61166.fb2
Благодарность и неблагодарность принадлежат к явлениям нравственного мира, которые встречаются на каждом шагу и не дают покоя людям. По-моему, следует различать отсутствие чувства благодарности, неблагодарность и нежелание быть благодарным. Первое — прирожденное свойство человека; оно возникло из способности к забвению дурного и хорошего, а это — единственная возможность продолжать жизнь. Человек для сколько-нибудь сносного существования нуждается в таком бесконечном количестве внутренних и внешних предпосылок, что если бы он захотел всегда воздавать заслуженную благодарность солнцу и земле, богу и природе, предкам и родителям, приятелям и друзьям, то у него не хватило бы ни времени, ни чувства для восприятия новых благодеяний. Но если дать чрезмерную волю такому своему легкомыслию, возобладает холодное равнодушие, и в конце концов на благодетеля ты начнешь смотреть как на стороннего человека, которому, собственно, можно и нанести вред, если тебе самому это пойдет на пользу. Вот единственное, что можно назвать неблагодарностью в прямом смысле слова, и происходит она от грубости чувств, которая всегда берет верх в необузданной натуре. Но нежелание быть благодарным, способность за благодеяния отплачивать угрюмым, досадливым молчанием встречается редко — и только у людей выдающихся да еще таких, которые родились в низшем сословии или в беспомощной бедности и, сознавая в себе большие задатки, тем не менее с детства вынуждены были пробиваться шаг за шагом, принимая со всех сторон помощь и поддержку; неуклюжесть благодетелей временами делает такую помощь для них нестерпимой, ибо принимают-то они земные блага, а платить за них должны достижениями высшего порядка: о каком же уравнении можно здесь говорить? Лессинг, в лучшую свою пору обладавший ясным пониманием практической жизни, однажды высказался на этот счет грубовато, но остроумно. Гердер же отравлял себе и другим самые светлые дни, ибо и впоследствии не сумел силой духа побороть угрюмую раздражительность, которая неизбежно овладела им смолоду.
Такое требование вполне можно обратить и к себе самому, ибо природа, всегда и неустанно помогающая человеку уяснить себе свое внутреннее состояние, охотно спешит на помощь и его способности к самовоспитанию. В некоторых вопросах воспитания, право же, не следует огорчаться из-за иных недостатков и далеко ходить за средствами их искоренения, ибо многие пороки человек сам может изжить легко и играючи. Благодарность тоже можно обратить в простую привычку, которая со временем станет потребностью.
В биографическом очерке подобает говорить о себе. От природы я неблагодарен так же, как и другие люди; на мгновенье вспылив или рассердившись, я легко могу забыть об оказанном мне благодеянии и выказать самую откровенную неблагодарность.
Чтобы бороться с этим, я приучил себя постоянно вспоминать, как и откуда получена любая вещь, которой я владею, подарок ли это, купил ли я ее или приобрел путем обмена. Показывая свои коллекции, я вменил себе в обязанность с благодарностью вспоминать людей, через посредство которых в них попала та или иная вещь; более того, помнить о любой случайности, о самом отдаленном указании или содействии, помогшем овладеть предметом, который сделался мне столь драгоценен. Таким образом, все вокруг нас начинает одушевляться; повсюду мы усматриваем духовную и любвеобильную генетическую связь, а живое представление о прошлом возвышает и обогащает настоящее. Дарители воскресают в нашей памяти, с их образами связываются приятные воспоминания, неблагодарность становится невозможной, а плата добром за добро — доступной и легкой. Попутно мы начинаем вспоминать и о том, что не является объектом чувственного обладания, и с удовольствием размышляем о происхождении благ более высоких.
Прежде чем покончить с воспоминаниями о моем знакомстве с Гердером, имевшем для меня столь важные последствия, я должен добавить еще несколько слов. Ничего не было удивительного, что мало-помалу я стал реже говорить с ним о материях, прежде способствоваших моему развитию, и тем паче поверять ему то, что всерьез занимало меня в данное время. Он испортил мне наслаждение многим, что я прежде любил, и особенно нападал на меня за пристрастие к Овидиевым «Метаморфозам». Сколько я ни защищал любимого своего поэта, сколько ни заверял, что ничего не может быть приятнее для юношеской фантазии, чем пребывать в этих радостных краях вместе с богами и полубогами, быть свидетелем их страстей и поступков, все тщетно. Я приводил в подробностях вышеупомянутое суждение серьезнейшего мужа и подкреплял его собственным опытом — впустую. Он утверждал, что эти стихотворения лишены настоящей, непосредственной правдивости, что нет в них ни Италии, ни Греции, ни первозданного, ни культурного мира; все — сплошное манерное подражание, впрочем, ничего другого и нельзя ожидать от такого переутонченного человека. Когда же я стал говорить в ответ, что произведения выдающегося индивидуума тоже природа, что у всех народов, древних и новых, поэт всегда оставался поэтом, то мне досталось еще сильнее: я выслушал столько неприятных вещей, что мой Овидий едва мне не опротивел. Ибо никакая любовь, никакая привязанность не бывают так сильны, чтобы долго противостоять осуждению большого человека, к которому мы вдобавок питаем доверие. В душе все равно остается неприятный осадок, а когда любишь не безусловно, то это уже сомнительная любовь.
Тщательнее всего я таил от него свой интерес к определенным образам, крепко в меня засевшим и готовым мало-помалу отлиться в поэтическую форму. Я говорю о Геце фон Берлихингене и Фаусте. Жизнеописание первого до глубины души захватило меня. Этот суровый, добрый и самоуправный человек, живший в дикие, анархические времена, возбудил во мне живейшее участие. Прославленная кукольная комедия о втором на все лады звучала и звенела во мне. Я тоже странствовал по всем областям знания и достаточно рано уразумел всю тщету его. И я пускался во всевозможные жизненные опыты; они измучивали меня и оставляли в душе еще большую неудовлетворенность. Теперь я вынашивал все эти темы, так же как и многое другое, тешил себя ими в часы одиночества, но ничего не записывал. Не менее старательно скрывал я от Гердера свои занятия мистикокабалистической химией и все, что к ним относилось, хотя втайне продолжал усердствовать, стремясь сообщить ей большую последовательность, чем это удалось сделать моим предшественникам. Из своих поэтических работ я показал ему «Совиновников», но, помнится, он не выразил ни одобрения, ни неудовольствия. И все же он оставался тем, чем был: все, от него исходившее, казалось мне если не отрадным, то значительным, даже его почерк имел надо мною какую-то магическую власть. Насколько мне помнится, я ни разу не рвал и не выбрасывал не только его писем, но даже конвертов, надписанных его рукой, и все-таки при столь многочисленных переменах в местопребывании и во времени у меня не сохранилось ни единого письменного свидетельства о тех прекрасных, исполненных надежд и счастливых днях.
