61166.fb2 Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 21

Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 21

И вот теперь все погибло безвозвратно; я вернулся к обычному состоянию, я думал, что ранил любимейшее существо, нанес ему непоправимый вред. А значит, я не только не освободился от проклятия, но, напротив, с губ оно проникло мне в сердце.

Все это бушевало в моей крови, разгоряченной любовью, страстью, вином и танцами, путало мысли, терзало сердце, так что я после тихих радостей вчерашнего дня приходил в отчаяние, из которого, казалось, не было выхода. По счастью, сквозь щели ставней проглянул дневной свет; восходящее солнце, одолев все силы ночи, заставило меня очнуться, и вскоре я был уже на воздухе, пусть не совсем спокойный, но освеженный.

Суеверие, как и многие другие предрассудки, быстро теряет свою силу, если, вместо того чтобы льстить нашему тщеславию, становится ему поперек дороги и грозит нанести обиду этому болезненно нежному чувству; тут мы вдруг видим, что нам ничего не стоит избавиться от суеверия, и делаем это тем легче, чем больше ждем услад от того, чего мы так усердно избегали. Близость Фридерики, уверенность в ее любви ко мне, веселая природа Эльзаса — все укоряло меня за то, что в разгар счастливейших дней я дал приют сумрачным птицам ночи; ведь мне думалось, что я уже навеки отпугнул их. Все большая доверчивость милой девушки бесконечно радовала меня, и я почувствовал себя счастливцем, когда на сей раз она при прощании, не стесняясь, поцеловала меня, как целовала других друзей или родственников.

В городе меня ждала суета и множество занятий, от которых я нередко отрывался, чтобы сосредоточиться на письме к любимой, а переписывались мы изо дня в день. Она и в письмах оставалась все тою же: сообщала ли она какую-нибудь новость, вспоминала ли нам обоим известное происшествие или делала беглые зарисовки, попутно высказывая свои мысли, всегда казалось, что и здесь, на бумаге, это она, Фридерика, вбегает, летит, резвится, торопится, легкая и уверенная в себе. И я охотно писал ей; живое представление о ее прелести увеличивало мою любовь даже в разлуке, и такая беседа мало в чем уступала беседе с глазу на глаз, постепенно становясь мне даже приятнее и дороже.

Тот суеверный страх окончательно изгладился. Он возник из впечатлений прежних лет, но теперь дух времени, молодая страсть, общение с хладнокровными, рассудительными людьми — все ему не благоприятствовало; к тому же среди всех меня окружавших вряд ли нашелся бы хоть один, кто не разразился бы хохотом, признайся я ему в этой причуде. Но плохо было то, что, развеиваясь, это самовнушение оставило след — правильное понимание того положения, в которое попадает молодой человек, чье скороспелое чувство будет заведомо лишено постоянства. Что проку развязаться с суеверием, если разум и размышление ввергали меня в еще худшую беду. Страсть моя росла по мере того, как я узнавал эту прекрасную девушку, но близилось время, когда мне предстояло потерять, и, может быть, навеки, так много милого и хорошего.

Мы прожили довольно долго вместе тихо и радостно, как вдруг Вейланд выкинул лукавую шутку: привез в Зезенгейм «Векфильдского священника» и, едва только зашла речь о том, что хорошо бы почитать вслух, с невинным видом вручил мне книгу. Я взял себя в руки и стал читать по мере сил весело и непринужденно. Лица моих слушателей тотчас же просветлели; казалось, их нимало не смущает, что вот опять им навязывают сравнения. Если в Раймонде и Мелузине перед ними предстали карикатуры, то здесь они увидели самих себя в зеркале, нимало их не безобразившем. Никто не отдавал себе в этом точного отчета, но никто и не отрицал, что мы перенеслись в мир, родственный нам по духу и чувствам.

Все люди с хорошими задатками на более высокой ступени развития замечают, что призваны играть в мире двойную роль: подлинную и идеальную; в этом-то ощущении и следует искать основы всех благородных поступков. Что дано нам для исполнения первой, мы вскоре узнаем слишком хорошо, вторая же редко до конца уясняется нам. Где бы ни искал человек своего высшего назначения — на земле или на небе, в настоящем или в будущем, — изнутри он все равно подвержен вечному колебанию, а извне вечно разрушающему воздействию, покуда он раз и навсегда не решится признать: правильно лишь то, что ему соответствует.

Наиболее попятная попытка возвыситься в собственных глазах, приобщиться к чему-то высшему — это юношеское стремление сравнивать себя с героями романов, стремление в высшей степени безобидное и, как бы его ни порицали, в высшей степени безвредное. Оно развлекает нас в минуты, когда нам остается либо пропасть с тоски, либо без удержу предаться своим страстям.

Как часто слышим мы докучливые жалобы на вредность романов, а что, спрашивается, за беда, если хорошенькая девушка или красивый юноша вообразят себя на месте человека, которому приходится хуже или лучше, чем им самим? Неужто повседневная жизнь или насущные потребности стоят того, чтобы человек из-за них отказался от более высоких требований к себе?

