.
Обломов в хорошую погоду наденет фуражку и обойдет окрестность; там попадет в грязь, здесь войдет в неприятное сношение с собаками и вернется домой.
А дома уж накрыт стол, и кушанье такое вкусное, подано чисто. Иногда сквозь двери просунется голая рука, с тарелкой – просят попробовать хозяйского пирога.
– Тихо, хорошо в этой стороне, только скучно! – говорил Обломов, уезжая в оперу.
Однажды, воротясь поздно из театра, он с извозчиком стучал почти час в ворота; собака, от скаканья на цепи и лая, потеряла голос. Он иззяб и рассердился, объявив, что съедет на другой же день. Но и другой, и третий день, и неделя прошла – он еще не съезжал.
Ему было очень скучно не видеть Ольги в неположенные дни, не слышать ее голоса, не читать в глазах все той же, неизменяющейся ласки, любви, счастья.
Зато в положенные дни он жил, как летом, заслушивался ее пения или глядел ей в глаза; а при свидетелях довольно было ему одного ее взгляда, равнодушного для всех, но глубокого и знаменательного для него.
По мере того, однако ж, как дело подходило к зиме, свидания их становились реже наедине. К Ильинским стали ездить гости, и Обломову по целым дням не удавалось сказать с ней двух слов. Они менялись взглядами. Ее взгляды выражали иногда усталость и нетерпение.
Она с нахмуренными бровями глядела на всех гостей. Обломов раза два даже соскучился и после обеда однажды взялся было за шляпу.
– Куда? – вдруг с изумлением спросила Ольга, очутясь подле него и хватая за шляпу.
– Позвольте домой…
– Зачем? – спросила она. Одна бровь у ней лежала выше другой. – Что вы станете делать?
– Я так… – говорил он, едва тараща глаза от сна.
– Кто ж вам позволит? Уж не спать ли вы собираетесь? – спрашивала она, строго поглядев ему попеременно в один глаз, потом в другой.
– Что вы! – живо возразил Обломов. – Спать днем! Мне просто скучно.
И он отдал шляпу.
– Сегодня в театр, – сказала она.
– Не вместе в ложу, – прибавил он со вздохом.
– Так что же? А это разве ничего, что мы видим друг друга, что ты зайдешь в антракте, при разъезде подойдешь, подашь руку до кареты?.. Извольте ехать! – повелительно прибавила она. – Что это за новости!
Нечего делать, он ехал в театр, зевал, как будто хотел вдруг проглотить сцену, чесал затылок и перекладывал ногу на ногу.
«Ах, скорей бы кончить да сидеть с ней рядом, не таскаться такую даль сюда! – думал он. – А то после такого лета да еще видеться урывками, украдкой, играть роль влюбленного мальчика… Правду сказать, я бы сегодня не поехал в театр, если б уж был женат: шестой раз слышу эту оперу…»
В антракте он пошел в ложу к Ольге и едва протеснился до нее между двух каких-то франтов. Чрез пять минут он ускользнул и остановился у входа в кресла, в толпе. Акт начался, и все торопились к своим местам. Франты из ложи Ольги тоже были тут и не видели Обломова.
– Что это за господин был сейчас в ложе у Ильинских? – спросил один у другого.
– Это Обломов какой-то, – небрежно отвечал другой.
– Что это за Обломов?
– Это… помещик, друг Штольца.
– А! – значительно произнес другой. – Друг Штольца. Что ж он тут делает?
– Dieu sait![22] – отвечал другой, и все разошлись по местам. Но Обломов потерялся от этого ничтожного разговора.
«Что за господин?..какой-то Обломов… что он тут делает… Dieu sait», – все это застучало ему в голову. – «Какой-то!» Что я тут делаю? Как что? Люблю Ольгу; я ее… Однако ж вот уж в свете родился вопрос: что я тут делаю? Заметили… Ах, Боже мой! как же, надо что-нибудь…»
Он уж не видел, что делается на сцене, какие там выходят рыцари и женщины; оркестр гремит, а он и не слышит. Он озирается по сторонам и считает, сколько знакомых в театре: вон тут, там – везде сидят, все спрашивают: «Что это за господин входил к Ольге в ложу?..» – «Какой-то Обломов!» – говорят все.
«Да, я „какой-то!“ – думал он в робком унынии. – Меня знают, потому что я друг Штольца. – Зачем я у Ольги? – „Dieu sait…“ Вон, вон, эти франты смотрят на меня, потом на ложу Ольги!»
Он взглянул на ложу: бинокль Ольги устремлен был на него.
«Ах ты, Господи! – думал он. – А она глаз не спускает с меня! Что она нашла во мне такого? Экое сокровище далось! Вон, кивает теперь, на сцену указывает… франты, кажется, смеются, смотрят на меня… Господи, Господи!»
Он опять в волнении неистово почесал затылок, опять переложил ногу на ногу.
Она звала франтов из театра пить чай, обещала повторить каватину и ему велела приехать.
«Нет, уж сегодня не поеду; надо решить дело скорей, да потом… Что это, ответа поверенный не шлет из деревни?.. Я бы давно уехал, перед отъездом обручился бы с Ольгой… Ах, а она все смотрит на меня! Беда, право!»
Он, не дождавшись конца оперы, уехал домой. Мало-помалу впечатление его изгладилось, и он опять с трепетом счастья смотрел на Ольгу наедине, слушал, с подавленными слезами восторга, ее пение при всех и, приезжая домой, ложился, без ведома Ольги, на диван, но ложился не спать, не лежать мертвой колодой, а мечтать о ней, играть мысленно в счастье и волноваться, заглядывая в будущую перспективу своей домашней, мирной жизни, где будет сиять Ольга, – и все засияет около нее. Заглядывая в будущее, он иногда невольно, иногда умышленно заглядывал, в полуотворенную дверь, и на мелькавшие локти хозяйки.
Однажды тишина в природе и в доме была идеальная; ни стуку карет, ни хлопанья дверей; в передней на часах мерно постукивал маятник да пели канарейки; но это не нарушает тишины, а придает ей только некоторый оттенок жизни.
Илья Ильич лежал небрежно на диване, играя туфлей, ронял ее на пол, поднимал на воздух, повертит там, она упадет, он подхватывает с пола ногой… Вошел Захар и стал у дверей.
– Ты что? – небрежно спросил Обломов.
Захар молчал и почти прямо, не стороной, глядел на него.
– Ну? – спросил Обломов, взглянув на него с удивлением. – Пирог, что ли, готов?
– Вы нашли квартиру? – спросил, в свою очередь, Захар.
– Нет еще. А что?
– Да я не все еще разобрал: посуда, одежа, сундуки – все еще в чулане горой стоит. Разбирать, что ли?
– Погоди, – рассеянно сказал Обломов, – я жду ответа из деревни.
– Стало быть, свадьба-то после Рождества будет? – прибавил Захар.
– Какая свадьба? – вдруг встав, спросил Обломов.
– Известно какая: ваша! – отвечал Захар положительно, как о деле давно решенном. – Ведь вы женитесь?
– Я же-нюсь! На ком? – с ужасом спросил Обломов, пожирая Захара изумленными глазами.
– На Ильинской барыш… – Захар еще не договорил, а Обломов был у него почти на носу.
– Что ты, несчастный, кто тебе внушил эту мысль? – патетически, сдержанным голосом воскликнул Обломов, напирая на Захара.
– Что я за несчастный? Слава тебе Господи! – говорил Захар, отступая к дверям. – Кто? Люди Ильинские еще летом сказывали.
– Цссс! – зашипел на него Обломов, подняв палец вверх и грозя на Захара. – Ни слова больше!
– Разве я выдумал? – говорил Захар.
– Ни слова! – повторил Обломов, грозно глядя на него, и указал ему дверь. Захар ушел и вздохнул на все комнаты.
Обломов не мог опомниться; он все стоял в одном положении, с ужасом глядя на то место, где стоял Захар, потом в отчаянье положил руки на голову и сел в кресло.
«Люди знают! – ворочалось у него в голове. – По лакейским, по кухням толки идут! Вот до чего дошло! Он осмелился спросить, когда свадьба. А тетка еще не подозревает или если подозревает, то, может быть, другое, недоброе… Ай, ай, ай, что она может подумать? А я? А Ольга?»
– Несчастный, что я наделал! – говорил он, переваливаясь на диван лицом к подушке. – Свадьба! Этот поэтический миг в жизни любящихся, венец счастья – о нем заговорили лакеи, кучера, когда еще ничего не решено, когда ответа из деревни нет, когда у меня пустой бумажник, когда квартира не найдена…
Он стал разбирать поэтический миг, который вдруг потерял краски, как только заговорил о нем Захар. Обломов стал видеть другую сторону медали и мучительно переворачивался с боку на бок, ложился на спину, вдруг вскакивал, делал три шага по комнате и опять ложился.
«Ну, не бывать добру! – думал со страхом Захар у себя в передней. – Эк меня дернула нелегкая!»
– Откуда они знают? – твердил Обломов. – Ольга молчала, я и подумать вслух не смел, а в передней всё решили! Вот что значит свидания наедине, поэзия утренних и вечерних зорь, страстные взгляды и обаятельное пение! Ох, уж эти поэмы любви, никогда добром не кончаются! Надо прежде стать под венец и тогда плавать в розовой атмосфере!.. Боже мой! Боже мой! Бежать к тетке, взять Ольгу за руку и сказать: «Вот моя невеста!» – да не готово ничего, ответа из деревни нет, денег нет, квартиры нет! Нет, надо выбить прежде из головы Захара эту мысль, затушить слухи, как пламя, чтоб оно не распространилось, чтоб не было огня и дыма… Свадьба! Что такое свадьба?..»
Он было улыбнулся, вспомнив прежний свой поэтический идеал свадьбы, длинное покрывало, померанцевую ветку, шепот толпы…
Но краски были уже не те: тут же, в толпе, был грубый, неопрятный Захар и вся дворня Ильинских, ряд карет, чужие, холодно-любопытные лица. Потом, потом мерещилось все такое скучное, страшное…
«Надо выбить из головы Захара эту мысль, чтоб он счел это за нелепость», – решил он, то судорожно волнуясь, то мучительно задумываясь.
Через час он кликнул Захара.
Захар притворился, что не слышит, и стал было потихоньку выбираться на кухню. Он уж отворил без скрипу дверь, да не попал боком в одну половинку и плечом так задел за другую, что обе половинки распахнулись с грохотом.
– Захар! – повелительно закричал Обломов.
– Чего вам? – из передней отозвался Захар.
– Поди сюда! – сказал Илья Ильич.
– Подать, что ли, что? Так говорите, я подам! – ответил он.
– Поди сюда! – расстановисто и настойчиво произнес Обломов.
– Ах, смерть нейдет! – прохрипел Захар, влезая в комнату.
– Ну, чего вам? – спросил он, увязнув в дверях.
– Подойди сюда! – торжественно-таинственным голосом говорил Обломов, указывая Захару, куда стать, и указал так близко, что почти пришлось бы ему сесть на колени барину.
– Куда я туда подойду? Там тесно, я и отсюда слышу, – отговаривался Захар, остановясь упрямо у дверей.
– Подойди, тебе говорят! – грозно произнес Обломов.
Захар сделал шаг и стал как монумент, глядя в окно на бродивших кур и подставляя барину, как щетку, бакенбарду. Илья Ильич в один час, от волнения, изменился, будто осунулся в лице; глаза бегали беспокойно.
«Ну, будет теперь!» – подумал Захар, делаясь мрачнее и мрачнее.
– Как ты мог сделать такой несообразный вопрос барину? – спросил Обломов.
«Вона, пошел!» – думал Захар, крупно мигая, в тоскливом ожидании «жалких слов».
– Я тебя спрашиваю, как ты мог забрать такую нелепость себе в голову? – повторил Обломов.
Захар молчал.
– Слышишь, Захар? Зачем ты позволяешь себе не только думать, даже говорить?..
– Позвольте, Илья Ильич, я лучше Анисью позову… – отвечал Захар и шагнул было к двери.
– Я хочу с тобой говорить, а не с Анисьей, – возразил Обломов. – Зачем ты выдумал такую нелепость?
– Я не выдумывал, – сказал Захар. – Ильинские люди сказывали.
– А им кто сказывал?
– Я почем знаю! Катя сказала Семену, Семен Никите, Никита Василисе, Василиса Анисье, а Анисья мне… – говорил Захар.
– Господи, Господи! Все! – с ужасом произнес Обломов. – Все это вздор, нелепость, ложь, клевета – слышишь ли ты? – постучав кулаком об стол, сказал Обломов. – Этого быть не может!
– Отчего не может быть? – равнодушно перебил Захар. – Дело обыкновенное – свадьба! Не вы одни, все женятся.
– Все! – сказал Обломов. – Ты мастер равнять меня с другими да со всеми! Это быть не может! И нет, и не было! Свадьба – обыкновенное дело: слышите? Что такое свадьба?
Захар взглянул было на Обломова, да увидал яростно устремленные на него глаза и тотчас перенес взгляд направо, в угол.
– Слушай, я тебе объясню, что это такое. «Свадьба, свадьба», – начнут говорить праздные люди, разные женщины, дети, по лакейским, по магазинам, по рынкам. Человек перестает называться Ильей Ильичом или Петром Петровичем, а называется «жених». Вчера на него никто и смотреть не хотел, а завтра все глаза пучат, как на шельму какую-нибудь. Ни в театре, ни на улице прохода не дадут. «Вот, вот жених!» – шепчут все. А сколько человек подойдет к нему в день, всякий норовит сделать рожу поглупее, вот как у тебя теперь! (Захар быстро перенес взгляд опять на двор) и сказать что-нибудь понелепее, – продолжал Обломов. – Вот оно, какое начало! А ты езди каждый день, как окаянный, с утра к невесте, да все в палевых перчатках, чтоб у тебя платье с иголочки было, чтоб ты не глядел скучно, чтоб не ел, не пил как следует, обстоятельно, а так, ветром бы жил да букетами! Это месяца три, четыре! Видишь? Так как же я-то могу?
Обломов остановился и посмотрел, действует ли на Захара это изображение неудобств женитьбы.