Не стоило бы и упоминать о том, что обаяние Гердера сказывалось не только на мне, но и на других, если бы оно не подчинило себе также и Юнга, по прозванию Штиллинг. Искренние, честные устремления этого человека не могли оставить равнодушным никого, кто умел хоть сколько-нибудь чувствовать, а его восприимчивость побуждала к сообщительности каждого, у кого было чем поделиться. Гердер тоже относился к нему снисходительнее, чем к другим, может быть, потому, что его противодействие было соразмерно действию, на него производимому. Ограниченность Юнга сочеталась с такой доброй волей, с такой мягкой серьезностью, что ни один разумный человек не мог бы сурово обойтись с ним, а ни один мало-мальски доброжелательный не позволил бы себе его вышучивать или над ним подсмеиваться. К тому же Юнг был в таком упоении от Гердера, что весь как-то подтянулся и осмелел; надо сказать, что привязанность его ко мне в такой же мере пошла на убыль. Впрочем, мы навсегда остались добрыми друзьями, сохранили прежние отношения и постоянно старались оказывать друг другу взаимные услуги.
Но оставим теперь комнату нашего больного друга, так же как и все общие соображения, свидетельствующие скорее о болезни, чем о здоровье духа, выйдем на вольный воздух, на высокую и широкую галерею собора, словно не ушло еще то время, когда мы, юные студиозусы, на весь вечер забирались туда и, наполнив бокалы, провожали заходящее солнце. Все разговоры здесь умолкали, растворялись в созерцании местности; мы испытывали остроту своего зрения, и каждый старался разглядеть, даже ясно различить, отдаленнейшие предметы. Мы вооружались отличными подзорными трубами, и приятели мои указывали места, бывшие им всего милее и дороже. И у меня теперь был такой уголок; он хоть и не особенно выделялся среди окружающего ландшафта, но привлекал меня своим ласковым очарованием больше, чем все прочее. Фантазия наша распалялась, и мы нередко тут же сговаривались о небольшом путешествии по окрестностям, а не то и безотлагательно предпринимали его. Но я хочу рассказать здесь лишь об одной такой поездке, ибо она во многих отношениях имела для меня неисчислимые последствия.
С двумя добрыми друзьями и сотрапезниками, Энгельбахом и Вейландом — оба были уроженцы Нижнего Эльзаса, — я отправился верхом в Цаберн; погода выдалась отличная, и маленький уютный городок очень приглянулся нам. Вид епископского дворца привел нас в восхищение; новые конюшни, просторные, длинные и роскошные, свидетельствовали о благосостоянии владельца. Великолепие лестницы нас поразило, в покои и залы мы вступили с благоговением. Контрастировал со всем этим только сам кардинал, маленький, щуплый человечек, которого мы застали за обедом. Окна выходили в великолепный сад, а канал в три мили длиною, прямой, как стрела, и направленный на середину дворца, помог нам составить лестное понятие о вкусе и могуществе прежних владельцев. Прогуливаясь по его берегу, мы наслаждались отдельными уголками этого живописного поместья, расположенного в конце прекрасной Эльзасской долины у подножия Вогезов.
Налюбовавшись сим духовным форпостом королевской власти и отлично проведя время под его сенью, мы на следующее утро добрались до общественного сооружения, величаво открывавшего въезд в могущественное королевство. Освещенный лучами восходящего солнца, перед нами вздымался знаменитый Цабернский подъем — плод трудов невообразимых. Шоссе, достаточно широкое, чтобы на нем разъехаться трем экипажам, светлой змеей виясь по страшным отвесам, ведет в гору столь постепенно, что подъема почти не замечаешь. Твердая и гладкая дорога с возвышениями для пешеходов по обеим ее сторонам, каменные желоба для стока горных вод — все здесь сработано так чисто, искусно и прочно, что доставляет радость глазу. Так мало-помалу путники достигают Пфальцбурга, крепости новейшего времени. Она стоит на невысокой темной скале; красивые ее укрепления сделаны из той же горной породы, выбеленные известью стыки, точно обозначая величину камней, красноречиво свидетельствуют о чистоте работы. Самый городок, как то и подобает крепости, аккуратно распланировал и сплошь выстроен из камня; церковь исполнена вкуса. Проходя по улицам воскресным утром, мы услышали музыку: в трактире уже плясали. А раз сильное вздорожание и угроза голода не мешали жителям веселиться, то и наша юная жизнерадостность ничуть не омрачилась, когда булочник отказался снабдить нас хлебом на дорогу и предложил отправиться в харчевню, где мы могли разве что съесть его на месте.
С большой охотой пустились мы в обратный путь по шоссе, чтобы во второй раз подивиться на сие архитектурное чудо и усладить взор видом Эльзаса. Вскоре мы достигли Буксвейлера, где друг Вейланд обеспечил нам хороший прием. Свежим юношеским чувствам вполне соответствуют нравы маленького городка; семейные отношения там теснее и ощутимее, домашняя жизнь, размеренно протекающая среди неторопливых служебных занятий, городских промыслов, работы на полях и в садах, приглашает нас к дружескому участию; тесное общение здесь неизбежно, и чужеземец в этом узком кругу чувствует себя весьма приятно, если его не коснутся несогласия местных жителей, в таких углах всего более ощутимые. Этот город был столицей Ганау-Лихтенбергского графства, принадлежавшего ландграфу Дармштадтскому и подвластного французской короне. То, что здесь находились местное правительство и судебная палата, делало его центром очень красивого и богатого княжеского владения. Мы быстро позабыли о кривых улочках и разностильных домах, отправившись осматривать старый замок и сады, искусно разбитые на холме. Несколько рощиц, питомник ручных и диких фазанов и остатки прочих затей свидетельствовали о том, сколь приятна некогда была эта маленькая резиденция.