Ответвлениями таких романтико-поэтических фикций, без сомнения, следует считать и историко-поэтические имена, проникшие в немецкую церковь взамен имен святых, нередко к досаде пасторов, совершающих обряд крещения. Разве не похвально стремление, даже если оно и не идет дальше этого, облагородить своего ребенка благозвучным именем, разве такая связь между воображаемым и действительным миром не отбрасывает приятного отблеска на всю жизнь человека? Мы с удовольствием зовем хорошенькую девушку Бертой, но нам кажется, что оскорбительно было бы называть ее Урсельбландиной. Да, такое имя застрянет на языке всякого цивилизованного человека, не говоря уже о влюбленном. Холодный и односторонний в своих суждениях свет не приходится винить за то, что он осмеивает и осуждает все необычное, но человек мыслящий и сердцевед должен уметь по достоинству ценить из ряда вон выходящее.

Однако сравнение, на которое влюбленных с прекрасных берегов Рейна толкнула дружеская шалость, пошло им только на пользу. Смотрясь в зеркало, не думаешь о себе, но чувствуешь и утверждаешь себя. То же и с нравственным подобием. Узнавая в нем, как в силуэте, свои качества и склонности, свои привычки и особенности, мы с братской горячностью стремимся постичь и объять их.

Все больше привыкали мы быть вместе, и уже как-то само собой разумелось, что я принадлежу к этому кругу. Все шло своим чередом, и никто не задавался вопросом, чем это кончится. Каким же родителям не приходится оставлять на время своих сыновей и дочерей в таком состоянии неопределенности, покуда случай на всю жизнь не определит отношения лучше, чем издавна взлелеянные намерения.

На благонравие Фридерики старшие полагались столько же, сколько и на мою порядочность, в которой их красноречиво убедило то, что я воздерживался даже от самых невинных ласк. Никто не наблюдал за нами, что, впрочем, было в обычае того времени и тех краев, и мы могли сколько душе угодно бродить по окрестностям и в большей или меньшей компании посещать друзей и соседей. По эту и по ту сторону Рейна, в Гагенау, в Форте-Луи, в Филиппсбурге и в Ортенау, были рассеяны люди, которых я встречал в Зезенгейме; каждый у себя был радушным хозяином и охотно хвалился своей кухней, погребом, своими садами, виноградниками, а заодно и всей местностью. Нередко целью наших поездок на лодке были рейнские острова. Там мы без зазрения совести бросали холодных обитателей прозрачных рейнских вод в котел или на сковороду с кипящим жиром и, может быть, дольше, чем положено, оставались бы в приветливых рыбацких хижинах, если бы ужасные рейнские комары не прогоняли нас через несколько часов. Однажды этот страшный бич испортил нам одну из очаровательнейших поездок, когда все удавалось и чувства влюбленных, казалось, возрастали от успешности любой затеи; вернувшись домой слишком рано, в неположенное и неудобное время, я разразился в присутствии добряка-пастора богохульными речами и заявил, что уж одни эти комары заставляют меня усомниться в том, что мир создан добрым и мудрым богом. Набожный старик сурово призвал меня к порядку, заявив, что комары и прочие зловредные насекомые, наверно, возникли лишь после грехопадения наших прародителей, если же были еще в раю, то там только приятно жужжали, но не жалили. Я тотчас утихомирился, ибо лучшее средство успокоить рассерженного — рассмешить его, но все-таки заметил, что в таком случае ангел с огненным мечом был вовсе не надобен для изгнания согрешившей четы из рая; да позволит мне господин пастор остаться при убеждении, что изгнанию способствовали крупные комары Тигра и Евфрата. Этим я, в свою очередь, рассмешил его; добрый старик понимал шутки или, по крайней мере, терпел их.

Но куда серьезнее и возвышеннее было наслаждение, которое нам доставляла природа этой благодатной страны в ее переходах от утра к ночи, от весны к осени. Надо было только всей душой предаться настоящему, чтобы насладиться ясностью этого синего неба, изобилием плодородной земли, ласковостью этих вечеров и теплом ночей подле любимой или невдалеке от нее. В течение долгих месяцев нас дарили счастьем безоблачные прохладные утра, когда небо, напоив землю изобильной росой, сияло всем своим великолепием, а для того, чтобы это зрелище не утомляло однообразием, облака то здесь, то там громоздились на дальние горы. Днями, неделями оставались они на вершинах, не омрачая чистого неба, и даже скоропроходящие грозы лишь освежали округу и еще краше делали зелень, когда она, не успев обсохнуть, блистала на солнце. Двойная радуга, две пестрые каймы вдоль темно-серой, почти черной полосы неба, была здесь роскошнее, ярче, явственнее, но и мимолетнее, чем где бы то ни было.

Среди всего этого во мне вновь возродилась давно уже не испытанная потребность в стихотворстве. Я сочинил для Фридерики множество песен на знакомые мотивы. Они составили бы объемистый томик; сохранились из них лишь немногие, и их нетрудно найти среди других моих стихотворений.

