61166.fb2
В наш рыцарский обиход также затесалось и нечто от обрядности некоего философско-мимического ордена, не имевшего, впрочем, присвоенного ему точного наименования. Первая ступень здесь звалась «переходом», вторая — «переходом перехода», третья — «переходом к переходу перехода» и, наконец, четвертая — «переходом перехода к переходу перехода». На посвященных возлагалась обязанность разъяснять высокий смысл этой постепенности, что и делалось с помощью печатной книжечки, в которой сии странные слова объяснялись, точнее же — трактовались еще более странным образом. Ничего мы так не любили, как тратить время на эти занятия. В них словно бы объединились дурачества Бериша и сумасбродство Ленца; подчеркиваю еще раз, что за этой вычурной оболочкой никогда никакого глубокого смысла не крылось.
Хоть я и очень охотно принимал участие в этих проделках и даже первый ввел в порядок наших заседаний перикопы из «Четырех сыновей Гаймона», указав, как и когда их следует читать в дни празднеств и пиршеств, более того — сам же и декламировал их с большим пафосом, эти забавы мне вскоре все же прискучили. Я уже начал тосковать по франкфуртскому и дармштадтскому кругу своих друзей и знакомых, а потому очень обрадовался, встретив Готтера. Он отнесся ко мне с искренним чувством, на которое и я ответил самым сердечным расположением. Ум у него был изящный, ясный и живой, талант упорядоченный и уравновешенный; он многое усвоил от французской элегантности и любил заниматься той частью английской литературы, которая трактовала нравственные и житейские проблемы. Мы провели вдвоем много приятных часов, взаимно обмениваясь знаниями, намерениями и склонностями. Он побудил меня к некоторым небольшим работам и, поддерживая постоянные отношения с геттингенцами, попросил у меня некоторые стихотворения для альманаха Бойе.
Итак, через него я до некоторой степени соприкоснулся с тесным кругом молодых и талантливых людей, впоследствии заявивших о себе своей энергичной и разнообразной деятельностью. Оба графа Штольберга, Бюргер, Фосс, Гельти и другие с верой и воодушевлением группировались вокруг Клопштока, чье влияние распространялось вдаль и вширь. В этом кругу немецких поэтов, становившемся все более многочисленным, наряду с поэтическими успехами развивалась некая тенденция, которую я затрудняюсь точно наименовать. Пожалуй, ее можно обозначить как потребность в независимости, всегда возникающую в мирное время, то есть именно тогда, когда мы, собственно, не являемся зависимыми. В войну люди по мере сил сносят грубое насилие и чувствуют себя ущемленными физически и экономически, но не морально; принуждение никого не позорит, и служить времени не значит нести постылую службу. Привыкнув страдать от врагов и от друзей, мы мечтаем о лучшем, но не отстаиваем своих убеждений. И напротив, в мирное время свободолюбие все больше и больше завладевает человеком: чем он свободнее, тем больше жаждет свободы. Мы не хотим терпеть никакого гнета, никто не должен быть угнетен, и это изнеженное, более того — болезненное чувство, присущее прекрасным душам, принимает форму стремления к справедливости. Такой дух и такие убеждения в то время проявлялись повсюду, а так как угнетены были лишь немногие, то их тем более тщились освободить от всякого гнета. Так возникла своего рода нравственная распря — вмешательство отдельных лиц в дела государственные; явившаяся результатом похвальных начинаний, она привела к самым печальным последствиям.
Вольтер своей защитой семейства Каласов привлек всеобщее внимание европейского общества и возбудил к себе повсеместное уважение. Для Германии возымела, пожалуй, еще более важное значение борьба Лафатера против швейцарского ландфогта. Эстетическое чувство, объединившись с юношеской отвагой, рванулось вперед, и если совсем еще недавно молодые люди учились, чтобы добиться должностей, то теперь они стали своего рода надзирателями над должностными лицами: уже близилось время, когда драматурги и романисты стали отыскивать своих злодеев среди министров и важных чиновников. Отсюда зародился наполовину воображаемый, наполовину подлинный мир действий и противодействий, в котором нам позднее довелось столкнуться с самым беспардонным наушничеством и травлей со стороны газетных и журнальных писак, — они позволяли себе это под видом борьбы за справедливость, уверяя публику, что вершат истинный суд. Безумие и глупость, ибо публике не дана исполнительная власть, а общественное мнение в раздробленной Германии не приносило ни пользы, ни вреда.
Правда, нам, молодым людям, ничего подобного нельзя было поставить в укор. И все-таки похожие представления закрались и в наш круг; сливаясь воедино из поэзии, этики и благородных стремлений, они, разумеется, были безвредны, но в той же мере и бесплодны.