Но все эти прелести превосходил вид, открывавшийся с расположенного неподалеку Башберга на подлинно райскую местность. Эта возвышенность — сплошное нагромождение различных раковин — впервые привлекла мое внимание к подобным останкам доисторического мира; я никогда еще не видал их скопившимися в столь огромном количестве. И все-таки жадный до впечатлений взор вскоре обратился лишь к ландшафту. Стоя на крайнем выступе горы, обращенном внутрь страны, видишь, как к северу расстилается плодородная равнина, испещренная небольшими лесочками, огражденная суровыми горами, которые тянутся на запад до самого Цаберна, где отчетливо различим епископский дворец и в нескольких милях от него аббатство святого Иоанна. Далее к югу глаз следит постепенно теряющуюся вдали горную цепь Вогезов. Обернувшись к северо-востоку, замечаешь на скале Лихтенбергский замок, а на юго-восток простирается нескончаемая низменность Эльзаса; ландшафты ее, становясь все туманнее, мало-помалу ускользают из поля зрения, покуда швабские горы, словно тени, не сольются с горизонтом.
Еще в первых своих странствиях по свету я заметил, как важно в пути узнать течение вод, спрашивать даже у самого маленького ручейка, куда он, собственно, течет. Так ты обозреваешь любой речной бассейн вокруг себя, получаешь представление о взаимоотношениях высот и низменностей и, следуя за этими путеводными нитями, помогаешь глазу и памяти разобраться в геологической и политической путанице стран. В таких размышлениях я торжественно простился с милым Эльзасом, ибо наутро мы намеревались отправиться в Лотарингию.
Вечер прошел в задушевных разговорах, причем все старались скрасить невеселую действительность воспоминаниями о лучшем прошлом. В этом краю, как и повсюду в крохотном герцогстве, с благоговением произносилось имя Рейнхарда, последнего графа Ганауского, чей недюжинный ум и практическая сметка, проявлявшиеся во всем им содеянном, оставили по себе немало прекрасных памятников. Люди, ему подобные, являются двойными благодетелями — они делают счастливыми своих современников и помогают потомкам сохранить добрые чувства и мужество.
Когда мы, повернув на северо-запад в сторону гор, проехали мимо Лютцельштейна, старого замка в местности, богатой холмами, и спустились в область Саара и Мозеля, небо стало хмуриться, словно желая дать нам еще сильней почувствовать суровость западного края. Долина Саара, где мы первым делом заехали в маленькое местечко Бокенгейм и насупротив его увидели Нейсаарверде с красивыми зданиями и охотничьим замком, замкнута с обеих сторон горами, которые можно было бы назвать унылыми, если бы у их подножия, уходя в необозримую даль, до самой Сааральбы, не тянулись бесконечной чредой луга и поляны, называемые Гунау. Взор здесь прежде всего привлекают крупные строения бывшего коннозаводства герцога Лотарингского; нынче, весьма пригодные для этой цели, они служат фермой. Через Сааргемюнд мы добрались до Саарбрюккена — маленькой резиденции, светлым пятном выделяющейся среди скалистой и лесистой страны. Городок на холме, красиво принаряженный последним герцогом, еще издали производит приятное впечатление; дома здесь выкрашены в светло-серый цвет, а различная их вышина придает многообразие общему виду. Посредине городка, на площади, застроенной солидными зданиями, стоит лютеранская церковь, маленькая, но вполне соответствующая здешним масштабам. Фасад замка находится на одном уровне с городом, задняя же его сторона лепится по крутому отвесу скалы. В этой скале вырублены террасы, что делает удобным спуск в долину, где теперь находится сад. Чтобы разбить его, там расчистили вытянутый четырехугольник: с одной стороны отвели реку, с другой сорвали утес, после чего все это пространство засыпали землей и засадили деревьями. Предпринято это было в эпоху, когда для разбивки садов пользовались советами архитектора, а не ландшафтного живописца, как принято теперь. Все устройство замка, его драгоценности и украшения, его богатство и изящество свидетельствовали о жизнерадостном владельце, каким и был покойный герцог; преемник его в настоящее время находился в отъезде. Президент фон Гюндероде встретил нас наилюбезнейшим образом и в течение трех дней развлекал и потчевал лучше, чем мы смели надеяться. Я воспользовался кое-какими новыми знакомствами, чтобы пополнить свои знания в различных областях. Широкая жизнь покойного герцога давала достаточно материала для бесед, равно как и всевозможные начинания, предпринятые им для того, чтобы использовать природные богатства страны. Здесь я, собственно, впервые приобщился к горному делу и почувствовал интерес к экономическим и техническим вопросам, занимавшим меня большую часть моей жизни. Наслушавшись рассказов о богатых Дудвейльских каменноугольных копях, о железоделательных заводах, о квасцовом производстве, и даже о некоей огненной горе, мы собрались осмотреть эти чудеса поближе.
Итак, мы пустились в путь по лесистым горам, которые приезжему из обильных плодородных стран могли бы показаться дикими и печальными, если бы не привлекали его сокровищами своих недр. Почти подряд мы ознакомились с двумя машинными производствами — простым и сложным: с кузней, где ковались косы, и с проволочной волочильней. Если уже первая радует тем, что ручной труд в ней заменен механическим, то на вторую вдоволь не надивишься: она действует как высший организм, почти не отделимый от разума и сознания. На квасцовой фабрике мы усердно расспрашивали о добыче и очистке столь необходимого сырья, а когда увидели большие кучи какого-то белого, жирного и рыхлого землистого вещества и осведомились о его назначении, рабочие с улыбкой ответили нам, что это пена, набегающая при кипячении квасцов, которую господин Штауф приказывает собирать, надеясь и из нее извлечь пользу. «Господин Штауф еще жив?» — с удивлением воскликнул мой спутник. Ему отвечали утвердительно, добавив, что мы будем проходить невдалеке от его уединенного жилища.