Так как мои безалаберные занятия и всякие другие дела принуждали меня частенько наведываться в город, то для нашей любви создалась особая обстановка, отсрочившая все те неприятности, которые обычно досаднейшим образом сопровождают такие непрочные связи. В разлуке со мной она трудилась для меня и придумывала, чем бы меня занять по возвращении; в разлуке с нею я тоже был ею занят, стараясь с помощью какого-нибудь нового дара, новой выдумки предстать перед ней обновленным. Тогда только что начали входить в моду разрисованные ленты; я тотчас же разрисовал несколько штук и послал их Фридерике в сопровождении маленького стишка, так как на этот раз принужден был задержаться в городе дольше, чем предполагал. Чтобы выполнить обещание, данное отцу, и привезти ему новый разработанный проект дома, я уговорил одного молодого человека, сведущего в архитектуре, заняться этим вместо меня. Он охотно согласился, желая сделать одолжение мне и еще больше в надежде на хороший прием в столь милом семействе. Он изготовил разрез, горизонтальную и вертикальную проекцию дома, не позабыв также о дворе и саде. К этому была приложена еще и подробная, но весьма умеренная смета, представлявшая легко выполнимой эту широко задуманную и дорогостоящую затею.

Такие свидетельства нашего дружеского усердия обеспечили нам самый радушный прием; добрый старик, видя, как охотно мы оказываем ему услуги, высказал еще одно пожелание: чтобы мы разукрасили цветами и узорами его, правда, изящную, но одноцветную коляску. Мы с готовностью согласились. Краски, кисти и все прочее было немедленно приобретено у лавочников и аптекарей в соседних городишках. Но и здесь не обошлось без «векфильдской» неудачи: когда коляска уже была тщательнейшим образом и очень пестро раскрашена, обнаружилось, что мы приобрели какой-то непросыхающий лак — ни солнце, ни сквозняк, ни сырая, ни сухая погода — ничто его не брало. Тем временем приходилось пользоваться какой-то старой колымагой, и нам осталось только смыть все украшения, что потребовало еще большего труда, чем раскрашивание. Неприятность этой работы усугублялась тем, что девушки богом заклинали нас не торопиться и хоть фон сохранить в целости. Впрочем, после этой операции нам так и не удалось возвратить ему былой блеск.

Однако эти мелкие неурядицы так же мало нарушали нашу счастливую жизнь, как и жизнь доктора Примроза и его достойной семьи. Ведь сколько у нас, у наших друзей и соседей находилось нежданных поводов порадоваться: свадьбы, крестины, возведение новых построек, утверждение в правах наследства, выигрыши в лотерею. Радости становились как бы общим нашим достоянием, а наш разум и сердце еще увеличивали их. Не в первый и не в последний раз находился я тогда в семейном и общественном кругу как раз в пору его наибольшего расцвета, и если я вправе тешить себя мыслью, что и мне довелось кое-что привнести в него, то тут же должен поставить себе в упрек, что позволил тем дням так быстро пройти и кануть в вечность.

Но нашей любви предстояло еще одно своеобразное испытание. Испытание, говорю я, хотя здесь это и не совсем подходящее слово. Семья сельского пастора, с которой я так сдружился, имела родственников в городе; это были видные, почтенные и зажиточные семьи. Молодые горожане нередко наведывались в Зезенгейм. Старшие — маменьки и тетушки, не столь подвижные, были много наслышаны о зезенгеймской жизни, о расцветающей красоте дочерей и даже о моем на них влиянии. Сначала они пожелали познакомиться со мной, а когда я уже не раз побывал у них, встретив самый радушный прием, захотели увидеть нас всех вместе, тем более что почитали необходимым отплатить за гостеприимство обитателям Зезенгейма.

О поездке в город долго судили и рядили. Мать пребывала в затруднении, как оставить хозяйство; Оливия питала отвращение к чуждой ей городской жизни, Фридерику тоже не тянуло туда. Так это намерение и откладывалось, покуда на него не повлияло то обстоятельство, что я в течение двух недель был лишен возможности приехать в деревню, и уж лучше было свидеться в городе, чем не видеться вовсе. И вот мои подруги, которых я привык видеть только на сельской сцене, чей образ являлся мне лишь на фоне колеблющихся ветвей, быстрых ручьев, взволнованных ветром нив и далеких горизонтов, впервые предстали предо мной в городских, пусть просторных, но все же заставленных комнатах, среди обоев, зеркал, стоячих часов и фарфоровых статуэток.

Отношение к тому, что любишь, обычно так определенно, что все окружающее отступает в тень, но душа все же требует соответственной, привычной, знакомой обстановки. Мое всегда живое восприятие действительности заставило меня несколько растеряться от противоречий данного момента. Достойные и благородно-спокойные манеры матери соответствовали этому кругу: она ничем не отличалась от прочих женщин; Оливия, напротив, вела себя нетерпеливо, словно рыба, выброшенная на сушу. И так же, как она окликала меня в саду или отзывала в сторону на поле, желая сообщить мне что-нибудь из ряда вон выходящее, она и здесь тащила меня в оконную нишу; она проделывала это в смущенье, неловко, ибо чувствовала, что здесь это не подобает, но все же проделывала. В результате же сообщала мне сущие пустяки, к тому же давным-давно мне известные: что ей нестерпимо плохо, что она хотела бы быть сейчас где угодно — на Рейне, за Рейном, хоть в Турции. Фридерика же в этих обстоятельствах держалась отменно хорошо. Собственно говоря, она тоже чувствовала себя не в своей тарелке, но о силе ее характера свидетельствовало уже то, что она не приноравливалась к обстоятельствам, но старалась обстоятельства приноровить к себе. На людях она вела себя точно так же, как в деревне, умело оживляя любое мгновение. Никого не тревожа, она всех заставляла расшевелиться и этим успокаивала собравшееся общество, которое и беспокоит-то, собственно говоря, только скука. Это ее уменье очень радовало теток, которым хотелось полюбоваться со своих канапе сельскими играми и забавами. Доставив им такое удовольствие, она принималась с интересом, но без зависти рассматривать платья, драгоценности и все прочее, чем щеголяли городские кузины, одевавшиеся по-французски. Фридерика, не чиня себе затруднений, обходилась со мной так же, как и в деревне. Она отличала меня среди прочих только тем, что со своими просьбами и пожеланиями обращалась ко мне скорее, чем к другим, тем самым признавая меня своим слугой.