Клопшток своей «Битвой Германа» и посвящением ее Иосифу Второму посеял великое смятение в умах. Немцы, сбросившие иго римлян, были изображены там могучими и великолепными; поистине эта картина была способна пробудить самосознание нации. Но так как в мирное время патриотизм, собственно, выражается в том, что каждый метет перед своей дверью, дожидается своей должности и учит свой урок, дабы все у него в дому было исправно, то пробужденное Клопштоком национальное чувство не нашло для себя подходящего объекта. Фридрих отстоял достоинство известной части немцев перед лицом союзников; отныне любому немцу было дозволено почитать этого великого государя и восхищаться им, участвуя таким образом в его победе. К чему, спрашивается, можно было приложить свой воинственный задор? Какое направление должен был он принять, какое произвести действие? Поначалу он изливался лишь в поэтической форме, возникшие из этого порыва песни бардов, которые впоследствии так часто бранили и высмеивали, нагромождались целыми грудами. Внешнего врага в наличии не было; посему были сотворены тираны, и князья с их министрами и придворными служили прототипом таковых; сначала им придавались только общие черты, позднее ставшие более определенными и конкретными. Тем самым поэзия яростно примкнула к вышеупомянутому вмешательству в государственное право; читая стихотворения той поры, мы не можем не удивляться, что все они проникнуты единой тенденцией; стремлением ниспровергнуть любую власть, все равно — монархическую или аристократическую.
Что касается меня, то я продолжал пользоваться языком поэзии для выражения своих чувств и фантазий. Маленькие стихотворения, «Странник», например, относятся к той поре; они были помещены в геттингенском «Альманахе муз». От мании того времени, в какой-то мере захватившей и меня, я вскоре попытался избавиться, изобразив в «Геце фон Берлихингене» прекрасного, благомыслящего человека, который в смутное время решает подменить собою исполнительную власть и закон, но приходит в отчаяние, видя, что его поступок представляется императору, которого он любит и почитает, двусмысленным, даже изменническим.
Через оды Клопштока в немецкую поэзию проникла не столько нордическая мифология, сколько номенклатура ее божеств; и если я обычно с радостью пользовался тем, что мне предлагалось, то здесь я не мог превозмочь себя и начисто от нее отказался. А именно по следующим причинам: сказания Эдды были давно знакомы мне по «Введению в историю Дании» Малле, я успел сжиться с ними, более того — эти сказки я всего охотнее рассказывал в обществе, когда меня о том просили; Гердер дал мне в руки Резениуса, еще ближе приобщив меня к этим героическим сказаниям, по подобным откровениям, пусть высоко мною ценимым, я не мог открыть доступ в свой поэтический мир. Как ни сильно они будоражили мою фантазию, чувственному созерцанию они все же не поддавались, тогда как греческая мифология была превращена величайшими художниками мира в зримые, легко воспринимающиеся образы, которые и доныне толпятся перед нашими глазами. Боги вообще редко появлялись в моих стихах, они ведь обитали вне той природы, изображать которую я умел. Что же могло подвигнуть меня на то, чтобы заменить Юпитера — Вотаном или Марса — Тором и, вместо южных, четко очерченных фигур, ввести в свою поэзию туманные видения, а не то и вовсе пустые звукосочетания? Хотя, с одной стороны, Оссиановы бесформенные герои и походили на порождения мифотворческой фантазии эллинов, только что были более грубы и огромны, но с другой — они, как мне думалось, скорее подходили для веселых сказок; юмористические черты, проходящие через всю северную мифологию, казались мне весьма занятными и привлекательными. Эти мифы, видно, были единственными, которые сами подсмеивались над собой, диковинной династии богов здесь противопоставлены фантастические великаны, волшебники и чудовища, которые только и знают, что сбивать с толку высочайших особ во времена их царствования, потешаться над ними и пугать их позорной и неотвратимой гибелью.
Похожий, хотя все же меньший интерес внушили мне индийские сказания. Я впервые познакомился с ними по путевым запискам Даппера и тотчас же с радостью приобщил к своим сказочным запасам. «Алтарь Рамы» всего более удавался мне в пересказе, а обезьяна Ганеман, несмотря на большое многообразие действующих лиц, оставалась любимицей моих слушателей. И все же эти бесформенные или принявшие уж очень нелепую форму чудовища с точки зрения поэзии меня не удовлетворяли: они были далеки от правдивого, к которому неуклонно влеклась моя душа.