Мы пошли вдоль желобов, по которым спускаются квасцовые воды, и мимо главной штольни, называемой здесь «рудником»; в ней добывается знаменитый дудвейльский каменный уголь. В сухом виде он синеватого цвета, как закаленная сталь, и, стоит его пошевелить, переливается всеми цветами радуги. Мрачные глубины штолен тем менее привлекали нас, что их содержимое было щедро рассыпано вокруг. Затем мы подошли к разверстым ямам, где выщелачивались квасцовые сланцы, и вскоре, хотя уже и заранее наслышанные, были поражены странным явлением. Протиснувшись в узкий проход, мы очутились в сфере огненной горы. Нас обдало сильным запахом серы, одна сторона ущелья, почти раскаленная, была покрыта добела обожженным красным камнем; густой пар валил из трещин, и жар грунта проникал даже сквозь толстые подошвы. Это случайное обстоятельство — никому не известно, отчего воспламенился данный участок, — чрезвычайно выгодно для квасцового производства, так как поверхность горы состоит из обожженных самой природой сланцев, которые остается только хорошенько выщелочить. Самый же проход образовался потому, что прокаленные сланцы были уже выбраны и пущены в дело. Выкарабкавшись из этой впадины, мы оказались на вершине горы. Прелестный буковый лес окружал площадку у выхода из ущелья и расходился по обеим ее сторонам. Многие деревья уже засохли, другие увядали поблизости от совсем еще свежих и не чуявших жара, уже неумолимо подбиравшегося к их корням.
Несколько отверстий дымилось на площадке, несколько уже угасло; огонь этот тлел около десяти лет в старых заброшенных штольнях и шахтах, прорытых в горе. Возможно, что через расселины он проник и к нетронутым залежам угля; в лесу, за несколько сотен шагов отсюда, были обнаружены явные признаки богатых залежей, но едва рабочие к ним подступились, как сильный дым, поваливший навстречу, разогнал их. Отверстие немедленно забросали землей, но оно еще дымилось, когда мы проходили мимо, направляясь к отшельническому жилищу нашего химика. Домик его гнездился между гор и лесов, там, где долины образуют многообразные красивые изгибы. Почва вокруг была черна от угля, залежи которого то там, то здесь выходят на поверхность. Угольный философ, philosophus per ignem[25], как, говаривали в старину, не мог найти лучшего места для своей резиденции.
Мы приблизились к маленькому, довольно приятному на вид дому и увидели господина Штауфа; тотчас же узнав моего приятеля, он приветствовал его жалобами на новое правительство. Из его речей мы, правда, поняли, что квасцовое производство, как и некоторые другие полезные начинания, вследствие различных внешних, а может быть, и внутренних обстоятельств, не оправдывало расходов. Он принадлежал к химикам того времени, когда люди, смутно ощущая, сколь широкое применение могут получить естественные продукты, все же терялись в размышлениях о пустяках и в силу недостаточности своих знаний не умели производить то, что давало бы экономическую и коммерческую выгоду. Так, например, до пользы, которой он ожидал от вышеупомянутой пены, было еще очень далеко; все, чем он мог похвалиться, был кусок нашатыря, добытый из огненной горы.
Радуясь, что есть кому излить свои жалобы, этот сухонький, дряхлый человек, с башмаком на одной ноге и туфлей на другой, то и дело подтягивая упорно спускавшиеся чулки, тащился на гору, где стоял смолокуренный заводик, им самим основанный и теперь, к величайшему его сожалению, пришедший в полный упадок. Здесь находился ряд сообщающихся печей, в которых каменный уголь очищался от серы, чтобы стать пригодным для производства железа. Но так как основатель завода желал использовать еще и масло, смолу и даже сажу, то из всех этих многочисленных намерений ничего не выходило. При жизни покойного герцога дело еще кое-как велось из любви к такого рода опытам и в надежде — вдруг что-нибудь да получится; теперь уже требовалась прибыль, а о ней не могло быть и речи.
Покинув нашего адепта в его уединении, ибо становилось уже поздно, мы поспешили к фридрихстальскому стекольному заводу и там мимоходом ознакомились с работой мастеров этого важнейшего и удивительного ремесла.
Но едва ли не больше всего виденного нас, молодых людей, интересовали забавные дорожные приключения и причудливый фейерверк, увиденный нами при наступающих сумерках невдалеке от Нейкирха. Подобно тому как несколько ночей назад на берегах Саара, среди скал и кустарников, вокруг нас носились целые тучи мерцающих светляков, так теперь встречали нас веселым фейерверком искр огнедышащие горны. Поздно ночью мы посетили расположенные в глубине долины плавильни, где с удовольствием вглядывались в полутьму дощатых пещер, освещаемых лишь через небольшие отверстия в пылающих печах. Шум воды и приводимых ею в движение мехов, страшное жужжанье и свист воздушного потока, который, неистово врываясь в расплавленную руду, глушит и ошеломляет, наконец прогнали нас, и мы отправились в Нейкирх, прилепившийся на склоне горы.
Несмотря на все впечатления и всю пестроту дня, я не находил покоя. Оставив своего друга крепко спящим, я пошел к охотничьему замку, высящемуся над городом. Фасад его обращен к лесистым горам, очертания которых еще были различимы на фоне безоблачного ночного неба, тогда как боковые склоны и стремнины уже ускользали от взора. Пусто и одиноко стояло это хорошо сохранившееся здание: ни кастеляна, ни егеря. Я сидел перед большими стеклянными дверями на ступенях, что шли вокруг всей террасы, — в горах, под звездным небосклоном, над сумрачной, поросшей лесом землей, казавшейся еще сумрачнее от светлого горизонта летней ночи. Я сидел один в этом всеми покинутом месте и никогда еще, кажется, с такой силой не ощущал одиночества. И как приятно мне было услышать вдали внезапный звук охотничьих рогов: словно бальзамический аромат, он вдохнул жизнь в неподвижную атмосферу. И во мне тут же возник образ милого создания, на время оттесненный пестротою путевых впечатлений, — он вставал передо мною все ясней и ясней, так что я сорвался с места, побежал в гостиницу и тут же отдал распоряжения, необходимые для того, чтобы спозаранку пуститься в дорогу.