Такого моего служения она уверенно потребовала в один из последующих дней, сообщив, что дамы хотят послушать, как я читаю вслух. Обе сестры много им об этом рассказывали, ибо в Зезенгейме я готов был читать в любое время и любую книгу. Я тотчас же изъявил свое согласие, предупредив, что прошу внимания и спокойствия на несколько часов. На это все охотно согласились, и я без перерыва, за одни вечер, прочитал всего «Гамлета», по мере сил вникая в его смысл, с той живостью и страстностью, на какую способен только юноша. Большой успех явился мне наградой. Фридерика время от времени глубоко вздыхала, и краска набегала на ее щеки. Оба эти признака взволнованного, чувствительного сердца при внешней веселости и спокойствии были мне не внове; лучшей награды я себе не желал. Она радостно выслушивала слова благодарности за то, что заставила меня читать, и при всей своей скромности немножко гордилась тем, что блеснула мною.

Предполагалось, что этот городской визит будет недолог; однако отъезд затянулся. Фридерика делала все, что могла, для развлечения общества, я тоже не отставал от нее. Но все источники веселья, столь обильные в деревне, в городе быстро иссякли. Положение становилось тем более тягостным, что Оливия окончательно утратила самообладание. Обе сестры, единственные в этом обществе, одевались по-немецки. Фридерика никогда не представляла себя в другом наряде, считала, что только такой ей к лицу, и ни с кем себя не сравнивала; Оливии же было непереносимо появляться среди этого внешне столь изысканного общества в платье, делавшем ее похожей на служанку. В деревне она едва замечала на других городские наряды и не жаждала их, в городе деревенское платье стало ей ненавистно. Все это вместе с прочими уловками городских женщин, вместе с сотнями мелочей совершенно непривычной обстановки в течение нескольких дней вызывало такую бурю в ее сердце, что я, исполняя просьбу Фридерики, изо всех сил старался угождать Оливии, лишь бы ее успокоить. Я опасался внезапного взрыва, предвидел минуту, когда она упадет к моим ногам, всеми святыми заклиная вызволить ее из этих бед. Не чувствуя принуждения, она была добра, как ангел, но все эти условности ее раздражали и грозили довести до отчаяния. Итак, я постарался ускорить то, чего так желали мать и Оливия и чему не противилась Фридерика. Я не удержался и, сравнивая ее с сестрой, похвалил ее; сказал, как мне приятно, что она ничуть не изменилась и в этих условиях чувствует себя свободно, как птичка на ветке. Она премило отвечала, что я ведь с нею, а раз так, то ей все равно, где быть.

Наконец я усадил их в экипаж, и у меня камень свалился с сердца. Дело в том, что мое душевное состояние все время было средним между состоянием Оливии и Фридерики; не будучи так болезненно уязвлен, как первая, я отнюдь не чувствовал себя так непринужденно, как вторая.

Поскольку в Страсбург я приехал для того, чтобы защитить диссертацию, то, конечно, только безалаберностью моей жизни можно было объяснить, что к этому главному делу я относился как к чему-то несущественному. От заботы об экзамене я отделался очень легко, но теперь уже пора было подумать о публичной защите, ибо, уезжая из Франкфурта, я обещал отцу, да и сам вменил себе в обязанность написать диссертацию. Частая ошибка людей способных, и способных ко многому, — то, что они считают себя способными ко всему; впрочем, молодому человеку для того, чтобы из него что-то получилось, такая самонадеянность даже идет на пользу. Составив себе более или менее точное представление о юриспруденции и всех ее дисциплинах, — причем отдельные правовые положения в известной мере даже заинтересовали меня — я, взяв за образец славного Лейзера, полагал, что с помощью здравого смысла как-нибудь справлюсь со своей задачей. В юриспруденции в то время намечались большие сдвиги: считалось, что приговоры надлежит выносить, прежде всего сообразуясь с разумом; обычное право всякий раз бралось под сомнение, особенно же больших изменений следовало ждать в криминалистике. Сам я отлично сознавал, что для пополнения той суммы юридических знаний, которую я себе составил, мне недоставало бесконечно многого; толком я, собственно, ничего не знал, сердце мое не влекло меня к этой науке. Не было и толчка извне, напротив, я увлекся совсем другим факультетом. Как правило, для того чтобы чем-нибудь заинтересоваться, я должен отыскать ядро в предмете, усмотреть в таковом нечто, кажущееся мне плодотворным и подлежащим развитию. Итак, я отметил для себя ряд вопросов, даже собрал по ним материалы, проштудировал собранное, еще раз обдумал все, что собирался доказать, равно как и схему, согласно которой хотел расположить отдельные главы, — и некоторое время над этим проработал. Однако у меня хватило ума вскоре осознать, что от таких занятий проку будет мало и что для проникновения в суть предмета потребны заинтересованность, усидчивость и прилежание, более того — что даже специальный вопрос нельзя сколько-нибудь удачно разработать, не будучи мастером или хотя бы многоопытным подмастерьем во всей этой области знаний.