– Идти, что ли, мне? – спросил Захар, оборачиваясь к двери.
– Нет, ты постой! Ты мастер распускать фальшивые слухи, так узнай, почему они фальшивые.
– Что мне узнавать? – говорил Захар, осматривая стены комнаты.
– Ты забыл, сколько беготни, суматохи и у жениха и у невесты. А кто у меня, ты, что ли, будешь бегать по портным, по сапожникам, к мебельщику? Один я не разорвусь на все стороны. Все в городе узнают. «Обломов женится – вы слышали?» – «Ужели? На ком? Кто такая? Когда свадьба?» – говорил Обломов разными голосами. – Только и разговора! Да я измучусь, слягу от одного этого, а ты выдумал: свадьба!
Он опять взглянул на Захара.
– Позвать, что ли, Анисью? – спросил Захар.
– Зачем Анисью? Ты, а не Анисья, допустил это необдуманное предположение.
– Ну, за что это наказал меня Господь сегодня? – прошептал Захар, вздохнув так, что у него приподнялись даже плечи.
– А издержки какие? – продолжал Обломов. – А деньги где? Ты видел, сколько у меня денег? – почти грозно спросил Обломов. – А квартира где? Здесь надо тысячу рублей заплатить, да нанять другую, три тысячи дать, да на отделку сколько! А там экипаж, повар, на прожиток! Где я возьму?
– Как же с тремястами душ женятся другие? – возразил Захар, да и сам раскаялся, потому что барин почти вскочил с кресла, так и припрыгнул на нем.
– Ты опять «другие»? Смотри! – сказал он, погрозив пальцем. – Другие в двух, много в трех комнатах живут: и столовая и гостиная – все тут; а иные и спят тут же; дети рядом; одна девка на весь дом служит. Сама барыня на рынок ходит! А Ольга Сергеевна пойдет на рынок?
– На рынок-то и я схожу, – заметил Захар.
– Ты знаешь, сколько дохода с Обломовки получаем? – спрашивал Обломов. – Слышишь, что староста пишет? доходу «тысящи яко две помене»! А тут дорогу надо строить, школы заводить, в Обломовку ехать; там негде жить, дома еще нет… Какая же свадьба? Что ты выдумал?
Обломов остановился. Он сам пришел в ужас от этой грозной, безотрадной перспективы. Розы, померанцевые цветы, блистанье праздника, шепот удивления в толпе – все вдруг померкло.
Он изменился в лице и задумался. Потом понемногу пришел в себя, оглянулся и увидел Захара.
– Что ты? – спросил он угрюмо.
– Ведь вы велели стоять! – сказал Захар.
– Поди! – с нетерпением махнул ему Обломов. Захар быстро шагнул к двери.
– Нет, постой! – вдруг остановил Обломов.
– То поди, то постой! – ворчал Захар, придерживаясь рукой за дверь.
– Как же ты смел распускать про меня такие, ни с чем не сообразные слухи? – встревоженным шепотом спрашивал Обломов.
– Когда же я, Илья Ильич, распускал? Это не я, а люди Ильинские сказывали, что барин, дескать, сватался…
– Цссс… – зашипел Обломов, грозно махая рукой, – ни слова, никогда! Слышишь?
– Слышу, – робко отвечал Захар.
– Не станешь распространять этой нелепости?
– Не стану, – тихо отвечал Захар, не поняв половины слов и зная только, что они «жалкие».
– Смотри же, чуть услышишь, заговорят об этом, спросят – скажи: это вздор, никогда не было и быть не может! – шепотом добавил Обломов.
– Слушаю, – чуть слышно прошептал Захар.
Обломов оглянулся и погрозил ему пальцем. Захар мигал испуганными глазами и на цыпочках уходил было к двери.
– Кто первый сказал об этом? – догнав, спросил его Обломов.
– Катя сказала Семену, Семен Никите, – шептал Захар, – Никита Василисе…
– А ты всем разболтал! Я тебя! – грозно шипел Обломов. – Распускать клевету про барина! А!
– Что вы томите меня жалкими-то словами? – сказал Захар, – я позову Анисью: она все знает…
– Что она знает? Говори, говори сейчас!..
Захар мгновенно выбрался из двери и с необычайной быстротой шагнул в кухню.
– Брось сковороду, пошла к барину! – сказал он Анисье, указав ей большим пальцем на дверь. Анисья передала сковороду Акулине, выдернула из-за пояса подол, ударила ладонями по бедрам и, утерев указательным пальцем нос, пошла к барину. Она в пять минут успокоила Илью Ильича, сказав ему, что никто о свадьбе ничего не говорил: вот побожиться не грех и даже образ со стены снять, и что она в первый раз об этом слышит; говорили, напротив, совсем другое, что барон, слышь, сватался за барышню…
– Как барон! – вскочив вдруг, спросил Илья Ильич, и у него поледенело не только сердце, но руки и ноги.
– И это вздор! – поспешила сказать Анисья, видя, что она из огня попала в полымя. – Это Катя только Семену сказала, Семен Марфе, Марфа переврала все Никите, а Никита сказал, что «хорошо, если б ваш барин, Илья Ильич, посватал барышню…».
– Какой дурак этот Никита! – заметил Обломов.
– Точно что дурак, – подтвердила Анисья, – он и за каретой когда едет, так словно спит. Да и Василиса не поверила, – скороговоркой продолжала она, – она еще в успеньев день говорила ей, а Василисе рассказывала сама няня, что барышня и не думает выходить замуж, что статочное ли дело, чтоб ваш барин давно не нашел себе невесты, кабы захотел жениться, и что еще недавно она видела Самойлу, так тот даже смеялся этому: какая, дескать, свадьба? И на свадьбу не похоже, а скорее на похороны, что у тетеньки все головка болит, а барышня плачут да молчат; да в доме и приданого не готовят; у барышни чулков пропасть нештопаных, и те не соберутся заштопать; что на той неделе даже заложили серебро…
«Заложили серебро? И у них денег нет!» – подумал Обломов, с ужасом поводя глазами по стенам и останавливая их на носу Анисьи, потому что на другом остановить их было не на чем. Она как будто и говорила все это не ртом, а носом.
– Смотри же, не болтать пустяков! – заметил Обломов, грозя ей пальцем.
– Какое болтать! Я и в мыслях не думаю, не токмо что болтать, – трещала Анисья, как будто лучину щепала, – да ничего и нет, в первый раз слышу сегодня, вот перед Господом Богом, сквозь землю провалиться! Удивилась, как барин молвил мне, испугалась, даже затряслась вся! Как это можно? Какая свадьба? Никому и во сне не грезилось. Я ни с кем ничего не говорю, все на кухне сижу. С Ильинскими людьми не видалась с месяц, забыла, как их и зовут. А здесь с кем болтать? С хозяйкой только и разговору, что о хозяйстве; с бабушкой говорить нельзя: та кашляет да и на ухо крепка; Акулина дура набитая, а дворник пьяница; остаются ребятишки только: с теми что говорить? Да я и барышню в лицо забыла…
– Ну, ну, ну! – говорил Обломов, с нетерпением махнув рукой, чтоб она шла.
– Как можно говорить, чего нет? – договаривала Анисья, уходя. – А что Никита сказал, так для дураков закон не писан. Мне самой и в голову-то не придет; день-деньской маешься, маешься – до того ли? Бог знает, что это! Вот образ-то на стене… – И вслед за этим говорящий нос исчез за дверь, но говор еще слышался с минуту за дверью.
– Вот оно что! И Анисья твердит: статочное ли дело! – говорил шепотом Обломов, складывая ладони вместе.
– Счастье, счастье! – едко проговорил он потом. – Как ты хрупко, как ненадежно! Покрывало, венок, любовь, любовь! А деньги где? а жить чем? И тебя надо купить, любовь, чистое, законное благо.
С этой минуты мечты и спокойствие покинули Обломова. Он плохо спал, мало ел, рассеянно и угрюмо глядел на все.
Он хотел испугать Захара и испугался сам больше его, когда вникнул в практическую сторону вопроса о свадьбе и увидел, что это, конечно, поэтический, но вместе и практический, официальный шаг к существенной и серьезной действительности и к ряду строгих обязанностей.
А он не так воображал себе разговор с Захаром. Он вспомнил, как торжественно хотел он объявить об этом Захару, как Захар завопил бы от радости и повалился ему в ноги; он бы дал ему двадцать пять рублей, а Анисье десять…
Все вспомнил, и тогдашний трепет счастья, руку Ольги, ее страстный поцелуй… и обмер: «Поблекло, отошло!» – раздалось внутри его.
– Что же теперь?..
Обломов не знал, с какими глазами покажется он к Ольге, что будет говорить она, что будет говорить он, и решился не ехать к ней в среду, а отложить свидание до воскресенья, когда там много народу бывает и им наедине говорить не удастся.
Сказать ей о глупых толках людей он не хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не говорить тоже было мудрено; притвориться с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил в самых глубоких пропастях души.
Остановившись на этом решении, он уже немного успокоился и написал в деревню к соседу, своему поверенному, другое письмо, убедительно прося его поспешить ответом, по возможности удовлетворительным.
Затем стал размышлять, как употребить это длинное, несносное послезавтра, которое было бы так наполнено присутствием Ольги, невидимой беседой их душ, ее пением. А тут вдруг Захара дернуло встревожить его так некстати!
Он решился поехать к Ивану Герасимовичу и отобедать у него, чтоб как можно менее заметить этот несносный день. А там, к воскресенью, он успеет приготовиться, да, может быть, к тому времени придет и ответ из деревни.
Пришло и послезавтра.
Его разбудило неистовое скаканье на цепи и лай собаки. Кто-то вошел на двор, кого-то спрашивают. Дворник вызвал Захара. Захар принес Обломову письмо с городской почты.
– От Ильинской барышни, – сказал Захар.
– Ты почем знаешь? – сердито спросил Обломов. – Врешь!
– На даче всё такие письма от нее носили, – твердил свое Захар.
«Здорова ли она? Что это значит?» – думал Обломов, распечатывая письмо.
«Не хочу ждать среды (писала Ольга): мне так скучно не видеться подолгу с вами, что я завтра непременно жду вас в три часа в Летнем саду».
И только.
Опять поднялась было тревога со дна души, опять он начал метаться от беспокойства, как говорить с Ольгой, какое лицо сделать ей.
– Не умею, не могу, – говорил он. – Поди, узнай у Штольца!
Но он успокоил себя тем, что, вероятно, она приедет с теткой или с другой дамой – с Марьей Семеновной, например, которая так ее любит, не налюбуется на нее. При них он кое-как надеялся скрыть свое замешательство и готовился быть разговорчивым и любезным.
«И в самый обед: нашла время!» – думал он, направляясь, не без лени, к Летнему саду.
Лишь только он вошел в длинную аллею, он видел, как с одной скамьи встала и пошла к нему навстречу женщина под вуалью.
Он никак не принял ее за Ольгу: одна! быть не может! Не решится она, да и нет предлога уйти из дома.
Однако ж… походка как будто ее: так легко и быстро скользят ноги, как будто не переступают, а движутся, такая же наклоненная немного вперед шея и голова, точно она все ищет чего-то глазами под ногами у себя.
Другой бы, по шляпке, по платью, заметил, но он, просидев с Ольгой целое утро, никогда не мог потом сказать, в каком она была платье и шляпке.
В саду почти никого нет; какой-то пожилой господин ходит проворно: очевидно, делает моцион для здоровья, да две… не дамы, а женщины, нянька с двумя озябшими, до синевы в лице, детьми.
Листья облетели; видно все насквозь; вороны на деревьях кричат так неприятно. Впрочем, ясно, день хорош, и если закутаться хорошенько, так и тепло.
Женщина под вуалью ближе, ближе…
– Она! – сказал Обломов и остановился в страхе, не веря глазам.
– Как, ты? Что ты? – спросил он, взяв ее за руку.
– Как я рада, что ты пришел, – говорила она, не отвечая на его вопрос, – я думала, что ты не придешь, начинала бояться!
– Как ты сюда, каким образом? – спрашивал он, растерявшись.
– Оставь; что за дело, что за расспросы? – Это скучно! Я хотела видеть тебя и пришла – вот и все!
Она крепко пожимала ему руку и весело, беззаботно смотрела на него, так явно и открыто наслаждаясь украденным у судьбы мгновением, что ему даже завидно стало, что он не разделяет ее игривого настроения. Как, однако ж, ни был он озабочен, он не мог не забыться на минуту, увидя лицо ее, лишенное той сосредоточенной мысли, которая играла ее бровями, вливалась в складку на лбу; теперь она являлась без этой не раз смущавшей его чудной зрелости в чертах.
В эти минуты лицо ее дышало такою детскою доверчивостью к судьбе, к счастью, к нему… Она была очень мила.
– Ах, как я рада! Как я рада! – твердила она, улыбаясь и глядя на него. – Я думала, что не увижу тебя сегодня. Мне вчера такая тоска вдруг сделалась – не знаю отчего, и я написала. Ты рад?
Она заглянула ему в лицо.
– Что ты такой нахмуренный сегодня? Молчишь? Ты не рад? Я думала, ты с ума сойдешь от радости, а он точно спит. Проснитесь, сударь, с вами Ольга!
Она, с упреком, слегка оттолкнула его от себя.
– Ты нездоров? Что с тобой? – приставала она.
– Нет, я здоров и счастлив, – поспешил он сказать, чтоб только дело не доходило до добыванья тайн у него из души. – Я вот только тревожусь, как ты одна…
– Это уж моя забота, – сказала она с нетерпением. – Лучше разве, если б я с ma tante приехала?
– Лучше, Ольга…
– Если б я знала, я бы попросила ее, – перебила обиженным голосом Ольга, выпуская его руку из своей. – Я думала, что для тебя нет больше счастья, как побыть со мной.
– И нет, и быть не может! – возразил Обломов. – Да как же ты одна…
– Нечего долго и разговаривать об этом; поговорим лучше о другом, – беззаботно сказала она. – Послушай… Ах, что-то я хотела сказать, да забыла…
– Не о том ли, как ты одна пришла сюда? – заговорил он, оглядываясь беспокойно по сторонам.