На обратном пути мы осматривали уже не столь многое. Так, например, мы торопливо проехали через Цвейбрюккен, хотя эта красивая и примечательная резиденция, безусловно, заслуживала большего внимания. Нам пришлось ограничиться беглым взглядом на большой суровый замок, на пространные, обсаженные липами эспланады, предназначавшиеся для объездки лошадей, на огромные конюшни и бюргерские дома, построенные герцогом для розыгрыша в лотерею. Все это, так же как наряды и манеры жителей, прежде всего женщин и девушек, указывало на чужеземные веяния и красноречиво свидетельствовало о влиянии Парижа, от которого уже с давних пор не свободны рейнские области. Зато мы поинтересовались загородным герцогским погребом, весьма обширным и уставленным большими, крепко сколоченными бочками. Продвигаясь дальше, мы убедились, что этот край напоминает Саарбрюккен: редкие деревни среди диких и суровых гор; здесь отвыкаешь от вида хлебных полей. Стороною проехав Горнбах, мы поднялись к Бичу, стоящему у важного водораздела, откуда одни воды устремляются к Саару, другие к Рейну; вдоль этих последних нам вскоре и пришлось держать путь. Все же мы не могли отказать себе в удовольствии осмотреть городок Бич, живописно опоясывающий гору, и крепость, вознесенную над ним. Она частично построена на скалах, частично вырублена в них. В ней более всего поразительны подземные помещения, в которых не только достаточно места для множества людей и скота, но имеется даже экзерцир-зал, мельница, часовня и все, что еще может понадобиться под землей, когда на поверхности станет неспокойно.
Спускаясь вниз по течению ручьев, мы миновали Медвежью долину. Густые леса на возвышенностях по обеим ее сторонам стоят нетронутыми. Тысячами валятся здесь гниющие стволы, и молодая поросль буйно пробивается меж своих полумертвых предшественников. Здесь от наших проводников мы вновь услыхали имя фон Дитриха, не раз уже почтительно произносившееся в этих лесных краях. Трудолюбие и деловитость этого человека, его богатство и то, как он умел им распорядиться, — все сходилось одно к одному; он по праву мог наслаждаться приобретенным, ибо приумножил его, и пользоваться плодами своих заслуг, ибо умел их упрочить. Чем больше узнавал я свет, тем с большим уважением относился наряду с именами, повсеместно прославленными, к таким, которые с почтением и любовью произносятся в том или ином краю. После недолгих расспросов я узнал, что фон Дитрих раньше других использовал горные богатства — железо, уголь, лес — и трудом своим мало-помалу достиг все возрастающего благосостояния.
Нидербронн, через который мы проезжали, служил тому еще одним доказательством. Фон Дитрих откупил это местечко у графа фон Лейнингена и других совладельцев, чтобы поставить железоделательные заводы.
Здесь, возле купален, построенных еще римлянами, на меня повеяло духом древности; благородные обломки ее в виде барельефов и надписей, остовов колонн и капителей то и дело встречались мне на крестьянских дворах, среди груд различного хлама и сельскохозяйственной утвари.
Когда же мы поднялись к Вазенбургу, вздымающемуся на крутом скалистом массиве, который служит подножием одному крылу замка, я с благоговением прочитал хорошо сохранившуюся надпись — благодарственный обет Меркурию. Самая крепость стоит на горе, последней от Бича, дальше уже начинается равнина. Собственно, это руины немецкого замка, построенного на развалинах римской крепости. С башни мы еще раз окинули взглядом весь Эльзас и по шпилю собора ясно различили местонахождение Страсбурга. Вблизи от нас начинался Гагенауский лес, за которым отчетливо вырисовывались башни этого города. Туда меня и потянуло. Мы проехали через Рейхсгофен, где фон Дитрих воздвиг довольно внушительный замок; с холмов Нидермодерна полюбовались прелестными извивами речушки Модер, текущей вдоль Гагенауского леса, и я, оставив своего друга у входа в до смешного маленькие каменноугольные копи, поскакал через Гагенау по дорогам, которые мне указывала любовь, в милый моему сердцу Зезенгейм.
И уж никакие виды дикого горного края и сменяющей его приветливой, зеленой, благодатной долины не могли привлечь моего внутреннего взора, прикованного к волнующему и влекущему меня существу. Путь туда и на сей раз показался мне пленительнее, нежели путь оттуда, ибо он приближал меня к девушке, которой я был предан душой и телом и которая равно заслуживала любви и уважения. Но прежде чем ввести благосклонного читателя в ее сельскую обитель, да будет мне позволено упомянуть об одном обстоятельстве, немало возвысившем и оживившем мою сердечную склонность и еще приумножившем удовлетворение, которое она мне давала.
Сколь сильно я отстал от новейшей литературы, нетрудно заключить по моему образу жизни во Франкфурте и по занятиям, которым я посвятил себя там; пребывание в Страсбурге тоже мало поощряло меня к чтению. Но вот явился Гердер не только со своими обширными знаниями, но и с грудой всевозможных пособий и новейших книг. Из последних он особенно расхваливал «Векфильдского священника» и решил вслух прочитать нам немецкий перевод этого романа.
Манера Гердерова чтения была весьма своеобразна; тому, кто слышал его проповеди, нетрудно ее себе представить. Он все преподносил серьезно и просто, в том числе и это произведение. Чуждый каких бы то ни было декламационно-мимических приемов, он избегал даже того разнообразия, которое при эпическом изложении не только дозволено, но и желательно, — того самомалейшего изменения интонаций в разговорах различных персонажей, которым оттеняются слова каждого и действующие лица отделяются от рассказчика. Не впадая в монотонность, Гердер все читал в одной интонации, как бы не в настоящем времени, а исторически — словно тени поэтических существ не оживали перед ним, а лишь скользили в отдалении. И все же в его устах такая манера чтения была исполнена бесконечного очарования; он чувствовал все до самой глубины и так умел ценить все детали произведения, что достоинства его выступали во всей своей чистоте и тем более отчетливо, что резко подчеркнутые частности не дробили впечатление, которое целое должно было производить на слушателя.
Протестантский сельский священник, пожалуй, самый подходящий персонаж для современной идиллии; подобно Мелхиседеку, он жрец и царь в одном лице. Занятия и семейные отношения связывают его с невиннейшим в мире трудом — трудом земледельца; он отец, хозяин, селянин и потому подлинный член общины. На такой чистой, прекрасной, земной основе покоится его высшее призвание; ему препоручено вводить людей в жизнь, он заботится об их духовном воспитании, благословляет в важнейшие мгновения бытия, поучает, укрепляет их дух, а когда нельзя сыскать утешения в настоящем, пробуждает в них надежды на лучшее будущее. Представьте же себе такого человека, исполненного человеколюбивых убеждений, достаточно сильного, чтобы ни при каких обстоятельствах не отступать от них, и этим уже возвышающегося над толпой, от которой не приходится ждать ни чистоты, ни твердости; дайте ему знания, необходимые для его сана, а также светлую ровную деятельность, пусть не чуждую страстей, но при любых обстоятельствах направленную на добро, — и образ его завершен. В то же время надо присоединить сюда и необходимую ограниченность, дабы он не только оставался в своем узком кругу, но иной раз переходил бы и в еще более узкий: сообщите ему добродушие, незлобивость, стойкость и все те похвальные качества, что вытекают из решительного характера, да еще миролюбивую уступчивость и ласковую снисходительность к своим и чужим недостаткам, и вы получите более или менее точный портрет нашего славного векфильдского священника.