Друзья, с которыми я поделился своими сомнениями, только посмеялись надо мной, уверяя, что с тем же успехом или даже с большим можно дискутировать по тезисам, а не писать трактат и что в Страсбурге это очень даже принято. Подобный выход пришелся мне по вкусу, но отец — я написал ему об этом — потребовал от меня законченной диссертации, с которой я, по его мнению, мог отлично справиться, были бы только желание и усидчивость. Итак, я был вынужден обратиться к какой-нибудь общей теме, по возможности, мне знакомой. Церковную историю я знал, пожалуй, еще лучше, чем всемирную, и давно уже интересовался тем двойным конфликтом, в котором пребывает и всегда будет пребывать церковь как официально признанное служение богу. Ибо, с одной стороны, она находится в вечном споре с государством, выше которого хочет стать, а с другой — с частными лицами, которых хочет объединить вокруг себя. Государство, в свою очередь, не желает признать за нею верховной власти, частные же лица восстают против ее права понуждения. Государство все подчиняет общим целям, частное лицо — целям домашним, сердечным, бытовым. Мне с детства доводилось наблюдать, как духовенство ссорится то с власть имущими, то с общиной. По молодости лет я и решил, что государство, законодатель, вправе устанавливать определенный культ, в соответствии с которым должно действовать и поучать духовенство; миряне же обязаны внешне и в местах общественных точно следовать этому культу, причем не надобно допытываться, что́ каждый в отдельности думает, чувствует и полагает. Таким путем, думалось мне, сразу будут устранены все коллизии. Исходя из этого, я выбрал для своей диссертации первую половину темы, а именно: законодатель не только имеет право, но обязан устанавливать известный культ, от которого не вправе уклоняться ни духовенство, ни миряне. Развил я эту тему частично в историческом, частично в философском аспекте, доказывая, что все официальные религии были введены завоевателями, королями, могущественными властителями, более того — что то же самое произошло и с христианской религией. Протестантство было тому сравнительно недавним примером. Я тем смелее принялся за эту работу, что писал ее главным образом для успокоения отца и мечтал, что цензура ее не пропустит. Еще со времени Бериша мне нестерпимо было видеть что-нибудь свое напечатанным, общение же с Гердером так ясно показало мне мою несостоятельность, что я едва ли не окончательно в себе изверился.

Так как эту работу я почти целиком черпал из себя самого, да к тому же бегло говорил и писал по-латыни, то время, на нее потраченное, прошло для меня очень приятно, Все это как-никак имело под собой некоторую основу; с точки зрения риторики было сделано недурно, а в целом получило даже известную закругленность. По окончании я обратился к хорошему латинисту, который если и не мог полностью исправить мой стиль, то все же опытной рукой сгладил наиболее существенные его недостатки и в результате получилось нечто такое, что не стыдно было показать. Переписанную набело копию я тотчас же отослал отцу; он, правда, не одобрил моего отказа от ранее взятой темы, но как рьяный протестант остался доволен смелостью моего начинания. К своеобразию моих идей он отнесся снисходительно, мои усилия признал похвальными и стал ждать наилучших последствий от опубликования этого сочиненьица.

Я передал свои тетради факультету, и, по счастью, ко мне там отнеслись столь же разумно, сколь и снисходительно. Декан, живой, здравомыслящий человек, начав с восхваления моей работы, перешел к сомнительным ее сторонам, сумел далее изобразить ее довольно опасной и кончил советом не публиковать таковую в качестве академической диссертации. Но так как аспирант, продолжал он, зарекомендовал себя факультету как мыслящий молодой человек, подающий весьма большие надежды, то факультет, не желая никаких задержек, соглашается допустить диспут по тезисам. Кроме того, он уверен, что я смогу впоследствии издать свой трактат либо в том виде, в каком он лежит перед нами, либо, переработав его, на латинском или на любом другом языке; как частному лицу и протестанту мне это будет очень просто сделать, а широкий его успех при таких обстоятельствах тем более доставит мне чистую радость. Я насилу скрыл, что от его уговоров у меня камень свалился с души. С каждым новым аргументом, который он приводил, не желая огорчить или рассердить меня своим отказом, на сердце у меня становилось все легче: в конце концов и он почувствовал облегчение, когда я, против ожидания, не только не стал возражать, но нашел его доводы весьма убедительными и пообещал во всем следовать его советам и указаниям. После этого я опять засел за работу со своим репетитором. Тезисы были выбраны, напечатаны, и диспут с моими однокашниками в качестве оппонентов прошел весело, даже легкомысленно. Мне очень пригодились мое давнее знакомство с Corpus juris и уменье отыскивать в нем нужные места, так что я даже сошел за вполне подготовленного человека. По заведенному обычаю, торжество закончилось веселой товарищеской пирушкой.

Между тем отец мой весьма огорчился, что это сочиненьице не было, по всем правилам, напечатано в качестве диссертации; он надеялся, что оно послужит к моей чести, когда я возвращусь во Франкфурт. Поэтому он и хотел, чтобы оно было издано отдельной книжкой, но я отвечал, что тема еще только намечена и подлежит дальнейшей разработке. Для этой цели он заботливо сохранил рукопись. Уже много лет спустя она попалась мне среди его бумаг.

