61126.fb2 Случай Эренбурга - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Случай Эренбурга - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

По правде говоря, я давно уже почувствовал, что рубрику «Я был евреем» пора завершать. Не то чтобы она исчерпала себя — тема эта, как вы понимаете, неисчерпаемая. Но мой личный опыт имеет предел, и в последнее время, готовя очередной материал для этой своей рубрики, я все чаще стал ощущать, что ведро мое уже с трудом наполняется водой и то и дело скребет по дну колодца.

Вот почему я решил с этой рубрикой завязать, а взамен нее начать новую.

Этой новой рубрике я дал название «Павел Савлович» и сейчас объясню почему.

Так когда-то Виктор Шкловский назвал Илью Григорьевича Эренбурга. В своей книге «Zoo или письма не о любви» (1924 г.) он написал о нем:

«Обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, он не забыл прошлого.

Из Савла он не стал Павлом.

Он Павел Савлович».

Я позаимствовал у Виктора Борисовича это меткое выражение для названия своей новой рубрики, потому что именно так решил озаглавить свою книгу об Эренбурге, над которой сейчас работаю, и потому, что Эренбург станет центральной фигурой этих моих заметок.

Но — не только поэтому.

В каком-то смысле ведь все мы — русские (а уж тем более советские) евреи — кто в большей, кто в меньшей мере — Павлы Савловичи. Так что Эренбург будет хоть и главным, но не единственным героем моей новой рубрики. Как и раньше, я буду то и дело отклоняться в сторону — вернее, в разные стороны — от основной темы.

В общем, это будет все тот же винегрет, к которому, читая мои мемуарные очерки, вы, я думаю, уже привыкли.

emp

В так называемые годы застоя я написал (в стол, без всякой надежды увидеть их напечатанными) две книги: «Заложник вечности. Случай Мандельштама» и «Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко».

В предисловии к одной из них я так объяснял свой замысел.

«У одного летчика-испытателя спросили:

— А бывают у вас какие-нибудь профессиональные болезни?

Подумав, он ответил:

— Кроме преждевременной смерти, как будто никаких.»

Эта невеселая острота невольно вспоминается, когда думаешь о судьбах выдающихся наших писателей. Путь одних закончился трагически. Другие, пережив гонения и преследования, благополучно умерли в своей постели. Третьи никаким гонениям не подвергались, но тем не менее их тоже настигла “преждевременная смерть”: они погибли как художники. Продолжали писать, печататься, но это уже были не они…

Расстрелянный Гумилев. Повесившиеся Есенин и Цветаева. Замученные и убитые — Бабель, Мандельштам, Пильняк. Замордованный Платонов. Затравленные Ахматова, Зощенко, Пастернак. Испуганно замолчавший Олеша. Превратившийся в жалкого графомана так ярко и талантливо начинавший Николай Тихонов…

Каждый случай неповторимо индивидуален. Но в основе каждого — своя драма. Иными словами, каждая из этих судеб представляет свой вариант, свой случай преждевременной и противоестественной гибели художника…»

Кроме «Случая Мадельштама» и «Случая Зощенко» я собирался рассмотреть еще несколько таких «случаев»: «Случай Маяковского», «Случай Василия Гроссмана». Где-то вдалеке маячил замысел «Случая Эренбурга». Для этого последнего у меня было даже уже припасено заглавие: «У времени в плену». И стоять этот «Случай» по моему замыслу должен был рядом с «Заложником вечности» («Случаем Мандельштама»), образуя как бы некий диптих, озаглавленный разбитой надвое строкой Пастернака: «Ты вечности заложник у времени в плену».

Но все эти мои замыслы остались нереализованными: началась «перестройка», развалился Советский Союз, почила в бозе советская цензура. Писание «в стол» стало делом вполне бессмысленным.

Я мог бы, конечно, продолжать писать эти свои «случаи» уже не в стол, а лелея надежду опубликовать их. Но открывшиеся новые возможности повлекли меня совсем в другую сторону, и, по правде говоря, я был уверен, что ни один из этих задуманных мною «случаев» так никогда уже и не будет реализован.

Но в последние годы я затеял писать мемуары (если не сейчас, то когда же?) и, вспоминая о разных замечательных людях, с которыми меня сводила судьба, не мог обойти Эренбурга.

Воспоминаниям об Эренбурге я решил посвятить целую главу — мне было что о нем вспомнить. Глава эта все разрасталась, вбирая в себя не только истории моих — не таких уж многочисленных — встреч с Ильей Григорьевичем, но и разные мои размышления о нем, и многое другое, что меня с ним связывало. И вот в один прекрасный день я увидел, что это уже не глава, а — книга. Тот самый «Случай Эренбурга», который я когда-то собирался написать, да так и не написал, и был уверен, что никогда уже не напишу.

***

Однажды я написал, что в самой ранней моей юности, еще даже до того как я сделал самые первые, робкие свои шаги в литературе, вокруг меня была пустыня. И в этой пустыне — один, как одинокий зуб в выбитой челюсти, — торчал Эренбург. И именно он научил меня всему, что я знаю. Даже судить Эренбурга, разоблачать Эренбурга, презирать Эренбурга (а по юношескому моему максимализму бывало и такое) тоже научил меня он, Эренбург.

Мысль странноватая. Ведь в пору моей юности еще были живы Зощенко, Платонов, Пастернак, Ахматова… Почему же я выбрал себе именно этот, далеко не самый надежный ориентир?

Ответить можно было бы просто: кто его знает, почему? Так случилось.

Ответ этот был бы правдив. Но — неполон.

***

Однажды (если память не изменяет, в конце 60-х) мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других — советскими.

От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему незнакомой женщины Вениамин Александрович легко мог отмахнуться, просто пропустить ее мимо ушей. Но он отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, сказал:

— Это очень жестоко. Но это правда.

Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» не дотягивает.

Эта бестактная реплика моей жены в общем довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе ХХ века.

Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли — Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков. А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне — с детства — мною любимые (например, Макаренко да и тот же Каверин) были — советские.

Эту субординацию я старался строго соблюдать в тогдашних своих писаниях, упрямо на ней настаивал.

Примерно в то же время (в 1968 году) вышла небольшая моя книжечка о Маршаке. Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей. Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича.

— Впервые, — сказал он, — после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.

По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно ее продемонстрировать. Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:

«Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака».

Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) обязанности, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал:

— Ты же не маленький, понимаешь, что это ни при каких обстоятельствах у тебя не пройдет.

И предложил — для баланса — вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже вписывалась в те же хронологические рамки.

Я категорически отказался.

— Но почему? — искренне недоумевал он. — Хороший ведь писатель!

Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу — и все! В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался.

Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!». Но я не сдавался.

Наконец пришла вторая верстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут — телефонный звонок моего редактора.