Изображение такого человека, проходящего на своем жизненном пути через радости и страдания, сюжетный интерес, все время нарастающий благодаря сочетанию естественного с причудливым и необычным, делают «Векфильдского священника» одним из лучших романов, когда-либо написанных. К тому же это роман высоконравственный, в чистейшем смысле слова христианский; трактуя о торжестве доброй воли и стойкости в правом деле, он подтверждает необходимость уповать на бога, заставляет верить в конечное торжество добра над злом — и все это без тени ханжества или педантизма. От этих опасностей автора уберег его высокий ум, сплошь да рядом сказывающийся в иронии, отчего это небольшое произведение становится столь же мудрым, сколь и обаятельным. Доктор Гольдсмит, автор «Векфильдского священника», без сомнения, отлично разбирается в людях, во всех их положительных и отрицательных сторонах; при этом ему остается лишь радоваться, что он англичанин, и высоко ценить преимущества, которые ему дали его страна и нация. Семья, им изображаемая, стоит на низшей ступени буржуазного благополучия, но соприкасается и с несравненно выше поставленными семействами; ее узкий круг, впоследствии еще более суженный, благодаря семейным и общественным обстоятельствам, вводит нас и в большой свет. Этот маленький челн плавает по широким подвижным волнам английской жизни и как в радости, так и в горе вправе ожидать либо беды, либо помощи от огромного флота, бороздящего те же воды.
Я полагаю, что мои читатели знают и помнят этот роман; но те, кто сейчас впервые слышит о нем, или те, кого мне удастся побудить вновь перечитать его, без сомнения, будут мне благодарны. Я только мимоходом напомню, что жена сельского священника, работящая, славная женщина, непрестанно заботится о достатке своем и своих близких, почему у нее и сложилось о себе и своих близких несколько преувеличенное мнение. Две дочери: Оливия, красавица, интересующаяся скорее внешней стороной жизни, и прелестная София — с душою более глубокой; упомянем еще и о прилежном, несколько, правда, грубоватом сыне Моисее, ревностно следующем по стопам отца.
Если и можно было к чему-нибудь придраться в Гердеровой манере читать, то только к его нетерпению; не дожидаясь, когда слушатель поймет и усвоит какую-то часть повествования, чтобы правильно ее прочувствовать и продумать, он хотел без промедления видеть ее воздействие, видя же таковое, сердился. Он порицал избыток чувств, мало-помалу меня охватывавших. Я воспринимал роман как человек, и человек молодой; для меня все было живо, подлинно, все как бы разыгрывалось перед моими глазами. Гердер, обращавший внимание только на содержание и форму, видел, что я во власти фабулы, и не желал этого допускать. Еще бо́льший гнев вызывали у него рассуждения Пегелова, правда, отнюдь не самые тонкие. Особенно же он разозлился на нас за недостаточную проницательность: мы не предвидели заранее контрастов и, растроганные и увлеченные, не замечали этого, не раз повторенного, художественного приема. Он также не мог простить нам, что поначалу, когда Берчел, перейдя в своем рассказе с третьего лица на первое, едва не выдает себя, мы не догадались или хотя бы не заподозрили, что лорд, о котором он говорит, и есть он сам: а когда под конец мы по-детски радовались, что бедный, жалкий странник превратился в богатого и могущественного господина, он снова вернулся к тому месту, где мы, согласно замыслу автора, ничего не должны были заметить, и учинил нам разнос за нашу тупость. Из этого видно, что Гердер рассматривал роман лишь как произведение искусства и того же требовал от нас, хотя мы пребывали еще в той стадии, когда позволительно, чтобы произведения искусства воздействовали на тебя, как подлинные события.
Впрочем, нападки Гердера нимало меня не смутили: ведь молодые люди обладают способностью, счастливой или несчастной, тотчас перерабатывать в себе все воспринятое, и из этой способности возникает много как хорошего, так и дурного. Этот роман произвел на меня сильнейшее впечатление, в котором я еще не успел отдать себе отчета; но все же я сочувствовал ироническому складу мыслей, который, возвышаясь над действительностью, над счастьем и несчастьем, над добром и злом, над жизнью и смертью, таким образом полностью овладевает поэтическим миром. Правда, все это лишь позднее дошло до моего сознания, но, так или иначе, я был сильно взволнован и, уж конечно, никак не ожидал, что из вымышленного мира я вскоре окажусь перенесенным в похожий, но действительный мир.
Мой сотрапезник Вейланд, уроженец Эльзаса, время от времени разнообразивший свою тихую, трудолюбивую жизнь посещением друзей и родных в этом краю, оказывал мне немалые услуги во время моих странствий, знакомя меня с различными местностями и семействами либо снабжая рекомендательными письмами. Он не раз принимался рассказывать мне о некоем сельском пасторе, живущем неподалеку от Друзенгейма, в шести часах езды от Страсбурга, о его богатом приходе, разумной жене и двух премилых дочерях, При этом он всегда прославлял гостеприимство и уют пасторского дома. А большего и не требовалось, чтобы пробудить любопытство молодого человека, привыкшего все досужие дни и часы проводить в седле на вольном воздухе. Итак, мы решили предпринять эту поездку, причем было условлено, что, представляя меня, мой друг не скажет обо мне ни хорошего, ни худого, вообще отнесется ко мне безразлично и даже позволит мне явиться одетым если не плохо, то, во всяком случае, скромно и небрежно. Он на все это согласился в надежде немало позабавиться.