Моя защита состоялась 6 августа 1771 года; на следующий день в возрасте семидесяти пяти лет скончался Шепфлин. Несмотря на то что я никогда непосредственно не общался с ним, он оказал на меня весьма сильное влияние. Выдающихся современников можно сравнить с крупными звездами: покуда они стоят на горизонте, наш взор обращается к ним и, ежели ему дано воспринимать подобные совершенства, укрепляет и обогащает себя этим содержанием. Щедрая природа одарила Шепфлина прекрасной внешностью, стройной фигурой, приветливым взором, красноречивыми устами — вообще обаятельнейшим обликом. Не поскупилась она для своего любимца и на духовные дары; его жизненные удачи не стоили ему больших усилий, а были плодом прирожденных и постепенно развитых достоинств. Он принадлежал к тем счастливцам, которым дано объединять прошлое с настоящим, исторические познания связывать с жизненными интересами. Уроженец Бадена, воспитанный в Базеле и Страсбурге, он, казалось, сросся с дивно красивой Рейнской долиной, которая и была его истинным обширным и прекрасным отечеством. Питая склонность к предметам историческим и антикварным, он легко в них вникал благодаря живому воображению и прочно удерживал в своей превосходной памяти. Как бы созданный для того, чтобы учиться и учить, он равномерно продвигался вперед в науке и жизни. И так же беспрерывно приближался к почету и славе. Он легко проникает в литературную и общественную среду, ибо исторические знания доступны всем кругам общества, а доброжелательное отношение к людям способствует общению. Он совершает путешествие по Германии, Голландии, Франции, Италии, входит в соприкосновение со всеми учеными своего времени; он беседует с государями, и только когда его живое красноречие не в меру затягивает часы обедов или аудиенций, придворные на него косятся. Зато он приобретает доверие государственных мужей, производит для них обстоятельные дедуктивные исследования и, таким образом, повсюду находит поприще для своих талантов. Где только не прилагают усилий, чтобы удержать его! Но он хранит верность Страсбургу и французскому двору. Его неизменно немецкое прямодушие и там находит высокую оценку, служит ему защитой даже от могущественного претора Клинглина, который втайне против него интригует. Общительный и разговорчивый от природы, он постоянно расширяет не только свои знания и сферу деятельности, но и свои знакомства, так что казалось бы непонятным, откуда у человека берется столько времени, не знай мы, что на протяжении всей своей жизни он питал отвращение к женщинам и потому сберег немало дней и часов, которые с наслаждением растрачивают женолюбы.

Как писатель он принадлежал общественной жизни, как оратор — толпе. Его программы, его речи обычно посвящены какому-нибудь торжественному дню или наступающему празднику, пространное же сочинение «Alsatia illustrate»[26] принадлежит самой жизни, ибо в нем он воскрешает прошлое, освещает поблекшие образы, одухотворяет обтесанный, обработанный камень, вновь являет уму и чувствам читателя стертые, расколотые надписи. Так его деятельность оживляет Эльзас и соседние княжества: в Бадене и Пфальце он до глубокой старости сохраняет все свое влияние, в Мангейме основывает Академию наук и до самой смерти остается ее президентом.

Мне не доводилось видеть вблизи этого превосходного человека, если не считать одной ночи, когда мы устроили ему серенаду с факелами. Наши смоляные огни не столько освещали, сколько наполняли дымом осененный липами двор вокруг старого здания, возведенного на общественные средства. Когда музыка смолкла, Шепфлин сошел вниз и вмешался в толпу студентов; он и здесь был как нельзя более уместен. Стройный, рослый, жизнерадостный старец, величаво, но непринужденно стоя среди юнцов, почтил нас хорошо продуманной речью, которую он произнес с отеческой ласковостью, без каких бы то ни было следов нарочитости и педантизма, так что мы в эту минуту чуть было не возгордились, — ведь он обошелся с нами как с владетельными особами, публичные обращения к которым были его призванием. Мы сверхшумно выразили свое удовольствие, снова загремели барабаны, литавры, и славная, добродушная университетская чернь удовлетворенно разбрелась по домам.

Его учеников и коллег, Коха и Оберлина, я знавал уже ближе. Меня до страсти интересовали обломки старины, и оба они неоднократно открывали мне доступ в музей, где хранились многочисленные материалы, легшие в основу большой работы Шепфлина об Эльзасе. Это произведение я прочитал как раз после вышеописанного путешествия, когда на местах находил и изучал различные древности, так что теперь, уже хорошо осведомленный, я мог представить себе Рейнскую долину в виде римского владения и наяву видеть сны былых времен.

Едва только я освоился со всем этим, как Оберлин привлек мое внимание к памятникам средневековья, познакомил меня с еще сохранившимися руинами, обломками, печатями, документами и даже попытался внушить мне любовь к так называемым миннезингерам и авторам героических поэм. Этому славному человеку, так же как и господину Коху, я был многим обязан, и, если бы все свершалось согласно их воле и желанию, я оказался бы обязанным им счастьем всей моей жизни. Произошло это так.