– Ах, нет! Ты все свое! Как не надоест! Что такое я хотела сказать?.. Ну, все равно, после вспомню. Ах, как здесь хорошо: листья все упали, feuilles d’automne[23] – помнишь Гюго? Там вон солнце, Нева… Пойдем к Неве, покатаемся в лодке…
– Что ты? Бог с тобой! Этакой холод, а я только в ваточной шинели…
– Я тоже в ваточном платье. Что за нужда. Пойдем, пойдем.
Она бежала, тащила и его. Он упирался и ворчал. Однако ж надо было сесть в лодку и поехать.
– Как ты это одна попала сюда? – твердил тревожно Обломов.
– Сказать, как? – лукаво дразнила она, когда они выехали на средину реки. – Теперь можно: ты не уйдешь отсюда, а там убежал бы…
– А что? – со страхом заговорил он.
– Завтра придешь к нам? – вместо ответа спросила она.
«Ах, Боже мой! – подумал Обломов. – Она как будто в мыслях прочла у меня, что я не хотел приходить».
– Приду, – отвечал он вслух.
– С утра, на целый день.
Он замялся.
– Ну, так не скажу, – сказала она.
– Приду на целый день.
– Вот видишь… – начала она серьезно, – я за тем звала тебя сегодня сюда, чтоб сказать тебе…
– Что? – с испугом спросил он.
– Чтоб ты… завтра пришел к нам…
– Ах ты, Боже мой! – с нетерпением перебил он. – Да как ты сюда-то попала?
– Сюда? – рассеянно повторила она. – Как я сюда попала? Да вот так, пришла… Постой… да что об этом говорить!
Она зачерпнула горстью воды и брызнула ему в лицо. Он зажмурился, вздрогнул, а она засмеялась.
– Какая холодная вода, совсем рука оледенела! Боже мой! Как весело, как хорошо! – продолжала она, глядя по сторонам. – Поедем завтра опять, только уж прямо из дома…
– А теперь разве не прямо? Откуда же ты? – торопливо спросил он.
– Из магазина, – отвечала она.
– Из какого магазина?
– Как из какого? Я еще в саду сказала, из какого…
– Да нет, не сказала… – с нетерпением говорил он.
– Не сказала! Как странно! Забыла! Я пошла из дома с человеком к золотых дел мастеру…
– Ну?
– Ну вот… Какая это церковь? – вдруг спросила она у лодочника, указывая вдаль.
– Которая? Вон эта-то? – переспросил лодочник.
– Смольный! – нетерпеливо сказал Обломов. – Ну что ж, в магазин пошла, а там?
– Там… славные вещи… Ах, какой браслет я видела!
– Не о браслете речь! – перебил Обломов, – что ж потом?
– Ну, и только, – рассеянно добавила она и зорко оглядывала местность вокруг.
– Где же человек? – приставал Обломов.
– Домой пошел, – едва отвечала она, вглядываясь в здания противоположного берега.
– А ты как? – говорил он.
– Как там хорошо! Нельзя ли туда? – спросила она, указывая зонтиком на противоположную сторону. – Ведь ты там живешь!
– Да.
– В какой улице, покажи.
– Как же человек-то? – спрашивал Обломов.
– Так, – небрежно отвечала она, – я послала его за браслетом. Он ушел домой, а я сюда.
– Как же ты так? – сказал Обломов, тараща на нее глаза.
Он сделал испуганное лицо. И она сделала нарочно такое же.
– Говори серьезно, Ольга; полно шутить.
– Я не шучу, право так! – сказала она покойно. – Я нарочно забыла дома браслет, a ma tante просила меня сходить в магазин. Ты ни за что не выдумаешь этого! – прибавила она с гордостью, как будто дело сделала.
– А если человек воротится? – спросил он.
– Я велела сказать, чтоб подождал меня, что я в другой магазин пошла, а сама сюда…
– А если Марья Михайловна спросит, в какой другой магазин пошла?
– Скажу, у портнихи была.
– А если она у портнихи спросит?
– А если Нева вдруг вся утечет в море, а если лодка перевернется, а если Морская и наш дом провалятся, а если ты вдруг разлюбишь меня… – говорила она и опять брызнула ему в лицо.
– Ведь человек уж воротился, ждет… – говорил он, утирая лицо. – Эй, лодочник, к берегу!
– Не надо, не надо! – приказывала она лодочнику.
– К берегу! человек уж воротился, – твердил Обломов.
– Пусть его! Не надо!
Но Обломов настоял на своем и торопливо пошел с нею по саду, а она, напротив, шла тихо, опираясь ему на руку.
– Что ты спешишь? – говорила она. – Погоди, мне хочется побыть с тобой.
Она шла еще тише, прижималась к его плечу и близко взглядывала ему в лицо, а он говорил ей тяжело и скучно об обязанностях, о долге. Она слушала рассеянно, с томной улыбкой, склонив голову, глядя вниз или опять близко ему в лицо, и думала о другом.
– Послушай, Ольга, – заговорил он, наконец, торжественно, – под опасением возбудить в тебе досаду, навлечь на себя упреки, я должен, однако ж, решительно сказать, что мы зашли далеко. Мой долг, моя обязанность сказать тебе это.
– Что сказать? – спросила она с нетерпением.
– Что мы делаем очень дурно, что видимся тайком.
– Ты говорил это еще на даче, – сказала она в раздумье.
– Да, но я тогда увлекался: одной рукой отталкивал, а другой удерживал. Ты была доверчива, а я… как будто… обманывал тебя. Тогда было еще ново чувство…
– А теперь уж оно не новость, и ты начинаешь скучать…
– Ах, нет, Ольга! Ты несправедлива. Ново, говорю я, и потому некогда, невозможно было образумиться. Меня убивает совесть: ты молода, мало знаешь свет и людей, и притом ты так чиста, так свято любишь, что тебе и в голову не приходит, какому строгому порицанию подвергаемся мы оба за то, что делаем, – больше всего я.
– Что же мы делаем? – остановившись, спросила она.
– Как что? Ты обманываешь тетку, тайком уходишь из дома, видишься наедине с мужчиной… Попробуй сказать это все в воскресенье, при гостях…
– Отчего же не сказать? – произнесла она покойно. – Пожалуй, скажу…
– И увидишь, – продолжал он, – что тетке твоей сделается дурно, дамы бросятся вон, а мужчины лукаво и смело посмотрят на тебя…
Она задумалась.
– Но ведь мы – жених и невеста! – возразила она.
– Да, да, милая Ольга, – говорил он, пожимая ей обе руки, – и тем строже нам надо быть, тем осмотрительнее на каждом шагу. Я хочу с гордостью вести тебя под руку по этой самой аллее, всенародно, а не тайком, чтоб взгляды склонялись перед тобой с уважением, а не устремлялись на тебя смело и лукаво, чтоб ни в чьей голове не смело родиться подозрение, что ты, гордая девушка, могла, очертя голову, забыв стыд и воспитание, увлечься и нарушить долг…
– Я не забыла ни стыда, ни воспитания, ни долга, – гордо ответила она, отняв руку от него.
– Знаю, знаю, мой невинный ангел, но это не я говорю, это скажут люди, свет, и никогда не простят тебе этого. Пойми, ради Бога, чего я хочу. Я хочу, чтоб ты и в глазах света была чиста и безукоризненна, какова ты в самом деле…
Она шла задумавшись.
– Пойми, для чего я говорю тебе это: ты будешь несчастлива, и на меня одного ляжет ответственность в этом. Скажут, я увлекал, закрывал от тебя пропасть с умыслом. Ты чиста и покойна со мной, но кого ты уверишь в этом? Кто поверит?
– Это правда, – вздрогнув, сказала она. – Слушай же, – прибавила решительно, – скажем все ma tante, и пусть она завтра благословит нас…
Обломов побледнел.
– Что ты? – спросила она.
– Погоди, Ольга: к чему так торопиться?.. – поспешно прибавил он.
У самого дрожали губы.
– Не ты ли, две недели назад, сам торопил меня? – спросила она, глядя сухо и внимательно на него.
– Да я не подумал тогда о приготовлениях, а их много! – сказал он, вздохнув. – Дождемся только письма из деревни.
– Зачем же дожидаться письма? Разве тот или другой ответ может изменить твое намерение? – спросила она, еще внимательнее глядя на него.
– Вот мысль! Нет; а все нужно для соображений; надо же будет сказать тетке, когда свадьба. С ней мы не о любви будем говорить, а о таких делах, для которых я вовсе не приготовлен теперь.
– Тогда и скажем, как получишь письмо, а между тем все будут знать, что мы жених и невеста, и мы будем видеться ежедневно. – Мне скучно, – прибавила она, – я томлюсь этими длинными днями; все замечают, ко мне пристают, намекают лукаво на тебя… Все это мне надоело!
– Намекают на меня? – едва выговорил Обломов.
– Да, по милости Сонечки.
– Вот видишь, видишь? Ты не слушала меня, рассердилась тогда!
– Ну, что, видишь? Ничего не вижу, вижу только, что ты трус… Я не боюсь этих намеков.
– Не трус, а осторожен… Но пойдем, ради Бога, отсюда, Ольга: смотри, вон карета подъезжает. Не знакомые ли? Ах! Так в пот и бросает… Пойдем, пойдем… – боязливо говорил он и заразил страхом и ее.
– Да, пойдем скорее, – сказала и она шепотом, скороговоркой.
И они почти побежали по аллее до конца сада, не говоря ни слова, Обломов, оглядываясь беспокойно во все стороны, а она, совсем склонив голову вниз и закрывшись вуалью.
– Так завтра! – сказала она, когда они были у того магазина, где ждал ее человек.
– Нет, лучше послезавтра… или нет, в пятницу или субботу, – отвечал он.
– Отчего ж?
– Да… видишь, Ольга… я все думаю, не подоспеет ли письмо?
– Пожалуй. Но завтра так приди, к обеду, слышишь?
– Да, да, хорошо, хорошо! – торопливо прибавил он, а она вошла в магазин.
«Ах, Боже мой, до чего дошло! Какой камень вдруг упал на меня! Что я теперь стану делать? Сонечка! Захар! франты…»
Он не заметил, что Захар подал ему совсем холодный обед, не заметил, как после того очутился в постели и заснул крепким, как камень, сном.
На другой день он содрогнулся при мысли ехать к Ольге: как можно! Он живо представил себе, как на него все станут смотреть значительно.
Швейцар и без того встречает его как-то особенно ласково. Семен так и бросается сломя голову, когда он спросит стакан воды. Катя, няня провожают его дружелюбной улыбкой.
«Жених, жених!» – написано у всех на лбу, а он еще не просил согласия тетки, у него ни гроша денег нет, и он не знает, когда будут, не знает даже, сколько он получит дохода с деревни в нынешнем году; дома в деревне нет – хорош жених!
Он решил, что до получения положительных известий из деревни он будет видеться с Ольгой только в воскресенье, при свидетелях. Поэтому, когда пришло завтра, он не подумал с утра начать готовиться ехать к Ольге.
Он не брился, не одевался, лениво перелистывал французские газеты, взятые на той неделе у Ильинских, не смотрел беспрестанно на часы и не хмурился, что стрелка долго не подвигается вперед.
Захар и Анисья думали, что он, по обыкновению, не будет обедать дома, и не спрашивали его, что готовить.
Он их разбранил, объявив, что он совсем не всякую среду обедал у Ильинских, что это «клевета», что обедал он у Ивана Герасимовича и что вперед, кроме разве воскресенья, и то не каждого, будет обедать дома.
Анисья опрометью побежала на рынок за потрохами для любимого супа Обломова.
Приходили хозяйские дети к нему: он поверил сложение и вычитание у Вани и нашел две ошибки. Маше налиневал тетрадь и написал большие азы, потом слушал, как трещат канарейки, и смотрел в полуотворенную дверь, как мелькали и двигались локти хозяйки.
Часу во втором хозяйка из-за двери спросила, не хочет ли он закусить: у них пекли ватрушки. Подали ватрушки и рюмку смородиновой водки.
Волнение Ильи Ильича немного успокоилось, и на него нашла только тупая задумчивость, в которой он пробыл почти до обеда.
После обеда, лишь только было он, лежа на диване, начал кивать головой, одолеваемый дремотой, дверь из хозяйской половины отворилась, и оттуда появилась Агафья Матвеевна с двумя пирамидами чулок в обеих руках.
Она положила их на два стула, а Обломов вскочил и предложил ей самой третий, но она не села; это было не в ее привычках: она вечно на ногах, вечно в заботе и в движении.
– Вот я разобрала сегодня ваши чулки, – сказала она, – пятьдесят пять пар, да почти всё худые…
– Какие же вы добрые! – говорил Обломов, подходя к ней и взяв ее шутливо слегка за локти.
Она усмехнулась.
– Что вы беспокоитесь? Мне, право, совестно.
– Ничего, наше дело хозяйское: у вас некому разбирать, а мне в охоту, – продолжала она. – Вот тут двадцать пар совсем не годятся: их уж и штопать не стоит.
– Не надо, бросьте все, пожалуйста! что вы занимаетесь этой дрянью. Можно новые купить…
– Как бросить, зачем? Вот эти можно все надвязать, – и она начала живо отсчитывать чулки.
– Да сядьте, пожалуйста; что вы стоите? – предлагал он ей.
– Нет, покорнейше благодарю; некогда покладываться, – отвечала она, уклоняясь опять от стула. – Сегодня стирка у нас; надо все белье приготовить.
– Вы чудо, а не хозяйка! – говорил он, останавливая глаза на ее горле и на груди.
Она усмехнулась.
– Так как же, – спросила она, – надвязать чулки-то? Я бумаги и ниток закажу. Нам старуха из деревни носит, а здесь не стоит покупать: все гниль.
– Если вы так добры, сделайте одолжение, – говорил Обломов, – только мне, право, совестно, что вы хлопочете.
– Ничего; что нам делать-то? Вот это я сама надвяжу, эти бабушке дам; завтра золовка придет гостить; по вечерам нечего будет делать, и надвяжем. У меня Маша уж начинает вязать, только спицы все выдергивает: большие, не по рукам.
– Ужели и Маша привыкает? – спросил Обломов.
– Ей-богу, правда.