Значительному человеку нельзя поставить в укор, если при случае ему вздумается утаить свои внешние преимущества и, таким образом, дать более ясное выражение своей внутренней человеческой сущности; поэтому инкогнито монархов и проистекающие отсюда приключения всегда привлекательны: на землю нисходят переодетые боги, которым нетрудно вдвойне оценить оказанное им добро и легко отнестись к неприятностям, а то и вовсе пренебречь ими. Вполне понятно, что Юпитер остался доволен своим посещением Филемона и Бавкиды, а Генриху Четвертому нравилось после охоты инкогнито беседовать со своими крестьянами, но если молодой человек, не имеющий ни положения, ни имени, решает извлечь удовольствие из инкогнито, то это, пожалуй, может быть сочтено за непростительное высокомерие. Но поскольку здесь речь идет не о хороших или дурных поступках, а лишь о том, во что они вылились, то в интересах нашего рассказа простим юноше его самомнение, тем паче что я с юных лет питал любовь к переодеванию, и внушил мне эту страсть не кто иной, как мой строгий отец.
Так и на сей раз, сделав необычную прическу, я, с помощью своей старой одежды, а также одолженной для этого случая чужой, настолько изменил свою внешность, что мой друг всю дорогу покатывался со смеху. К тому же я в совершенстве умел копировать все повадки и движения тех горе-ездоков, которых называют «латинскими всадниками». Отличное шоссе, великолепная погода и близость Рейна привели нас в наилучшее расположение духа. В Друзенгейме мы немного задержались: он — чтобы прихорошиться, я — чтобы получше затвердить свою роль, так как боялся неожиданно выйти из нее. Местность здесь такая же открытая и ровная, как повсюду в Эльзасе. Проехав по прелестной луговой дороге, мы вскоре достигли Зезенгейма, оставили лошадей в харчевне и поспешно направились к пасторскому двору. «Ты не смотри, — сказал Вейланд, издали показывая мне на дом, — что он похож на старый, обветшалый крестьянский двор; тем больше молодости внутри». Мы вошли в ворота; мне все очень понравилось: здесь соприсутствовало то, что принято называть живописным и что так очаровывало меня в нидерландском искусстве. Очень заметно было воздействие времени на создания рук человеческих. Дом, амбар и конюшня находились в том состоянии запущенности, когда хозяева, колеблясь, приступать ли к ремонту или строиться заново, в конце концов не делают ни того, ни другого.
В деревне и на дворе было тихо и безлюдно. Мы застали отца, маленького, серьезного, но добродушного человека, в полном одиночестве: вся семья была на поле. Он приветствовал нас и предложил закусить с дороги, но мы отказались. Мой друг пошел разыскивать дам, я остался один с хозяином. «Вы, наверное, удивляетесь, — сказал он, — что в богатой деревне и при доходном месте у меня такое плохое жилище, но это происходит от нерешительности. Община и даже высшее начальство уже давно обещали мне новый дом; немало чертежей было сделано, просмотрено, исправлено, ни один не был отвергнут, и ни один не был осуществлен. Все это продолжается столько лет, что я уже потерял терпение». Я учтиво отвечал, желая поддержать в нем надежду и ободрить его, что ему следует быть настойчивее. Он продолжал доверительно описывать мне лиц, от которых это зависело, и, хотя не был большим мастером в изображении характеров, я все же отлично понял, почему дело застопорилось. В его доверчивости было нечто весьма своеобразное; он говорил так, словно знал меня уже с добрый десяток лет, и в то же время во взгляде его не было ничего, свидетельствующего о том, что он ко мне присматривается. Наконец вошел мой друг вместе с хозяйкой дома. Она совсем по-иному на меня посмотрела. У нее было правильное и умное лицо, в молодости, вероятно, очень красивое. Высокая и худощавая в той мере, в какой это подобало ее летам, она со спины выглядела еще совсем молодой и стройной. Вслед за нею в комнату резво вбежала старшая дочь; так же как ее мать и мой приятель, она первым делом спросила, где Фридерика. Отец отвечал, что не видел ее с тех пор, как они ушли все трое. Тогда она снова убежала искать сестру. Мать принесла угощение, и Вейланд вступил с супругами в беседу, касавшуюся только им известных лиц и обстоятельств, как это обычно бывает, когда знакомые, сойдясь после разлуки, осведомляются об общих друзьях и приятелях и сообщают друг другу всевозможные новости. Я внимательно прислушивался, желая узнать, что меня ожидает в этом кругу.
Старшая дочь опять торопливо вошла в комнату, обеспокоенная тем, что не нашла сестру. Все встревожились и принялись бранить младшую за дурную привычку исчезать, только отец невозмутимо сказал: «Оставьте ее в покое, никуда она не денется». В ту же минуту она и вправду показалась в дверях, точно на этом сельском небе взошла прелестнейшая звезда. Обе сестры еще одевались «по-немецки», как тогда говорили, и этот уже почти исчезнувший национальный костюм чудо как шел к Фридерике. Пышная и короткая белая юбочка с фалбалой, почти до щиколотки открывавшая очаровательнейшие ножки; узкий белый лиф и черный тафтяной передник — полубарышня, полукрестьянка. Стройная и легкая, она двигалась, словно не имея веса, и две толстые белокурые косы, ниспадавшие с изящной головки, казались слишком тяжелыми для ее шейки. Ее блестящие голубые глаза смело смотрели на мир; хорошенький вздернутый носик так живо и мило втягивал воздух, словно не существовало на свете никаких забот. На руке у нее висела соломенная шляпа. Итак, я имел счастье с первого же взгляда охватить и познать всю ее ласковую прелесть.
Я начал разыгрывать свою роль, впрочем, умеренно, несколько пристыженный тем, что приходится дурачить столь добрых людей, которых я и теперь мог наблюдать со стороны, ибо девушки живо и весело подхватили начатый разговор. Они еще раз перебрали всех соседей, всех родственников, и моему воображению явилась такая тьма дядьев, теток, кузенов, кузин, приезжающих, уезжающих, кумовьев и гостей, что я почувствовал себя живущим в необычайно многолюдном мире. Все члены семьи перемолвились со мною хотя бы несколькими словами, мать, входя и уходя, каждый раз пристально на меня взглядывала. Фридерика первая завязала со мной разговор; заметив, что я перебираю лежавшие подле меня ноты, она осведомилась, не играю ли я. Получив утвердительный ответ, она предложила мне показать свое искусство, но отец не позволил мне это сделать, заметив, что сначала следует самим почтить гостя исполнением какой-нибудь пьесы или песни.