Шепфлин, с юных лет пребывавший в высокой сфере государственного права, отлично знал, сколь большое влияние при дворах и кабинетах приобретает одаренный и умный человек, благодаря научным исследованиям в этой и в смежных областях, и посему чувствовал непреодолимое, несправедливое отвращение к занятиям цивильным правом; это же мнение он сумел внушить и своим ученикам. Оба вышеназванных человека, друзья Зальцмана, обратили на меня свое благосклонное внимание. Мою способность горячо и страстно схватывать предметы внешнего мира, умение говорить, ясно излагать их достоинства, они ценили больше, нежели я сам. Разумеется, они понимали, как вяло, даже принужденно, занимался я цивильным правом, это при моей-то хорошо им известной податливости! Из любви к университетской жизни я тоже не делал секрета, и посему они надеялись приохотить меня, сначала исподволь, а потом и более решительно, к истории, государственному праву, риторике. Страсбург был весьма подходящим местом для таких занятий. Виды на должность в немецкой канцелярии Версаля, пример Шепфлина, чьи заслуги мне, правда, казались недосягаемыми, должны были подстрекнуть меня если не подражать ему, то хотя бы следовать его примеру: кто знает, таким образом, возможно, развился бы похожий талант, почетный для того, кто мог им похвалиться, и полезный для тех, кто нашел бы ему применение. Оба моих покровителя, а заодно с ними и Зальцман, очень ценили мою память и способность схватывать сущность языков, этим мотивируя свои надежды и предложения.

Почему из всего этого ничего не вышло и как случилось, что из французского лагеря я вновь перекочевал в немецкий, я и собираюсь здесь рассказать. Но для перехода да будет мне позволено сделать несколько общих замечаний.

Много ли мы знаем жизнеописаний, рисующих безмятежное, спокойное, непрерывное развитие индивидуума? Жизнь наша, как и то целое, составными частями которого мы являемся, непостижимым образом слагается из свободы и необходимости. Наша воля — предвозвещение того, что мы совершим при любых обстоятельствах. Но эти же обстоятельства на свой лад завладевают нами. «Что» определяем мы, «как» редко от нас зависит, о «почему» мы не смеем допытываться, и оттого нам справедливо указывают на «quia»[27].

Французский язык я любил с юных лет. Я узнал его среди жизни более подвижной, и благодаря ему узнал эту подвижную жизнь. Усвоил я его, как родной язык, без грамматики, без специальных знаний, благодаря практике и обиходу. Потом мне захотелось еще свободнее овладеть им, и потому я предпочел Страсбургский университет всем другим высшим школам. К сожалению, надежды мои не сбылись, в Страсбурге я скорее отошел от французского языка и нравов, чем приблизился к ним.

Французы, вообще старающиеся быть учтивыми, весьма снисходительны к иностранцам, которые только начинают говорить по-французски; им и в голову не придет смеяться над вашими ошибками или бранить вас. Не терпя, однако, прегрешений против своего языка, они обычно, как бы подтверждая, повторяют сказанное вами, но уже прибегают к другому обороту, то есть к тому, который следовало бы употребить в данном случае, и таким образом подталкивают разумного и внимательного собеседника на правильный путь.

Как ни много это дает тому, кто серьезно относится к изучению языка, тому, у кого хватает смирения считать себя школяром, здесь все-таки чувствуешь себя униженным и вдобавок слишком часто отвлекаешься от сущности разговора, отклоняешься в сторону, так что в конце концов уже не хватает терпения продолжать его. Мне все это приходилось сносить чаще, чем другим, ибо я всегда надеялся сказать что-нибудь интересное, да и ответ хотел услышать толковый, мне же просто указывали на неправильность речи; а случалось это нередко, ибо мой французский язык был пестрее языка других чужестранцев. Я заимствовал обороты речи и ударения у слуг, камердинеров, стражников, у молодых и старых актеров, у театральных любовников, пейзан и героев; это вавилонское столпотворение усложнялось еще больше благодаря некоему причудливому ингредиенту — я любил слушать французских проповедников-реформистов и тем охотнее посещал их церкви, что таким образом воскресная прогулка в Бокенгейм становилась для меня не только дозволенной, но даже обязательной. Но и это еще не все. В молодые годы, когда меня так сильно влекла к себе немецкая жизнь XVI столетия, я перенес свое расположение и на французов этой великолепной эпохи. Монтень, Амио, Рабле, Маро были моими друзьями, волновали и восхищали меня. Все эти разнородные элементы хаотически переплетались в моей речи, так что слушатель по большей части не улавливал содержания из-за странности оборотов, и любой образованный француз бывал вынужден уже не только учтиво поправлять меня, но бранить и поучать. В общем, со мной повторилась лейпцигская история, с тою лишь разницей, что на сей раз я уже не мог ссылаться на право моей родины и других провинций говорить на местном диалекте, а был вынужден здесь, на чужой земле, подчиняться раз установленным законам.

Возможно, мы бы и смирились с этим, если бы злой дух не нашептывал нам, что любые усилия иностранца овладеть французским языком все равно останутся безуспешными, ибо опытный слух и под французской маской прослышит немца, итальянца, англичанина; его будут терпеть, но в лоно единой правоверной церкви языка он принят не будет.