– Не знаю, как и благодарить вас, – говорил Обломов, глядя на нее с таким же удовольствием, с каким утром смотрел на горячую ватрушку. – Очень, очень благодарен вам и в долгу не останусь, особенно у Маши: шелковых платьев накуплю ей, как куколку одену.
– Что вы? Что за благодарность? Куда ей шелковые платья? Ей и ситцевых не напасешься; так вот на ней все и горит, особенно башмаки: не успеваем на рынке покупать.
Она встала и взяла чулки.
– Куда ж вы торопитесь? – говорил он. – Посидите, я не занят.
– В другое время когда-нибудь, в праздник; и вы к нам, милости просим, кофе кушать. А теперь стирка: я пойду посмотрю, что Акулина, начала ли?..
– Ну, Бог с вами, не смею задерживать, – сказал Обломов, глядя ей вслед в спину и на локти.
– Еще я халат ваш достала из чулана, – продолжала она, – его можно починить и вымыть: материя такая славная! Он долго прослужит.
– Напрасно! Я его не ношу больше, я отстал, он мне не нужен.
– Ну, все равно, пусть вымоют: может быть, наденете когда-нибудь… к свадьбе! – досказала она, усмехаясь и захлопывая дверь.
У него вдруг и сон отлетел, и уши навострились, и глаза он вытаращил.
– И она знает – все! – сказал он, опускаясь на приготовленный ей стул. – О Захар, Захар!
Опять полились на Захара «жалкие» слова, опять Анисья заговорила носом, что «она в первый раз от хозяйки слышит о свадьбе, что в разговорах с ней даже помину не было, да и свадьбы нет, и статочное ли дело? Это выдумал, должно быть, враг рода человеческого, хоть сейчас сквозь землю провалиться, и что хозяйка тоже готова снять образ со стены, что она про Ильинскую барышню и не слыхивала, а разумела какую-нибудь другую невесту…».
И много говорила Анисья, так что Илья Ильич замахал рукой. Захар попробовал было на другой день попроситься в старый дом, в Гороховую, в гости сходить, так Обломов таких гостей задал ему, что он насилу ноги унес.
– Там еще не знают, так надо распустить клевету. Дома сиди! – прибавил Обломов грозно.
Прошла среда. В четверг Обломов получил опять по городской почте письмо от Ольги, с вопросом, что значит, что такое случилось, что его не было. Она писала, что проплакала целый вечер и почти не спала ночь.
– Плачет, не спит этот ангел! – восклицал Обломов. – Господи! Зачем она любит меня? Зачем я люблю ее? Зачем мы встретились? Это все Андрей: он привил любовь, как оспу, нам обоим. И что это за жизнь, всё волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?
Он с громкими вздохами ложился, вставал, даже выходил на улицу и все доискивался нормы жизни, такого существования, которое было бы и исполнено содержания, и текло бы тихо, день за днем, капля по капле, в немом созерцании природы и тихих, едва ползущих явлениях семейной мирно-хлопотливой жизни. Ему не хотелось воображать ее широкой, шумно несущейся рекой, с кипучими волнами, как воображал ее Штольц.
– Это болезнь, – говорил Обломов, – горячка, скаканье с порогами, с прорывами плотин, с наводнениями.
Он написал Ольге, что в Летнем саду простудился немного, должен был напиться горячей травы и просидеть дня два дома, что теперь все прошло и он надеется видеть ее в воскресенье.
Она написала ему ответ и похвалила, что он поберегся, советовала остаться дома и в воскресенье, если нужно будет, и прибавила, что она лучше проскучает с неделю, чтоб только он берегся.
Ответ принес Никита, тот самый, который, по словам Анисьи, был главным виновником болтовни. Он принес от барышни новые книги, с поручением от Ольги прочитать и сказать, при свидании, стоит ли их читать ей самой.
Она требовала ответа о здоровье. Обломов, написав ответ, сам отдал его Никите и прямо из передней выпроводил его на двор и провожал глазами до калитки, чтоб он не вздумал зайти на кухню и повторить там «клевету» и чтоб Захар не пошел провожать его на улицу.
Он обрадовался предложению Ольги поберечься и не приходить в воскресенье и написал ей, что, действительно, для совершенного выздоровления нужно просидеть еще несколько дней дома.
В воскресенье он был с визитом у хозяйки, пил кофе, ел горячий пирог и к обеду посылал Захара на ту сторону за мороженым и конфектами для детей.
Захара насилу перевезли через реку назад; мосты уже сняли, и Нева собралась замерзнуть. Обломову нельзя было думать и в среду ехать к Ольге.
Конечно, можно было бы броситься сейчас же на ту сторону, поселиться на несколько дней у Ивана Герасимовича и бывать, даже обедать каждый день у Ольги.
Предлог был законный: Нева захватила на той стороне, не успел переправиться.
У Обломова первым движением была эта мысль, и он быстро спустил ноги на пол, но, подумав немного, с заботливым лицом и со вздохом, медленно опять улегся на своем месте.
«Нет, пусть замолкнут толки, пусть посторонние лица, посещающие дом Ольги, забудут немного его и увидят уж опять каждый день там тогда, когда они объявлены будут женихом и невестой».
– Скучно ждать, да нечего делать, – прибавил он со вздохом, принимаясь за присланные от Ольги книги.
Он прочел страниц пятнадцать. Маша пришла звать его, не хочет ли пойти на Неву: все идут посмотреть, как становится река. Он пошел и воротился к чаю.
Так проходили дни. Илья Ильич скучал, читал, ходил по улице, а дома заглядывал в дверь к хозяйке, чтоб от скуки перемолвить слова два. Он даже смолол ей однажды фунта три кофе с таким усердием, что у него лоб стал мокрый.
Он хотел было дать ей книгу прочесть. Она, медленно шевеля губами, прочла про себя заглавие и возвратила книгу, сказав, что когда придут Святки, так она возьмет ее у него и заставит Ваню прочесть вслух, тогда и бабушка послушает, а теперь некогда.
Между тем на Неву настлали мостки, и однажды скаканье собаки на цепи и отчаянный лай возвестили вторичный приход Никиты с запиской, с вопросом о здоровье и с книгой.
Обломов боялся, чтоб и ему не пришлось идти по мосткам на ту сторону, спрятался от Никиты, написав в ответ, что у него сделалась маленькая опухоль в горле, что он не решается еще выходить со двора и что «жестокая судьба лишает его счастья еще несколько дней видеть ненаглядную Ольгу».
Он накрепко наказал Захару не сметь болтать с Никитой и опять глазами проводил последнего до калитки, а Анисье погрозил пальцем, когда она показала было нос из кухни и что-то хотела спросить Никиту.
Прошла неделя. Обломов, встав утром, прежде всего с беспокойством спрашивал, наведены ли мосты.
– Нет еще, – говорили ему, и он мирно проводил день, слушая постукиванье маятника, треск кофейной мельницы и пение канареек.
Цыплята не пищали больше, они давно стали пожилыми курами и прятались по курятникам. Книг, присланных Ольгой, он не успел прочесть: как на сто пятой странице он положил книгу, обернув переплетом вверх, так она и лежит уже несколько дней.
Зато он чаще занимается с детьми хозяйки. Ваня такой понятливый мальчик, в три раза запомнил главные города в Европе, и Илья Ильич обещал, как только поедет на ту сторону, подарить ему маленький глобус; а Машенька обрубила ему три платка – плохо, правда, но зато она так смешно трудится маленькими ручонками и все бегает показать ему каждый обрубленный вершок.
С хозяйкой он беседовал беспрестанно, лишь только завидит ее локти в полуотворенную дверь. Он уже, по движению локтей, привык распознавать, что делает хозяйка, сеет, мелет или гладит.
Даже пробовал заговорить с бабушкой, да она не сможет никак докончить разговора: остановится на полуслове, упрет кулаком в стену, согнется и давай кашлять, точно трудную работу какую-нибудь исправляет, потом охнет – тем весь разговор и кончится.
Только братца одного не видит он совсем или видит, как мелькает большой пакет мимо окон, а самого его будто и не слыхать в доме. Даже когда Обломов нечаянно вошел в комнату, где они обедают, сжавшись в тесную кучу, братец наскоро вытер пальцами губы и скрылся в свою светлицу.
Однажды, лишь только Обломов беззаботно проснулся утром и принялся за кофе, вдруг Захар донес, что мосты наведены. У Обломова стукнуло сердце.
– А завтра воскресенье, – сказал он, – надо ехать к Ольге, целый день мужественно выносить значительные и любопытные взгляды посторонних, потом объявить ей, когда намерен говорить с теткой. А он еще все на той же точке невозможности двинуться вперед.
Ему живо представилось, как он объявлен женихом, как на другой, на третий день приедут разные дамы и мужчины, как он вдруг станет предметом любопытства, как дадут официальный обед, будут пить его здоровье. Потом… потом, по праву и обязанности жениха, он привезет невесте подарок…
– Подарок! – с ужасом сказал он себе и расхохотался горьким смехом.
Подарок! А у него двести рублей в кармане! Если деньги и пришлют, так к Рождеству, а может быть, и позже, когда продадут хлеб, а когда продадут, сколько его там и как велика сумма выручена будет – все это должно объяснить письмо, а письма нет. Как же быть-то? Прощай, двухнедельное спокойствие!
Между этими заботами рисовалось ему прекрасное лицо Ольги, ее пушистые, говорящие брови и эти умные серо-голубые глаза, и вся головка, и коса ее, которую она спускала как-то низко на затылок, так что она продолжала и дополняла благородство всей ее фигуры, начиная с головы до плеч и стана.
Но лишь только он затрепещет от любви, тотчас же, как камень, сваливается на него тяжелая мысль: как быть, что делать, как приступить к вопросу о свадьбе, где взять денег, чем потом жить?..
«Подожду еще; авось письмо придет завтра или послезавтра». И он принимался рассчитывать, когда должно прийти в деревню его письмо, сколько времени может промедлить сосед и какой срок понадобится для присылки ответа.
«В эти три, много четыре дня должно прийти; подожду ехать к Ольге», – решил он, тем более что она едва ли знает, что мосты наведены…
– Катя, навели мосты? – проснувшись в то же утро, спросила Ольга у своей горничной.
И этот вопрос повторялся каждый день. Обломов не подозревал этого.
– Не знаю, барышня; нынче не видала ни кучера, ни дворника, а Никита не знает.
– Ты никогда не знаешь, что мне нужно! – с неудовольствием сказала Ольга, лежа в постели и рассматривая цепочку на шее.
– Я сейчас узнаю, барышня. Я не смела отойти, думала, что вы проснетесь, а то бы давно сбегала. – И Катя исчезла из комнаты.
А Ольга отодвинула ящик столика и достала последнюю записку Обломова. «Болен, бедный, – заботливо думала она, – он там один, скучает… Ах, Боже мой, скоро ли…»
Она не окончила мысли, а раскрасневшаяся Катя влетела в комнату.
– Наведены, наведены сегодня в ночь! – радостно сказала она и приняла быстро вскочившую с постели барышню на руки, накинула на нее блузу и пододвинула крошечные туфли. Ольга проворно отворила ящик, вынула что-то оттуда и опустила в руку Кате, а Катя поцеловала у ней руку. Все это – прыжок с постели, опущенная монета в руку Кати и поцелуй барышниной руки – случилось в одну и ту же минуту. «Ах, завтра воскресенье: как это кстати! Он придет!» – подумала Ольга и живо оделась, наскоро напилась чаю и поехала с теткой в магазин.
– Поедемте, ma tante, завтра в Смольный, к обедне, – просила она.
Тетка прищурилась немного, подумала, потом сказала:
– Пожалуй; только какая даль, ma chère! Что это тебе вздумалось зимой!
А Ольге вздумалось только потому, что Обломов указал ей эту церковь с реки, и ей захотелось помолиться в ней… о нем, чтоб он был здоров, чтоб любил ее, чтоб был счастлив ею, чтоб… эта нерешительность, неизвестность скорее кончилась… Бедная Ольга!
Настало и воскресенье. Ольга как-то искусно умела весь обед устроить по вкусу Обломова.
Она надела белое платье, скрыла под кружевами подаренный им браслет, причесалась, как он любит; накануне велела настроить фортепьяно и утром попробовала спеть Casta diva. И голос так звучен, как не был с дачи. Потом стала ждать.
Барон застал ее в этом ожидании и сказал, что она опять похорошела, как летом, но что немного похудела.
– Отсутствие деревенского воздуха и маленький беспорядок в образе жизни заметно подействовали на вас, – сказал он. – Вам, милая Ольга Сергевна, нужен воздух полей и деревня.
Он несколько раз поцеловал ей руку, так что крашеные усы оставили даже маленькое пятнышко на пальцах.
– Да, деревня, – отвечала она задумчиво, но не ему, а так кому-то, на воздух.
– A propos о деревне, – прибавил он, – в будущем месяце дело ваше кончится, и в апреле вы можете ехать в свое имение. Оно невелико, но местоположение – чудо! Вы будете довольны. Какой дом! Сад! Там есть один павильон, на горе: вы его полюбите. Вид на реку… вы не помните, вы пяти лет были, когда папа выехал оттуда и увез вас.
– Ах, как я буду рада! – сказала она и задумалась.
«Теперь уж решено, – подумала она, – мы поедем туда, но он узнает об этом не прежде, как…»
– В будущем месяце, барон? – живо спросила она. – Это верно?
– Как то, что вы прекрасны вообще, а сегодня в особенности, – сказал он и пошел к тетке.
Ольга осталась на своем месте и замечталась о близком счастье, но она решилась не говорить Обломову об этой новости, о своих будущих планах.
Она хотела доследить до конца, как в его ленивой душе любовь совершит переворот, как окончательно спадет с него гнет, как он не устоит перед близким счастьем, получит благоприятный ответ из деревни и, сияющий, прибежит, прилетит и положит его к ее ногам, как они оба, вперегонку, бросятся к тетке, и потом…
Потом вдруг она скажет ему, что и у нее есть деревня, сад, павильон, вид на реку и дом, совсем готовый для житья, как надо прежде поехать туда, потом в Обломовку.