Она сыграла несколько вещиц, не без бойкости, как обычно играют сельские барышни, на клавесине, который школьный учитель уже давно собирался настроить, да все откладывал за недосугом. Потом запела какую-то нежно-грустную песенку, но это ей уже совсем не удалось. Она встала и, улыбаясь, вернее, сохраняя на лице все то же беспечное, радостное выражение, сказала: «Если я скверно пою, то вину за это уж никак не свалишь ни на клавесин, ни на школьного учителя; пойдемте на воздух, я вам спою эльзасские и швейцарские песенки, это будет куда лучше».
За ужином меня так занимала мысль, уже раньше пришедшая мне на ум, что я сделался задумчив и молчалив, хотя живость старшей сестры и прелесть младшей достаточно часто отвлекали меня от размышлений. Я не переставал дивиться, что вот передо мною, как живая, семья векфильдского священника. Отец, правда, не шел ни в какое сравнение с тем превосходным человеком, но где сыскать ему равного? Все достоинство, в романе присущее мужу, здесь олицетворялось женой. Достаточно было увидеть ее, чтобы проникнуться уважением и даже известной робостью. В ней были все признаки хорошего воспитания, она держалась покойно, вольно, весело и приветливо.
Старшая дочь, пусть не отличавшаяся прославленной красотой Оливии, была стройной, живой и несколько порывистой; всегда деятельная, она являлась правой рукой матери. Поставить Фридерику на место Софии Примроз было нетрудно: о последней сказано мало, разве только, что она обворожительна; обворожительной была и Фридерика. Поскольку одни и те же занятия, одни и те же условия, повторяясь, приводят к сходным, если не одинаковым, положениям, то здесь говорилось и даже происходило многое из того, что говорилось и происходило в семье векфильдского священника. Когда же под конец в комнату вбежал и смело подсел к нам, не обращая внимания на гостей, младший сын, уже давно упоминавшийся в разговоре и нетерпеливо поджидаемый отцом, я едва удержался, чтобы не воскликнуть: «И ты здесь, Моисей!»
В застольной беседе этот сельский и семейный круг расширился, ибо разговор касался разных забавных происшествий, случившихся то с одним, то с другим соседом. Фридерика, сидевшая рядом со мной, воспользовавшись случаем, описала мне различные места, в которых стоило побывать. Поскольку один рассказ всегда вызывает другой, то я без труда вмешался в разговор и рассказал о сходных происшествиях, а так как мы при этом не жалели отличного местного вина, мне, естественно, грозила опасность выйти из роли. Посему мой более благоразумный друг, сославшись на прекрасную лунную ночь, предложил отправиться на прогулку, и его предложение было тотчас же принято. Он подал руку старшей сестре, я — младшей, и так мы шли по бескрайним полям, разговаривая больше о небе, чем об уходившей в необозримую даль земле. Впрочем, в речах Фридерики не было ничего мечтательно-лунного: слова ее были так ясны, что ночь превращалась в день, и ничто в них не свидетельствовало о чувстве, ничто не взывало к нему; только то, что она рассказывала, теперь больше относилось ко мне, ибо местную жизнь, селенья, знакомых она описывала с той стороны, с которой мне предстояло узнать их. Ведь она надеется, добавила Фридерика, что я не составлю исключения и вновь навещу их, как это делает всякий, кто однажды гостил в Зезенгейме.
Мне было очень приятно молча выслушивать описания мирка, в котором она вращалась, и людей, особенно ею ценимых. Таким образом она помогла мне составить ясное и весьма привлекательное представление об ее жизни, очень странно на меня подействовавшее: я вдруг ощутил глубокую досаду, что раньше не жил подле нее, и в то же время мучительную зависть ко всем счастливцам, ее окружавшим. Я тут же начал со вниманием прислушиваться, словно имел на то право, к ее описаниям мужчин, которые фигурировали под именами соседей, родственников или кумовьев, и предположения мои устремлялись то в одну, то в другую сторону, но что мог я узнать при полном неведении относительно всего, что было близко ей? Постепенно она становилась все словоохотливее, я же все молчаливее. Хорошо было внимать ей, а так как я только слышал ее голос, лицо же ее, как и весь остальной мир, было скрыто сумраком, то мне казалось, что я смотрю ей прямо в сердце, верно, очень чистое, если оно открывалось в такой непринужденной болтовне.
Когда мой спутник и я удалились в отведенную нам комнату, он тотчас же начал рассыпаться в самодовольных шутках, в восторге от того, что поразил меня сходством наших хозяев с семейством Примроз. Я поддакивал ему и благодарил. «Право же, — воскликнул он, — здесь все сошлось! Эта семья удивительно похожа на ту, остается только, чтобы некий замаскированный молодой человек взял на себя роль господина Берчела; а поскольку в обыденной жизни злодеи не так необходимы, как в романах, то я, хоть и удовольствуюсь ролью племянника, но буду вести себя лучше». Я тотчас же прекратил этот разговор, как ни приятно мне было его вести, и стал допытываться, не выдал ли он меня. Он клялся, что нет, и я был вынужден ему поверить. Напротив, продолжал он, они расспрашивали его о веселом приятеле, столовавшемся с ним в одном пансионе в Страсбурге, о котором наслышались пропасть всяких историй. Я перешел к другим вопросам: любила ли она? Любит ли? Не обручена ли уже? Он на все отвечал отрицательно. «Право же, — сказал я, — я не верю в такую врожденную веселость. Ежели бы она любила и претерпела горе и вновь утешилась или была бы невестой, в том и другом случае это было бы понятней».
Так мы проболтали до глубокой ночи, а с рассветом я уже был на ногах. Неодолимое желание вновь увидеть ее овладело мною, но, начав одеваться, я пришел в ужас от проклятого костюма, который так легкомысленно выискал для себя. С каждой надетой на себя вещью я приобретал все более гнусный вид: ведь все и было рассчитано именно на такой эффект. С волосами я бы еще кое-как справился, но когда я напялил поношенный серый сюртук с чужого плеча и его короткие рукава сделали меня совершенно комической фигурой, я просто впал в отчаяние, еще возросшее оттого, что в маленьком зеркале видел себя только по частям и одна часть была нелепее другой.