Исключения здесь бывали редки. Нам, правда, называли некоего господина фон Гримма, но даже сам Шепфлин, как утверждалось всеми, не достиг этой вершины. Французы отдавали ему должное, признавая, что он рано понял необходимость изъясняться по-французски в совершенстве, одобряли его общительность и прежде всего любовь занимать разговором людей знатных и высокопоставленных; даже восхваляли его за то, что на этом поприще он старался сделать французский своим родным языком и превратиться в подлинно французского оратора и собеседника. Но что дало ему отречение от родного языка, все усилия овладеть чужим? Ни у кого он не заслужил одобрения. Его находят тщеславным; как будто человек, лишенный чувства собственного достоинства и самодовольства, может пожелать себе и приобрести репутацию души общества. Что же касается тонких знатоков света и языка, то они утверждают, что он скорее читает лекции или дискутирует, чем ведет беседу в точном смысле этого слова. Первое всеми признается за наследственный и коренной недостаток немцев, последнее — за главное достоинство французов. Как публичному оратору ему приходится не лучше. Стоит ему опубликовать тщательно обработанную речь — обращение к королю или владетельным князьям, как его уже подстерегают иезуиты, видящие в нем врага-протестанта, и указывают на неправильности его французских оборотов.

Вместо того чтобы на этом успокоиться и по молодости лет терпеливо сносить то, что сносили старцы, мы досадовали на эту придирчивую несправедливость. Мы отчаивались, мы на этом ярком примере убеждались, что, по существу, все наши старания удовлетворить французов тщетны, ибо те придают слишком большое значение внешним формам, более того — всё им подчиняют. Посему мы приняли обратное решение: совсем отказаться от французского и с тем большим рвением и серьезностью посвятить себя родному языку.

И в этом нам навстречу тоже пошла сама жизнь. Эльзас был еще так недавно связан с Францией, что стар и млад сохраняли любовную приверженность к былому устройству, обычаям, языку и костюмам. Если побежденный теряет по принуждению половину своего достояния, то добровольно отдать еще и вторую половину он считает позором. И поэтому крепко держится за все, что может напомнить ему доброе старое время, тешит себя надеждой на возвращение той счастливой поры. Многие жители Страсбурга составляли самостоятельные, но объединенные общим образом мыслей кружки, постоянно расширявшиеся и пополнявшиеся за счет многочисленных подданных немецких князей, владевших большими землями, которые входили в состав Французского королевства; и отцы и сыновья из-за дел или из-за ученья обычно задерживались в Страсбурге на более или менее долгое время.

За нашим столом тоже слышалась лишь немецкая речь. Зальцман говорил по-французски весьма бегло и элегантно, но по всем своим устремлениям и деятельности, бесспорно, был истинным немцем; Лерзе мог бы служить образцом немецкого юноши; Мейер из Линдау предпочитал что-то небрежно цедить по-немецки, нежели утруждать себя разговором на французском. Среди остальных если кто-нибудь и тяготел к галльской речи и обычаям, то, попав в нашу компанию, невольно подчинялся общему тону.

Отношение к языку мы перенесли и на дела государственные. Правда, о нашем имперском управлении ничего хорошего сказать было нельзя; мы признавали, что оно состоит из сплошных злоупотреблений законом, и все же оно значительно возвышалось над тогдашней французской государственностью, окончательно запутавшейся в беззакониях и злоупотреблениях, причем правительство если и проявляло энергию, то всегда неуместную, и многие, уже не таясь, предрекали ему мрачное будущее и поговаривали о предстоящих переменах.

Когда же мы обращали взоры к северу, то Фридрих светил нам, как некая Полярная звезда, вокруг которой вращались Германия, Европа, более того — весь мир. Превосходство его сказалось уже в том, что во французской армия намеревались ввести прусскую муштру и даже прусскую палку. Мы охотно прощали ему пристрастие к чужому языку, ибо с удовлетворением отмечали, что любезные его сердцу французские поэты, философы и литераторы продолжают его гневить постоянными заявлениями, что он в литературе не более как выскочка.

Но сильнее всего отдаляло нас от французов их постоянное неучтивое утверждение, что все немцы, равно как и их тяготеющий к французской культуре король, лишены вкуса. Мы старались успокоить себя полнейшим пренебрежением к такому припеву, сопровождающему любой отзыв, но толком в этом разобраться не умели — тем более что нас пытались уверить, будто еще Менаж говорил, что французские писатели обладают чем угодно, только не вкусом. Из современного Парижа до нас тоже доходило мнение, что всем новейшим писателям недостает вкуса и что даже сам Вольтер не чужд сего величайшего недостатка. С давних пор постоянно отсылаемые к природе, мы не желали ничего признавать, кроме искренности и правдивости чувства, а также непосредственного, неприкрашенного его выражения.

А братство, дружба и любовьСебя не сами ль выражают? —

это был лозунг, боевой клич, которым себя услаждали и по которому опознавали друг друга члены нашего маленького университетского племени. Та же максима объединяла нас во время наших товарищеских пирушек, разумеется, частенько посещавшихся дядюшкой Михелем во всем его немецком обличье.

Если в вышесказанном можно усмотреть лишь случайные, внешние побуждения и личные свойства, то и сама по себе французская литература обладала многими качествами, способными скорее оттолкнуть, чем привлечь мятущегося юношу. Она была стара и аристократична, а ни то, ни другое не может удовлетворить жаждущую жизни и свободы молодежь.