«Нет, не хочу благоприятного ответа, – подумала она, – он загордится и не почувствует даже радости, что у меня есть свое имение, дом, сад… Нет, пусть он лучше придет расстроенный неприятным письмом, что в деревне беспорядок, что надо ему побывать самому. Он поскачет сломя голову в Обломовку, наскоро сделает все нужные распоряжения, многое забудет, не сумеет, все кое-как, и поскачет обратно, и вдруг узнает, что не надо было скакать – что есть дом, сад и павильон с видом, что есть где жить и без его Обломовки… Да, да, она ни за что не скажет ему, выдержит до конца; пусть он съездит туда, пусть пошевелится, оживет – все для нее, во имя будущего счастья! Или нет: зачем посылать его в деревню, расставаться? Нет, когда он в дорожном платье придет к ней, бледный, печальный, прощаться на месяц, она вдруг скажет ему, что не надо ехать до лета: тогда вместе поедут…»
Так мечтала она, и побежала к барону, и искусно предупредила его, чтоб он до времени об этой новости не говорил никому, решительно никому. Под этим никому она разумела одного Обломова.
– Да, да, зачем? – подтвердил он. – Разве мсьё Обломову только, если речь зайдет…
Ольга выдержала себя и равнодушно сказала:
– Нет, и ему не говорите.
– Ваша воля, вы знаете, для меня закон… – прибавил барон любезно.
Она была не без лукавства. Если ей очень хотелось взглянуть на Обломова при свидетелях, она прежде взглянет попеременно на троих других, потом уж на него.
Сколько соображений – все для Обломова! Сколько раз загорались два пятна у ней на щеках! Сколько раз она тронет то тот, то другой клавиш, чтоб узнать, не слишком ли высоко настроено фортепьяно, или переложит ноты с одного места на другое! И вдруг нет его! Что это значит?
Три, четыре часа – все нет! В половине пятого красота ее, расцветание начали пропадать: она стала заметно увядать и села за стол побледневшая.
А прочие ничего: никто и не замечает – все едят те блюда, которые готовились для него, разговаривают так весело, равнодушно.
После обеда, вечером – его нет, нет. До десяти часов она волновалась надеждой, страхом: в десять часов ушла к себе.
Сначала она обрушила мысленно на его голову всю желчь, накипевшую в сердце: не было едкого сарказма, горячего слова, какие только были в ее лексиконе, которыми бы она мысленно не казнила его.
Потом вдруг как будто весь организм ее наполнился огнем, потом льдом.
«Он болен; он один; он не может даже писать…» – сверкнуло у ней в голове.
Это убеждение овладело ею вполне и не дало ей уснуть всю ночь. Она лихорадочно вздремнула два часа, бредила ночью, но потом утром встала хотя бледная, но такая покойная, решительная.
В понедельник утром хозяйка заглянула к Обломову в кабинет и сказала:
– Вас какая-то девушка спрашивает.
– Меня? Не может быть! – отвечал Обломов. – Где она?
– Вот здесь: она ошиблась, на наше крыльцо пришла. Впустить?
Обломов не знал еще, на что решиться, как перед ним очутилась Катя. Хозяйка ушла.
– Катя! – с изумлением сказал Обломов. – Как ты? Что ты?
– Барышня здесь, – шепотом отвечала она, – велели спросить…
Обломов изменился в лице.
– Ольга Сергеевна! – в ужасе шептал он. – Неправда, Катя, ты пошутила? Не мучь меня!
– Ей-богу, правда: в наемной карете, в чайном магазине остановились, дожидаются, сюда хотят. Послали меня сказать, чтоб Захара выслали куда-нибудь. Они через полчаса будут.
– Я лучше сам пойду. Как можно ей сюда? – сказал Обломов.
– Не успеете: они, того и гляди, войдут; они думают, что вы нездоровы. Прощайте, я побегу: они одни, ждут меня…
И ушла.
Обломов с необычайной быстротой надел галстук, жилет, сапоги и кликнул Захара.
– Захар, ты недавно просился у меня в гости на ту сторону, в Гороховую, что ли, так вот, ступай теперь! – с лихорадочным волнением говорил Обломов.
– Не пойду, – решительно отвечал Захар.
– Нет, ты ступай! – настойчиво говорил Обломов.
– Что за гости в будни? Не пойду! – упрямо сказал Захар.
– Поди же, повеселись, не упрямься, когда барин делает милость, отпускает тебя… ступай к приятелям!
– Ну их, приятелей-то!
– Разве тебе не хочется повидаться с ними?
– Мерзавцы всё такие, что иной раз не глядел бы!
– Поди же, поди! – настойчиво твердил Обломов, кровь у него бросилась в голову.
– Нет, сегодня целый день дома пробуду, а вот в воскресенье, пожалуй! – равнодушно отнекивался Захар.
– Теперь же, сейчас! – в волнении торопил его Обломов. – Ты должен…
– Да куда я пойду семь верст киселя есть? – отговаривался Захар.
– Ну, поди погуляй часа два: видишь, рожа-то у тебя какая заспанная – проветрись!
– Рожа как рожа: обыкновенно какая бывает у нашего брата! – сказал Захар, лениво глядя в окно.
«Ах ты, Боже мой, сейчас явится!» – думал Обломов, отирая пот на лбу.
– Ну, пожалуйста, поди погуляй, тебя просят! На вот двугривенный: выпей пива с приятелем.
– Я лучше на крыльце побуду: а то куда я в мороз пойду? У ворот, пожалуй, посижу, это могу…
– Нет, дальше от ворот, – живо сказал Обломов, – в другую улицу ступай, вон туда, налево, к саду… на ту сторону.
«Что за диковина? – думал Захар, – гулять гонит; этого не бывало».
– Я лучше в воскресенье, Илья Ильич…
– Уйдешь ли ты? – сжав зубы, заговорил Обломов, напирая на Захара.
Захар скрылся, а Обломов позвал Анисью.
– Ступай на рынок, – сказал он ей, – и купи там к обеду…
– К обеду все куплено: скоро будет готов… – заговорил было нос.
– Молчать и слушать! – крикнул Обломов, так что Анисья оробела.
– Купи… хоть спаржи… – договорил он, придумывая и не зная, за чем послать ее.
– Какая теперь, батюшка, спаржа? Да и где здесь ее найдешь…
– Марш! – закричал он, и она убежала. – Беги что есть мочи туда, – кричал он ей вслед, – и не оглядывайся, а оттуда как можно тише иди, раньше двух часов и носа не показывай.
– Что это за диковина! – говорил Захар Анисье, столкнувшись с ней за воротами. – Гулять прогнал, двугривенный дал. Куда я пойду гулять?
– Барское дело, – заметила сметливая Анисья, – ты поди к Артемью, графскому кучеру, напой его чаем: он все поит тебя, а я побегу на рынок.
– Что это за диковина, Артемий? – сказал Захар и ему. – Барин гулять прогнал и на пиво дал…
– Да не вздумал ли сам нализаться? – остроумно догадался Артемий, – так и тебе дал, чтоб не завидно было. Пойдем!
Он мигнул Захару и махнул головой в какую-то улицу.
– Пойдем! – повторил Захар и тоже махнул головой в ту улицу.
– Экая диковина: гулять прогнал! – с усмешкой сипел он про себя.
Они ушли, а Анисья, добежав до первого перекрестка, присела за плетень, в канаве, и ждала, что будет.
Обломов прислушивался и ждал: вот кто-то взялся за кольцо у калитки, и в то же мгновение раздался отчаянный лай и началось скаканье на цепи собаки.
– Проклятая собака! – проскрежетал зубами Обломов, схватил фуражку и бросился к калитке, отворил ее и почти в объятиях донес Ольгу до крыльца.
Она была одна. Катя ожидала ее в карете, неподалеку от ворот.
– Ты здоров? Не лежишь? Что с тобой? – бегло спросила она, не снимая ни салопа, ни шляпки и оглядывая его с ног до головы, когда они вошли в кабинет.
– Теперь мне лучше, горло прошло… почти совсем, – сказал он, дотрогиваясь до горла и кашлянув слегка.
– Что ж ты не был вчера? – спросила она, глядя на него таким добывающим взглядом, что он не мог сказать ни слова.
– Как это ты решилась, Ольга, на такой поступок? – с ужасом заговорил он. – Ты знаешь ли, что ты делаешь…
– Об этом после! – перебила она нетерпеливо. – Я спрашиваю тебя: что значит, что тебя не видать?
Он молчал.
– Не ячмень ли сел? – спросила она.
Он молчал.
– Ты не был болен; у тебя не болело горло, – сказала она, сдвинув брови.
– Не был, – отвечал Обломов голосом школьника.
– Обманул меня! – Она с изумлением глядела на него. – Зачем?
– Я все объясню тебе, Ольга, – оправдывался он, – важная причина заставила меня не быть две недели… я боялся…
– Чего? – спросила она, садясь и снимая шляпу и салоп.
Он взял то и другое и положил на диван.
– Толков, сплетней…
– А не боялся, что я не спала ночь, Бог знает что передумала и чуть не слегла в постель? – сказала она, поводя по нем испытующим взглядом.
– Ты не знаешь, Ольга, что тут происходит у меня, – говорил он, показывая на сердце и голову, – я весь в тревоге, как в огне. Ты не знаешь, что случилось?
– Что еще случилось? – спросила она холодно.
– Как далеко распространился слух о тебе и обо мне! Я не хотел тебя тревожить и боялся показаться на глаза.
Он рассказал ей все, что слышал от Захара, от Анисьи, припомнил разговор франтов и заключил, сказав, что с тех пор он не спит, что он в каждом взгляде видит вопрос, или упрек, или лукавые намеки на их свидания.
– Но ведь мы решили объявить на этой неделе ma tante, – возразила она, – тогда эти толки должны замолкнуть…
– Да; но мне не хотелось заговаривать с теткой до нынешней недели, до получения письма. Я знаю, она не о любви моей спросит, а об имении, войдет в подробности, а этого ничего я не могу объяснить, пока не получу ответа от поверенного.
Она вздохнула.
– Если б я не знала тебя, – в раздумье говорила она, – я Бог знает что могла бы подумать. Боялся тревожить меня толками лакеев, а не боялся мне сделать тревогу! Я перестаю понимать тебя.
– Я думал, что болтовня их взволнует тебя. Катя, Марфа, Семен и этот дурак Никита Бог знает что говорят…
– Я давно знаю, что они говорят, – равнодушно сказала она.
– Как, знаешь?
– Так. Катя и няня давно донесли мне об этом, спрашивали о тебе, поздравляли меня…
– Ужели поздравляли? – с ужасом спросил он. – Что ж ты?
– Ничего, поблагодарила; няне подарила платок, а она обещала сходить к Сергию пешком. Кате взялась выхлопотать отдать ее замуж за кондитера: у ней есть свой роман…
Он смотрел на нее испуганными и изумленными глазами.
– Ты бываешь каждый день у нас: очень натурально, что люди толкуют об этом, – прибавила она, – они первые начинают говорить. С Сонечкой было то же: что же это так пугает тебя?
– Так вот откуда эти слухи? – сказал он протяжно.
– Разве они неосновательны? Ведь это правда?
– Правда! – ни вопросительно, ни отрицательно повторил Обломов. – Да, – прибавил он потом, – в самом деле, ты права: только я не хочу, чтоб они знали о наших свиданиях, оттого и боюсь…
– Ты боишься, дрожишь, как мальчик… Не понимаю! Разве ты крадешь меня?
Ему было неловко; она внимательно глядела на него.
– Послушай, – сказала она, – тут есть какая-то ложь, что-то не то… Поди сюда и скажи все, что у тебя на душе. Ты мог не быть день, два – пожалуй, неделю, из предосторожности, но все бы ты предупредил меня, написал. Ты знаешь, я уж не дитя и меня не так легко смутить вздором. Что это все значит?
Он задумался, потом поцеловал у ней руку и вздохнул.
– Вот что, Ольга, я думаю, – сказал он, – у меня все это время так напугано воображение этими ужасами за тебя, так истерзан ум заботами, сердце наболело то от сбывающихся, то от пропадающих надежд, от ожиданий, что весь организм мой потрясен: он немеет, требует хоть временного успокоения…
– Отчего ж у меня не немеет, и я ищу успокоения только подле тебя?
– У тебя молодые, крепкие силы, и ты любишь ясно, покойно, а я… но ты знаешь, как я тебя люблю! – сказал он, сползая на пол и целуя ее руки.
– Нет еще, мало знаю, – ты так странен, что я теряюсь в соображениях; у меня гаснут ум и надежда… скоро мы перестанем понимать друг друга: тогда худо!
Они замолчали.
– Что ж ты делал эти дни? – спросила она, в первый раз оглядывая глазами комнату. – У тебя нехорошо: какие низенькие комнаты! Окна маленькие, обои старые… Где ж еще у тебя комнаты?
Он бросился показывать ей квартиру, чтоб замять вопрос о том, что он делал эти дни. Потом она села на диван, он поместился опять на ковре, у ног ее.
– Что ж ты делал две недели? – допрашивала она.
– Читал, писал, думал о тебе.
– Прочел мои книги? Что они? Я возьму их с собой.
Она взяла со стола книгу и посмотрела на развернутую страницу: страница запылилась.
– Ты не читал! – сказала она.
– Нет, – отвечал он.
Она посмотрела на измятые, шитые подушки, на беспорядок, на запыленные окна, на письменный стол, перебрала несколько покрытых пылью бумаг, пошевелила перо в сухой чернильнице и с изумлением поглядела на него.
– Что ж ты делал? – повторила она. – Ты не читал и не писал?
– Времени мало было, – начал он, запинаясь, – утром встанешь, убирают комнаты, мешают, потом начнутся толки об обеде, тут хозяйские дети придут, просят задачу поверить, а там и обед. После обеда… когда читать?
– Ты спал после обеда, – сказала она так положительно, что после минутного колебания он тихо отвечал:
– Спал…
– Зачем же?
– Чтоб не замечать времени: тебя не было со мной, Ольга, и жизнь скучна, несносна без тебя…
Он остановился, а она строго глядела на него.
– Илья! – серьезно заговорила она. – Помнишь, в парке, когда ты сказал, что в тебе загорелась жизнь, уверял, что я – цель твоей жизни, твой идеал, взял меня за руку и сказал, что она твоя, – помнишь, как я дала тебе согласие?
– Да разве это можно забыть? Разве это не перевернуло всю мою жизнь? Ты не видишь, как я счастлив?
– Нет, не вижу; ты обманул меня, – холодно сказала она, – ты опять опускаешься…
– Обманул! Не грех тебе? Богом клянусь, я кинулся бы сейчас в бездну!..
– Да, если б бездна была вон тут, под ногами, сию минуту, – перебила она, – а если б отложили на три дня, ты бы передумал, испугался, особенно если б Захар или Анисья стали болтать об этом… Это не любовь.
– Ты сомневаешься в моей любви? – горячо заговорил он. – Думаешь, что я медлю от боязни за себя, а не за тебя? Не оберегаю, как стеной, твоего имени, не бодрствую, как мать, чтоб не смел коснуться слух тебя… Ах, Ольга! Требуй доказательств! Повторю тебе, что если б ты с другим могла быть счастливее, я бы без ропота уступил права свои; если б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер! – со слезами досказал он.
– Этого ничего не нужно, никто не требует! Зачем мне твоя жизнь? Ты сделай, что надо. Это уловка лукавых людей предлагать жертвы, которых не нужно или нельзя приносить, чтоб не приносить нужных. Ты не лукав – я знаю, но…
– Ты не знаешь, сколько здоровья унесли у меня эти страсти и заботы! – продолжал он. – У меня нет другой мысли с тех пор, как я тебя знаю… Да, и теперь, повторю, ты моя цель, и только ты одна. Я сейчас умру, сойду с ума, если тебя не будет со мной! Я теперь дышу, смотрю, мыслю и чувствую тобой. Что ж ты удивляешься, что в те дни, когда не вижу тебя, я засыпаю и падаю? Мне все противно, все скучно; я машина: хожу, делаю и не замечаю, что делаю. Ты огонь и сила этой машины, – говорил он, становясь на колени и выпрямляясь.
Глаза заблистали у него, как, бывало, в парке. Опять гордость и сила воли засияли в них.
– Я сейчас готов идти, куда ты велишь, делать, что хочешь. Я чувствую, что живу, когда ты смотришь на меня, говоришь, поешь…
Ольга с строгой задумчивостью слушала эти излияния страсти.
– Послушай, Илья, – сказала она, – я верю твоей любви и своей силе над тобой. Зачем же ты пугаешь меня своей нерешительностью, доводишь до сомнений? Я цель твоя, говоришь ты и идешь к ней так робко, медленно; а тебе еще далеко идти: ты должен стать выше меня. Я жду этого от тебя! Я видала счастливых людей, как они любят, – прибавила она со вздохом, – у них все кипит, и покой их не похож на твой: они не опускают головы; глаза у них открыты; они едва спят, они действуют! А ты… нет, не похоже, чтоб любовь, чтоб я была твоей целью…
Она с сомнением покачала головой.
– Ты, ты!.. – говорил он, целуя опять у ней руки и волнуясь у ног ее. – Одна ты! Боже мой, какое счастье! – твердил он, как в бреду. – И ты думаешь – возможно обмануть тебя, уснуть после такого пробуждения, не сделаться героем! Вы увидите, ты и Андрей, – продолжал он, озираясь вдохновенными глазами, – до какой высоты поднимает человека любовь такой женщины, как ты! Смотри, смотри на меня: не воскрес ли я, не живу ли в эту минуту? Пойдем отсюда! Вон! Вон! Я не могу ни минуты оставаться здесь; мне душно, гадко! – говорил он, с непритворным отвращением оглядываясь вокруг. – Дай мне дожить сегодня этим чувством… Ах, если б этот же огонь жег меня, какой теперь жжет – и завтра, и всегда! А то нет тебя – я гасну, падаю! Теперь я ожил, воскрес. Мне кажется, я… Ольга, Ольга! – Ты прекраснее всего в мире, ты первая женщина, ты… ты…
Он припал к ее руке лицом и замер. Слова не шли более с языка. Он прижал руку к сердцу, чтоб унять волнение, устремил на Ольгу свой страстный, влажный взгляд и стал неподвижен.
«Нежен, нежен, нежен!» – мысленно твердила Ольга, но со вздохом, не как, бывало, в парке, и погрузилась в глубокую задумчивость.
– Мне пора! – очнувшись, сказала она ласково.
Он вдруг отрезвился.
– Ты здесь, Боже мой! У меня? – говорил он, и вдохновенный взгляд заменился робким озираньем по сторонам. Горячая речь не шла больше с языка.
Он торопливо хватал шляпку и салоп и, в суматохе, хотел надеть салоп ей на голову.
Она засмеялась.
– Не бойся за меня, – успокоивала она, – ma tante уехала на целый день; дома только няня знает, что меня нет, да Катя. Проводи меня.
Она подала ему руку и без трепета, покойно, в гордом сознании своей невинности, перешла двор, при отчаянном скаканье на цепи и лае собаки, села в карету и уехала.
Из окон с хозяйской половины смотрели головы; из-за угла, за плетнем, выглянула из канавы голова Анисьи.
Когда карета заворотила в другую улицу, пришла Анисья и сказала, что она избегала весь рынок и спаржи не оказалось. Захар вернулся часа через три и проспал целые сутки.
Обломов долго ходил по комнате и не чувствовал под собой ног, не слыхал собственных шагов: он ходил как будто на четверть от полу.
Лишь только замолк скрип колес кареты по снегу, увезшей его жизнь, счастье, – беспокойство его прошло, голова и спина у него выпрямились, вдохновенное сияние воротилось на лицо, и глаза были влажны от счастья, от умиления. В организме разлилась какая-то теплота, свежесть, бодрость. И опять, как прежде, ему захотелось вдруг всюду, куда-нибудь далеко: и туда, к Штольцу, с Ольгой, и в деревню, на поля, в рощи, хотелось уединиться в своем кабинете и погрузиться в труд, и самому ехать на Рыбинскую пристань, и дорогу проводить, и прочесть только что вышедшую новую книгу, о которой все говорят, и в оперу – сегодня…
Да, сегодня она у него, он у ней, потом в опере. Как полон день! Как легко дышится в этой жизни, в сфере Ольги, в лучах ее девственного блеска, бодрых сил, молодого, но тонкого и глубокого, здравого ума! Он ходит, точно летает; его будто кто-то носит по комнате.
– Вперед, вперед! – говорит Ольга, – выше, выше, туда, к той черте, где сила нежности и грации теряет свои права и где начинается царство мужчины!
Как она ясно видит жизнь! Как читает в этой мудреной книге свой путь и инстинктом угадывает и его дорогу! Обе жизни, как две реки, должны слиться: он ее руководитель, вождь!
Она видит его силы, способности, знает, сколько он может, и покорно ждет его владычества. Чудная Ольга! Невозмутимая, неробкая, простая, но решительная женщина, естественная, как сама жизнь!
– Какая, в самом деле, здесь гадость! – говорил он, оглядываясь. – И этот ангел спустился в болото, освятил его своим присутствием!
Он с любовью смотрел на стул, где она сидела, и вдруг глаза его заблистали: на полу, около стула, он увидел крошечную перчатку.
– Залог! Ее рука: это предзнаменование! О!.. – простонал он страстно, прижимая перчатку к губам.
Хозяйка выглянула из двери с предложением посмотреть полотно: принесли продавать, так не понадобится ли?
Но он сухо поблагодарил ее, не подумал взглянуть на локти и извинился, что очень занят. Потом углубился в воспоминания лета, перебрал все подробности, вспомнил о всяком дереве, кусте, скамье, о каждом сказанном слове, и нашел все это милее, нежели как было в то время, когда он наслаждался этим.
Он решительно перестал владеть собой, пел, ласково заговаривал с Анисьей, шутил, что у нее нет детей, и обещал крестить, лишь только родится ребенок. С Машей поднял такую возню, что хозяйка выглянула и прогнала Машу домой, чтоб не мешала жильцу «заниматься».
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно жить одиноко: есть у него теперь угол; он крепко намотал свою жизнь; есть у него свет и тепло – как хорошо жить с этим!
Ночь он спал мало: все дочитывал присланные Ольгой книги и прочитал полтора тома.
«Завтра письмо должно прийти из деревни», – думал он, и сердце у него билось… билось… Наконец-то!
На другой день Захар, убирая комнату, нашел на письменном столе маленькую перчатку, долго разглядывал ее, усмехнулся, потом подал Обломову.
– Должно быть, Ильинская барышня забыла, – сказал он.
– Дьявол! – грянул Илья Ильич, вырывая у него перчатку из рук. – Врешь! Какая Ильинская барышня! Это портниха приезжала из магазина рубашки примерять. Как ты смеешь выдумывать!
– Что за дьявол? Что я выдумываю? Вон, уж на хозяйской половине говорят…
– Что говорят? – спросил Обломов.
– Да что, слышь, Ильинская барышня с девушкой была…
– Боже мой! – с ужасом произнес Обломов. – А почем они знают Ильинскую барышню? Ты же или Анисья разболтали…
Вдруг Анисья высунулась до половины из дверей передней.
– Как тебе не грех, Захар Трофимыч, пустяки молоть? Не слушайте его, батюшка, – сказала она, – никто и не говорил, и не знает, Христом-Богом…
– Ну, ну, ну! – захрипел на нее Захар, замахиваясь локтем в грудь. – Туда же суешься, где тебя не спрашивают.
Анисья скрылась. Обломов погрозил обоими кулаками Захару, потом быстро отворил дверь на хозяйскую половину. Агафья Матвеевна сидела на полу и перебирала рухлядь в старом сундуке; около нее лежали груды тряпок, ваты, старых платьев, пуговиц и отрезков мехов.
– Послушайте, – ласково, но с волнением заговорил Обломов, – мои люди болтают разный вздор; вы, ради Бога, не верьте им.
– Я ничего не слыхала, – сказала хозяйка. – Что они болтают?
– Насчет вчерашнего визита, – продолжал Обломов, – они говорят, будто приезжала какая-то барышня…
– Что нам за дело, кто к жильцам ездит? – сказала хозяйка.
– Да нет, вы, пожалуйста, не верьте: это совершенная клевета! Никакой барышни не было: приезжала просто портниха, которая рубашки шьет. Примерять приезжала…
– А вы где заказали рубашки? Кто вам шьет? – живо спросила хозяйка.
– Во французском магазине…
– Покажите, как принесут: у меня есть две девушки: так шьют, такую строчку делают, что никакой француженке не сделать. Я видела, они приносили показать, графу Метлинскому шьют: никто так не сошьет. Куда ваши, вот эти, что на вас…
– Очень хорошо, я припомню. Вы только, ради Бога, не подумайте, что это была барышня…
– Что за дело, кто к жильцу ходит? Хоть бы и барышня…
– Нет, нет! – опровергал Обломов. – Помилуйте, та барышня, про которую болтает Захар, огромного роста, говорит басом, а эта, портниха-то, чай, слышали, каким тоненьким голосом говорит: у ней чудесный голос. Пожалуйста, не думайте…
– Что нам за дело? – говорила хозяйка, когда он уходил. – Так не забудьте, когда понадобится рубашки шить, сказать мне: мои знакомые такую строчку делают… их зовут Лизавета Николавна и Марья Николавна.
– Хорошо, хорошо, не забуду; только вы не подумайте, пожалуйста.
И он ушел, потом оделся и уехал к Ольге.
Воротясь вечером домой, он нашел у себя на столе письмо из деревни, от соседа, его поверенного. Он бросился к лампе, прочел – и у него опустились руки.
«Прошу покорно передать доверенность другому лицу (писал сосед), а у меня накопилось столько дела, что, по совести сказать, не могу, как следует, присматривать за вашим имением. Всего лучше вам самим приехать сюда, и еще лучше поселиться в имении. Имение хорошее, но сильно запущено. Прежде всего надо аккуратнее распределить барщину и оброк; без хозяина этого сделать нельзя: мужики избалованы, старосты нового не слушают, а старый плутоват, за ним надо смотреть. Количество дохода определить нельзя. При нынешнем беспорядке едва ли вы получите больше трех тысяч, и то при себе. Я считаю доход с хлеба, а на оброчных надежда плоха: надо их взять в руки и разобрать недоимки – на это на все понадобится месяца три. Хлеб был хорош и в цене, и в марте или апреле вы получите деньги, если сами присмотрите за продажей. Теперь же денег наличных нет ни гроша. Что касается дороги через Верхлёво и моста, то, не получая от вас долгое время ответа, я уж решился с Одонцовым и Беловодовым проводить дорогу от себя на Нельки, так что Обломовка остается далеко в стороне. В заключение повторю просьбу пожаловать как можно скорее: месяца в три можно привести в известность, чего надеяться на будущий год. Кстати, теперь выборы: не пожелали ли бы вы баллотироваться в уездные судьи? Поспешайте. Дом ваш очень плох (прибавлено было в конце). Я велел скотнице, старому кучеру и двум старым девкам выбраться оттуда в избу: долее опасно бы было оставаться».
При письме приложена была записка, сколько четвертей хлеба снято, умолочено, сколько ссыпано в магазины, сколько назначено в продажу и тому подобные хозяйственные подробности.
«Денег ни гроша, три месяца, приехать самому, разобрать дела крестьян, привести доход в известность, служить по выборам», – все это в виде призраков обступило Обломова. Он очутился будто в лесу, ночью, когда в каждом кусте и дереве чудится разбойник, мертвец, зверь.
– Однако ж это позор: я не поддамся! – твердил он, стараясь ознакомиться с этими призраками, как и трус силится, сквозь зажмуренные веки, взглянуть на призраки и чувствует только холод у сердца и слабость в руках и ногах.
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде в нем можно жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, – словом, что в письме он прочтет тот же смех, игру жизни и любовь, что читал в записках Ольги.
Он уже не ходил на четверть от полу по комнате, не шутил с Анисьей, не волновался надеждами на счастье: их надо было отодвинуть на три месяца; да нет! В три месяца он только разберет дела, узнает свое имение, а свадьба…
– О свадьбе ближе года и думать нельзя, – боязливо сказал он, – да, да, через год, не прежде! Ему еще надо дописать свой план, надо порешить с архитектором, потом… потом… – Он вздохнул.
«Занять!» – блеснуло у него в голове, но он оттолкнул эту мысль.
«Как можно! А как не отдашь в срок? если дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова, до сих пор чистое, неприкосновенное…» Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость… нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не спят, точно демона впустят в себя. Да, долг – это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!
Есть такие молодцы, что весь век живут на чужой счет, наберут, нахватают справа, слева, да и в ус не дуют! Как они могут покойно уснуть, как обедают – непонятно! Долг! последствия его – или неисходный труд, как каторжного, или бесчестие.
Заложить деревню? Разве это не тот же долг, только неумолимый, неотсрочимый? Плати каждый год – пожалуй, на прожиток не останется.
Еще на год отодвинулось счастье! Обломов застонал болезненно и повалился было на постель, но вдруг опомнился и встал. А что говорила Ольга? Как взывала к нему, как к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и поведет за собой, покажет ее путь! Да, да! Но с чего начать?
Он подумал, подумал, потом вдруг ударил себя по лбу и пошел на хозяйскую половину.
– Ваш братец дома? – спросил он хозяйку.
– Дома, да спать легли.
– Так завтра попросите его ко мне, – сказал Обломов, – мне нужно видеться с ним.
Братец опять тем же порядком вошли в комнату, так же осторожно сели на стул, подобрали руки в рукава и ждали, что скажет Илья Ильич.
– Я получил очень неприятное письмо из деревни, в ответ на посланную доверенность – помните? – сказал Обломов. – Вот потрудитесь прочесть.
Иван Матвеевич взял письмо и привычными глазами бегал по строкам, а письмо слегка дрожало в его пальцах. Прочитав, он положил письмо на стол, а руки спрятал за спину.
– Как вы полагаете, что теперь делать? – спросил Обломов.
– Они советуют вам ехать туда, – сказал Иван Матвеевич. – Что же-с: тысячу двести верст не Бог знает что! Через неделю установится дорога, вот и съездили бы.
– Я отвык совсем ездить; с непривычки, да еще зимой, признаюсь, мне бы трудно было, не хотелось бы… Притом же в деревне одному очень скучно.
– А у вас много оброчных? – спросил Иван Матвеевич.
– Да… не знаю: давно не был в деревне.
– Надо знать-с: без этого как же-с? нельзя справок навести, сколько доходу получите.
– Да, надо бы, – повторил Обломов, – и сосед тоже пишет, да вот дело-то подошло к зиме.
– А сколько оброку вы полагаете?
– Оброку? Кажется… вот позвольте, у меня было где-то расписание… Штольц еще тогда составил, да трудно отыскать: Захар, должно быть, сунул куда-нибудь. Я после покажу… кажется, тридцать рублей с тягла.
– Мужики-то у вас каковы? Как живут? – спрашивал Иван Матвеевич. – Богатые или разорены, бедные? Барщина-то какова?
– Послушайте, – сказал, подойдя к нему, Обломов, и доверчиво взяв его за оба борта вицмундира.
Иван Матвеевич проворно встал, но Обломов усадил его опять.
– Послушайте, – повторил он расстановисто, почти шепотом, – я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий – я ничего не знаю! – заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича, – следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку…
– Как же-с, надо знать: без этого ничего сообразить нельзя, – с покорной усмешкой сказал Иван Матвеевич, привстав и заложив одну руку за спину, а другую за пазуху. – Помещик должен знать свое имение, как с ним обращаться… – говорил он поучительно.
– А я не знаю. Научите меня, если можете.
– Я сам не занимался этим предметом, надо посоветоваться с знающими людьми. Да вот-с, в письме пишут вам, – продолжал Иван Матвеевич, указывая средним пальцем, ногтем вниз, на страницу письма, – чтоб вы послужили по выборам: вот и славно бы! Пожили бы там, послужили бы в уездном суде и узнали бы между тем временем и хозяйство.
– Я не знаю, что такое уездный суд, что в нем делают, как служат! – выразительно, но вполголоса опять говорил Обломов, подойдя вплоть к носу Ивана Матвеевича.
– Привыкнете-с. Вы ведь служили здесь, в департаменте: дело везде одно, только в формах будет маленькая разница. Везде предписания, отношения, протокол… Был бы хороший секретарь, а вам что заботы? подписать только. Если знаете, как в департаментах дело делается…
– Я не знаю, как дело делается в департаментах, – монотонно сказал Обломов.
Иван Матвеевич бросил свой двойной взгляд на Обломова и молчал.
– Должно быть, все книги читали-с? – с той же покорной усмешкой заметил он.
– Книги! – с горечью возразил Обломов и остановился.
Недостало духа и не нужно было обнажаться до дна души перед чиновником. «Я и книг не знаю», – шевельнулось в нем, но не сошло с языка и выразилось печальным вздохом.
– Изволили же чем-нибудь заниматься, – смиренно прибавил Иван Матвеевич, как будто дочитав в уме Обломова ответ о книгах, – нельзя, чтоб…
– Можно, Иван Матвеевич: вот вам живое доказательство – я! Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею! Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а за труд возьмите себе, что хотите, – на то и наука!
Он начал ходить по комнате, а Иван Матвеевич стоял на своем месте и всякий раз слегка ворочался всем корпусом в тот угол, куда пойдет Обломов. Оба они молчали некоторое время.
– Где вы учились? – спросил Обломов, остановясь опять перед ним.
– Начал было в гимназии, да из шестого класса взял меня отец и определил в правление. Что наша наука! Читать, писать, грамматике, арифметике, а дальше и не пошел-с. Кое-как приспособился к делу, да и перебиваюсь помаленьку. Ваше дело другое-с: вы проходили настоящие науки.
– Да, – со вздохом подтвердил Обломов, – правда, я проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и права, а все к делу не приспособился. Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал в деревню, послушал, посмотрел – как делалось у нас в доме и в имении и кругом нас – совсем не те права. Уехал сюда, думал, как-нибудь с политической экономией выйду в люди… А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука – писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу, а сделался просто барином, а вы приспособились: ну, так решите же, как изворотиться.
– Можно-с, ничего, – сказал наконец Иван Матвеевич.
Обломов остановился против него и ждал, что он скажет.
– Можно поручить это все знающему человеку и доверенность перевести на него, – прибавил Иван Матвеевич.
– А где взять такого человека? – спросил Обломов.
– У меня есть сослуживец, Исай Фомич Затертый: он заикается немного, а деловой и знающий человек. Три года управлял большим имением, да помещик отпустил его по этой самой причине, что заикается. Вот и вступил к нам.
– Да можно ли положиться на него?
– Честнейшая душа, не извольте беспокоиться! Он свое проживет, лишь бы доверителю угодить. Двенадцатый год у нас состоит на службе.
– Как же он поедет, если служит?
– Ничего-с, отпуск на четыре месяца возьмет. Вы извольте решиться, а я привезу его сюда. Ведь он не даром поедет…
– Конечно, нет, – подтвердил Обломов.
– Вы ему извольте положить прогоны, на прожиток, сколько понадобится в сутки, а там, по окончании дела, вознаграждение, по условию. Поедет-с, ничего!
– Я вам очень благодарен: вы меня от больших хлопот избавите, – сказал Обломов, подавая ему руку. – Как его?..
– Исай Фомич 3атертый, – повторил Иван Матвеевич, отирая наскоро руку обшлагом другого рукава, и, взяв на минуту руку Обломова, тотчас спрятал свою в рукав. – Я завтра поговорю с ним-с и приведу.
– Да приходите обедать, мы и потолкуем. – Очень, очень благодарен вам! – говорил Обломов, провожая Ивана Матвеевича до дверей.
Вечером в тот же день, в двухэтажном доме, выходившем одной стороной в улицу, где жил Обломов, а другой на набережную, в одной из комнат верхнего этажа сидели Иван Матвеевич и Тарантьев.
Это было так называемое «заведение», у дверей которого всегда стояло двое-трое пустых дрожек, а извозчики сидели в нижнем этаже, с блюдечками в руках. Верхний этаж назначался для «господ» Выборгской стороны.
Перед Иваном Матвеевичем и Тарантьевым стоял чай и бутылка рому.
– Чистейший ямайский, – сказал Иван Матвеевич, наливая дрожащей рукой себе в стакан рому, – не побрезгуй, кум, угощением.
– Признайся, есть за что и угостить, – отозвался Тарантьев, – дом сгнил бы, а этакого жильца не дождался.
– Правда, правда, – перебил Иван Матвеевич. – А если наше дело состоится и Затертый поедет в деревню – магарыч будет!
– Да ты скуп, кум: с тобой надо торговаться, – говорил Тарантьев, – пятьдесят рублей за этакого жильца!
– Боюсь, грозится съехать, – заметил Иван Матвеевич.
– Ах ты: а еще дока! Куда он съедет? Его не выгонишь теперь.
– А свадьба-то? Женится, говорят.
Тарантьев захохотал.
– Он женится! Хочешь об заклад, что не женится? – возразил он. – Да ему Захар и спать-то помогает, а то жениться! Доселе я ему все благодетельствовал: ведь без меня, братец ты мой, он бы с голоду умер или в тюрьму попал. Надзиратель придет, хозяин домовый что-нибудь спросит, так ведь ни в зуб толкнуть – все я! Ничего не смыслит…
– Подлинно ничего: в уездном суде, говорит, не знаю, что делают, в департаменте тоже; какие мужики у него – не ведает. Что за голова! Меня даже смех взял…
– А контракт-то, контракт-то каков заключили? – хвастался Тарантьев. – Мастер ты, брат, строчить бумаги, Иван Матвеевич, ей-богу, мастер! Вспомнишь покойника отца! И я был горазд, да отвык, видит Бог, отвык! Присяду: слеза так и бьет из глаз. Не читал, так и подмахнул! А там и огороды, и конюшни, и амбары.
– Да, кум, пока не перевелись олухи на Руси, что подписывают бумаги, не читая, нашему брату можно жить. А то хоть пропадай, плохо стало! Послышишь от стариков, так не то! В двадцать пять лет службы какой я капитал составил? Можно прожить на Выборгской стороне, не показывая носа на свет Божий: кусок будет хороший, не жалуюсь, хлеба не переешь! А чтоб там квартиры на Литейной, ковры да жениться на богатой, детей в знать выводить – прошло времечко! И рожа-то, слышь, не такая, и пальцы, видишь, красны, зачем водку пьешь… А как ее не пить-то? Попробуй! Хуже лакея, говорят: нынче и лакей этаких сапог не носит и рубашку каждый день меняет. Воспитание не такое – все молокососы перебили: ломаются, читают да говорят по-французски…
– А дела не смыслят, – прибавил Тарантьев.
– Нет, брат, смыслят: дело-то нынче не такое, всякий хочет проще, всё гадят нам. Так не нужно писать: это лишняя переписка, трата времени; можно скорее… гадят!
– А контракт-то подписан: не изгадили! – сказал Тарантьев.
– То уж, конечно, свято. Выпьем, кум! Вот пошлет Затертого в Обломовку, тот повысосет немного: пусть достается потом наследникам…
– Пусть! – заметил Тарантьев. – Да наследники-то какие: троюродные, седьмая вода на киселе.
– Вот только свадьбы боюсь! – сказал Иван Матвеевич.
– Не бойся, тебе говорят. Вот помяни мое слово.
– Ой ли? – весело возразил Иван Матвеевич. – А ведь он пялит глаза на мою сестру… – шепотом прибавил он.
– Что ты? – с изумлением сказал Тарантьев.
– Молчи только! Ей-богу, так…
– Ну, брат, – дивился Тарантьев, насилу приходя в себя, – мне бы и во сне не приснилось! – Ну, а она что?
– Что она? Ты ее знаешь – вот что!
Он кулаком постучал об стол.
– Разве умеет свои выгоды соблюсти? Корова, сущая корова: ее хоть ударь, хоть обними – все ухмыляется, как лошадь на овес. Другая бы… ой-ой! Да я глаз не спущу – понимаешь, чем это пахнет!
«Четыре месяца! Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком, подозрительных лиц, улыбок! – думал Обломов, поднимаясь на лестницу к Ильинским. – Боже мой! когда это кончится? А Ольга будет торопить: сегодня, завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить…»
Обломов дошел почти до комнаты Ольги, не встретив никого. Ольга сидела в своей маленькой гостиной, перед спальной, и углубилась в чтение какой-то книги.
Он вдруг явился перед ней, так что она вздрогнула; потом ласково, с улыбкой, протянула ему руку, но глаза еще как будто дочитывали книгу: она смотрела рассеянно.
– Ты одна? – спросил он ее.
– Да; ma tante уехала в Царское Село; звала меня с собой. Мы будем обедать почти одни: Марья Семеновна только придет; иначе бы я не могла принять тебя. Сегодня ты не можешь объясниться. Как это все скучно! Зато завтра… – прибавила она и улыбнулась. – А что, если б я сегодня уехала в Царское Село? – спросила она шутливо.
Он молчал.
– Ты озабочен? – продолжала она.
– Я получил письмо из деревни, – сказал он монотонно.
– Где оно? с тобой?
Он подал ей письмо.
– Я ничего не разберу, – сказала она, посмотрев на бумагу.
Он взял у ней письмо и прочел вслух. Она задумалась.
– Что ж теперь? – спросила она, помолчав.
– Я сегодня советовался с братом хозяйки, – отвечал Обломов, – и он рекомендует мне поверенного, Исая Фомича Затертого: я поручу ему обделать все это…
– Чужому, незнакомому человеку! – с удивлением возразила Ольга. – Собирать оброк, разбирать крестьян, смотреть за продажей хлеба…
– Он говорит, что это честнейшая душа, двенадцать лет с ним служит… Только заикается немного.
– А сам брат твоей хозяйки каков? Ты его знаешь?
– Нет; да он, кажется, такой положительный, деловой человек, и притом я живу у него в доме: посовестится обмануть!
Ольга молчала и сидела, потупя глаза.
– Иначе ведь самому надо ехать, – сказал Обломов, – мне бы, признаться, этого не хотелось. Я совсем отвык ездить по дорогам, особенно зимой… никогда даже не езжал.
Она все глядела вниз, шевеля носком ботинки.
– Если даже я и поеду, – продолжал Обломов, – то ведь решительно из этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь; мужики меня обманут; староста скажет, что хочет, – я должен верить всему; денег даст, сколько вздумает. Ах, Андрея нет здесь: он бы все уладил! – с огорчением прибавил он.
Ольга усмехнулась, то есть у ней усмехнулись только губы, а не сердце: на сердце была горечь. Она начала глядеть в окно, прищуря немного один глаз и следя за каждой проезжавшей каретой.
– Между тем поверенный этот управлял большим имением, – продолжал он, – да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги, и тогда… Как я рад, милая Ольга, – сказал он, целуя у ней руку, – что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному… это ужас! Но только теперь нам надо быть очень осторожными.
Она взглянула на него таким большим взглядом и ждала.
– Да, – начал он говорить медленно, почти заикаясь, – видеться изредка; вчера опять заговорили у нас даже на хозяйской половине… а я не хочу этого… Как только все дела устроятся, поверенный распорядится стройкой и привезет деньги… все это кончится в какой-нибудь год… тогда нет более разлуки, мы скажем все тетке, и… и…
Он взглянул на Ольгу: она без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы. Он не заметил, в избытке радости и мечтанья, что при словах: «когда устроятся дела, поверенный распорядится», Ольга побледнела и не слыхала заключения его фразы.
– Ольга!.. Боже мой, ей дурно! – сказал он и дернул звонок.
– Барышне дурно, – сказал он прибежавшей Кате. – Скорее, воды!.. спирту…
– Господи! Все утро такие веселые были… Что с ними? – шептала Катя, принеся со стола тетки спирт и суетясь со стаканом воды.
Ольга очнулась, встала, с помощью Кати и Обломова, с кресла и, шатаясь, пошла к себе в спальню.
– Это пройдет, – слабо сказала она, – это нервы; я дурно спала ночь. Катя, затвори дверь, а вы подождите меня: я оправлюсь и выйду.
Обломов остался один, прикладывал к двери ухо, смотрел в щель замка, но ничего не слышно и не видно.
Чрез полчаса он пошел по коридору до девичьей и спросил Катю: «Что барышня?»
– Ничего, – сказала Катя, – они легли, а меня выслали; потом я входила: они сидят в кресле.
Обломов опять пошел в гостиную, опять смотрел в дверь – ничего не слышно.
Он чуть-чуть постучал пальцем – нет ответа.
Он сел и задумался. Много передумал он в эти полтора часа, много изменилось в его мыслях, много он принял новых решений. Наконец он остановился на том, что сам поедет с поверенным в деревню, но прежде выпросит согласие тетки на свадьбу, обручится с Ольгой, Ивану Герасимовичу поручит отыскать квартиру и даже займет денег… немного, чтоб свадьбу сыграть.
Этот долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, Боже мой, как все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги проведет, и мостов настроит, и школы заведет… А там они, с Ольгой!.. Боже! Вот оно, счастье!.. Как это все ему в голову не пришло!
Вдруг ему стало так легко, весело; он начал ходить из угла в угол, даже пощелкивал тихонько пальцами, чуть не закричал от радости, подошел к двери Ольги и тихо позвал ее веселым голосом:
– Ольга, Ольга! Что я вам скажу! – говорил он, приложив губы сквозь двери. – Никак не ожидаете…
Он даже решил не уезжать сегодня от нее, а дождаться тетки. «Сегодня же объявим ей, и я уеду отсюда женихом».
Дверь тихо отворилась, и явилась Ольга: он взглянул на нее и вдруг упал духом; радость его как в воду канула: Ольга как будто немного постарела. Бледна, но глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижностью.
Во взгляде ее он прочел решение, но какое – еще не знал, только у него сердце стукнуло, как никогда не стучало. Таких минут не бывало в его жизни.
– Послушай, Ольга, не гляди на меня так: мне страшно! – сказал он. – Я передумал: совсем иначе надо устроить!.. – продолжал потом, постепенно понижая тон, останавливаясь и стараясь вникнуть в этот новый для него смысл ее глаз, губ и говорящих бровей, – я решил сам ехать в деревню, вместе с поверенным… чтоб там… – едва слышно досказал он.
Она молчала, глядя на него пристально, как привидение.
Он смутно догадывался, какой приговор ожидал его, и взял шляпу, но медлил спрашивать: ему страшно было услыхать роковое решение и, может быть, без апелляции. Наконец он осилил себя.
– Так ли я понял?.. – спросил он ее изменившимся голосом.
Она медленно, с кротостью наклонила, в знак согласия, голову. Он хотя до этого угадал ее мысль, но побледнел и все стоял перед ней.
Она была несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был тот сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел или пораженное чувство дают человеку вдруг всю силу, чтоб сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.
– Ты не возненавидишь меня? – спросил он.
– За что? – сказала она слабо.
– За все, что я сделал с тобой…
– Что ты сделал?
– Любил тебя: это оскорбление!
Она с жалостью улыбнулась.
– За то, – говорил он, поникнув головой, – что ты ошибалась… Может быть, ты простишь меня, если вспомнишь, что я предупреждал, как тебе будет стыдно, как ты станешь раскаиваться…
– Я не раскаиваюсь. Мне так больно, так больно… – сказала она и остановилась, чтоб перевести дух.
– Мне хуже, – отвечал Обломов, – но я стою этого: за что ты мучишься?
– За гордость, – сказала она, – я наказана, я слишком понадеялась на свои силы – вот в чем я ошиблась, а не в том, чего ты боялся. Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще жить для меня, – а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а все ждала, надеялась… и вот!.. – с трудом, со вздохом досказала она.
Она замолчала, потом села.
– Я не могу стоять: ноги дрожат. Камень ожил бы от того, что я сделала, – продолжала она томным голосом. – Теперь не сделаю ничего, ни шагу, даже не пойду в Летний сад: все бесполезно – ты умер! Ты согласен со мной, Илья? – прибавила она потом, помолчав. – Не упрекнешь меня никогда, что я по гордости или по капризу рассталась с тобой?
Он отрицательно покачал головой.
– Убежден ли ты, что нам ничего не осталось, никакой надежды?
– Да, – сказал он, – это правда… Но, может быть… – нерешительно прибавил потом, – через год… – У него недоставало духа нанести решительный удар своему счастью.
– Ужели ты думаешь, что через год ты устроил бы свои дела и жизнь? – спросила она. – Подумай!
Он вздохнул и задумался, боролся с собой. Она прочла эту борьбу на лице.
– Послушай, – сказала она, – я сейчас долго смотрела на портрет моей матери и, кажется, заняла в ее глазах совета и силы. Если ты теперь, как честный человек… Помни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идет о целой жизни! Спроси же строго у своей совести и скажи – я поверю тебе, я тебя знаю: станет ли тебя на всю жизнь? Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно? Ты меня знаешь, следовательно, понимаешь, что я хочу сказать. Если ты скажешь смело и обдуманно да – я беру назад свое решение: вот моя рука и пойдем, куда хочешь, за границу, в деревню, даже на Выборгскую сторону!
Он молчал.
– Если б ты знала, как я люблю…
– Я жду не уверений в любви, а короткого ответа, – перебила она почти сухо.
– Не мучь меня, Ольга! – с унынием умолял он.
– Что ж, Илья, права я или нет?
– Да, – внятно и решительно сказал он, – ты права!
– Так нам пора расстаться, – решила она, – пока не застали тебя и не видали, как я расстроена!
Он все не шел.
– Если б ты и женился, что потом? – спросила она.
Он молчал.
– Ты засыпал бы с каждым днем все глубже – не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее – да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
Он мучительно провел глазами по потолку, хотел сойти с места, бежать – ноги не повиновались. Хотел сказать что-то: во рту было сухо, язык не ворочался, голос не выходил из груди. Он протянул ей руку.
– Стало быть… – начал он упавшим голосом, но не кончил и взглядом досказал: «прости!»
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала – явилась просто женщина, беззащитная против горя.
– Прощай, прощай… – вырывалось у ней среди рыданий.
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
– Ольга, – наконец сказал он, – за что ты терзаешь себя? Ты меня любишь, ты не перенесешь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего.
Она отрицательно покачала головой, не поднимая ее.
– Нет… нет… – силилась выговорить потом, – за меня и за мое горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
Рыдания возобновились.
– А если боль не пройдет, – сказал он, – и здоровье твое пошатнется? Такие слезы ядовиты. Ольга, ангел мой, не плачь… забудь все…
– Нет, дай мне плакать! Я плачу не о будущем, а о прошедшем… – выговаривала она с трудом, – оно «поблекло, отошло»… Не я плачу, воспоминания плачут!.. Лето… парк… помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени… Это все приросло к сердцу: больно отрывать!..
Она, в отчаянии, качала головой и рыдала, повторяя:
– О, как больно, больно!
– Если ты умрешь? – вдруг с ужасом сказал он. – Подумай, Ольга…
– Нет, – перебила она, подняв голову и стараясь взглянуть на него сквозь слезы. – Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова! Ты кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь; ты прячешь голову под крыло – и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей… да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего – не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостает, дать это все, чтоб я… А нежность… где ее нет!
У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отер платком руки и лоб.
Слово было жестоко; оно глубоко уязвило Обломова: внутри оно будто обожгло его, снаружи повеяло на него холодом. Он в ответ улыбнулся как-то жалко, болезненно-стыдливо, как нищий, которого упрекнули его наготой. Он сидел с этой улыбкой бессилия, ослабевший от волнения и обиды; потухший взгляд его ясно говорил: «Да, я скуден, жалок, нищ… бейте, бейте меня!..»
Ольга вдруг увидела, сколько яду было в ее слове; она стремительно бросилась к нему.
– Прости меня, мой друг! – заговорила она нежно, будто слезами. – Я не помню, что говорю: я безумная! Забудь все; будем по-прежнему; пусть все останется, как было…
– Нет! – сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом ее порыв. – Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я стою… – прибавил он с унынием.
– Я мечтательница, фантазерка! – говорила она. – Несчастный характер у меня. Отчего другие, отчего Сонечка так счастлива…
Она заплакала.
– Уйди! – решила она, терзая мокрый платок руками. – Я не выдержу; мне еще дорого прошедшее…
Она опять закрыла лицо платком и старалась заглушить рыдания.
– Отчего погибло все? – вдруг, подняв голову, спросила она. – Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умен, нежен, благороден… и… гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу…
– Есть, – сказал он чуть слышно.
Она вопросительно, полными слез глазами взглянула на него.
– Обломовщина! – прошептал он, потом взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы. Не поднимая головы, не показывая ей лица, он обернулся и пошел.
Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью. Хозяйка первая услыхала стук в ворота и лай собаки и растолкала от сна Анисью и Захара, сказав, что барин воротился.
Илья Ильич почти не заметил, как Захар раздел его, стащил сапоги и накинул на него – халат!
– Что это? – спросил он только, поглядев на халат.
– Хозяйка сегодня принесла: вымыли и починили халат, – сказал Захар.
Обломов как сел, так и остался в кресле.
Все погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел, опершись на руку, не замечал мрака, не слыхал боя часов. Ум его утонул в хаосе безобразных, неясных мыслей; они неслись, как облака в небе, без цели и без связи, – он не ловил ни одной.
Сердце было убито: там на время затихла жизнь. Возвращение к жизни, к порядку, к течению правильным путем скопившегося напора жизненных сил совершалось медленно.
Прилив был очень жесток, и Обломов не чувствовал тела на себе, не чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина.
Понемногу, трудным путем выработывается в человеке или покорность судьбе – и тогда организм медленно и постепенно вступает во все свои отправления, – или горе сломит человека, и он не встанет больше, смотря по горю, и по человеку тоже.
Обломов не помнил, где он сидит, даже сидел ли он: машинально смотрел и не замечал, как забрезжилось утро; слышал и не слыхал, как раздался сухой кашель старухи, как стал дворник колоть дрова на дворе, как застучали и загремели в доме, видел и не видал, как хозяйка и Акулина пошли на рынок, как мелькнул пакет мимо забора.
Ни петухи, ни лай собаки, ни скрип ворот не могли вывести его из столбняка. Загремели чашки, зашипел самовар.
Наконец часу в десятом Захар отворил подносом дверь в кабинет, лягнул, по обыкновению, назад ногой, чтоб затворить ее, и, по обыкновению, промахнулся, но удержал, однако ж, поднос: наметался от долговременной практики, да притом знал, что сзади смотрит в дверь Анисья, и только урони он что-нибудь, она сейчас подскочит и сконфузит его.
Он благополучно дошел, уткнув бороду в поднос и обняв его крепко, до самой постели, и только располагал поставить чашки на стол подле кровати и разбудить барина – глядь, постель не измята, барина нет!
Он встрепенулся, и чашка полетела на пол, за ней сахарница. Он стал ловить вещи на воздухе и качал подносом, другие летели. Он успел удержать на подносе только ложечку.
– Что это за напасть такая? – говорил он, глядя, как Анисья подбирала куски сахару, черепки чашки, хлеб. – Где же барин?
А барин сидит в кресле, и лица на нем нет. Захар посмотрел на него с разинутым ртом.
– Вы зачем это, Илья Ильич, всю ночь просидели в кресле, не ложились? – спросил он.
Обломов медленно обернул к нему голову, рассеянно посмотрел на Захара, на разлитый кофе, на разбросанный по ковру сахар.
– А ты зачем чашку-то разбил? – сказал он, потом подошел к окну.
Снег валил хлопьями и густо устилал землю.
– Снег, снег, снег! – твердил он бессмысленно, глядя на снег, густым слоем покрывший забор, плетень и гряды на огороде. – Все засыпал! – шепнул потом отчаянно, лег в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном. Уж было за полдень, когда его разбудил скрип двери с хозяйской половины; из двери просунулась обнаженная рука с тарелкой; на тарелке дымился пирог.
– Сегодня воскресенье, – говорил ласково голос, – пирог пекли; не угодно ли закусить?
Но он не отвечал ничего: у него была горячка.
Бог его знает! (фр.)
осенние листья (фр.).