Против этих чуждых искусству призраков мое чувство прекрасного было защищено некой чудодейственной силой. Счастлива та литературная эпоха, в которую вдруг оттаивают великие творения прошлого и оказываются, так сказать, «в порядке дня», ибо заново производят самое свежее впечатление. Так засияло для нас и солнце Гомера в соответствии с духом времени, поощрившим его новый восход. Постоянные ссылки на природу привели к тому, что и творения древних стали рассматриваться с этой точки зрения. То, что многие путешественники сделали для толкований Священного писания, другие сделали для Гомера. Гюи положил начало этому делу, Вуд дал ему широкий размах. Геттингенская рецензия на редкое тогда издание оригинала познакомила нас с намерениями издателей и разъяснила, в какой мере тем удалось их осуществить. Отныне в этих поэмах мы видели уже не высокопарный, ходульный героизм, а отражение древнейшей действительности и старались приблизить ее к своим представлениям. Правда, сначала мы никак не могли взять в толк, почему говорят, что для лучшего понимания гомеровских характеров нам необходимо ознакомиться с дикими народами и их обычаями, описанными современными путешественниками. Ясно же, что как европейцы, так и азиаты в Гомеровых поэмах стоят на высокой ступени культуры, может быть, даже более высокой, чем та, что существовала в эпоху Троянской войны. Тем не менее эта максима согласовалась со всеобщим в ту пору стремлением к познанию природы, и в этом смысле мы охотно ее принимали.
Несмотря на наши занятия по изучению человека в высшем смысле этого слова, но прежде всего и с наибольшей любовью посвященные искусству поэзии, я всякий день помнил, что нахожусь в Вецларе. Вокруг меня непрестанно велись разговоры о положении дел с визитацией: о все большем количестве всевозможных препятствий и о все новых и новых изъянах, обнаруживаемых комиссией. Ведь здесь опять собралась Священная Римская империя, и уже не только для пышных торжеств, а для проникновения в самые глубины дел государственной важности. Но мне все-таки пришел на память полупустой зал во время коронационного пиршества, в который так и не вошли приглашенные гости, ибо сочли себя чрезмерно знатными. Здесь они, правда, не остались за дверью, но нам открылись еще худшие симптомы. Бессвязность целого, противодействия отдельных частей сразу же бросались в глаза; не осталось тайной и то, что отдельные владетельные князья доверительно говорили между собой: как знать, не удастся ли при этой оказии кое-что урвать для себя у главы империи?
Сколь скверное впечатление производили на юношу, стремившегося к добру и в этом смысле настроившего все свои чувства, бесчисленные анекдоты об упущениях, небрежности, несправедливости и подкупах, поймет каждый порядочный человек. Откуда же могло при таких обстоятельствах взяться почтение к закону и к сану судии? Но, даже питая полнейшее доверие к результатам визитации, даже полагая, что она выполнит свое высокое предназначение, жизнерадостный, устремленный вперед юноша все равно никакого толку для себя во всем этом не мог ни усмотреть, ни предвидеть. Все формальности этого процесса преследовали лишь одну цель — перманентную проволочку. Тот, кто стремился хоть как-то действовать и хоть что-то значить, непременно должен был служить несправедливому выгораживанию виновного и к тому же отлично владеть искусством фехтования, то есть умением уклоняться от ударов и ловко наносить таковые оппоненту.
Поскольку в этой рассеивающей внимание обстановке все эстетические работы валились у меня из рук, я углубился в эстетическое умозрение; ведь теоретизирование всегда свидетельствует о недостатке или застое творческих сил. Как раньше с Мерком, так теперь с Готтером я пытался установить принцип, который лег бы в основу творческого процесса. Но ни мне, ни им не удавалось это сделать. Мерк был скептик и эклектик, Готтер придерживался лишь тех примеров, которые были ему на руку. Большее признание завоевала теория Зульцера, но скорей у любителей, чем у художников. Зульцер прежде всего требовал нравственного воздействия, отчего тотчас же возникло разногласие между потребителями и созидателями искусства. Достойное произведение искусства может иметь и имеет моральные последствия, но требовать от художника моральных целей значит портить его ремесло.
Я уже несколько лет, пусть непоследовательно, но прилежно читал все, что говорили об этом древние: Аристотель, Цицерон, Квинтилиан, Лонгин, — никого из них я не оставил без внимания, но, увы, без толку, ибо предпосылкой для всех этих мужей служил опыт, а его-то у меня и не было. Они ввели меня в мир, бесконечно богатый произведениями искусства, раскрыли передо мною заслуги прекрасных поэтов и ораторов, большинство которых мы, в наше время, знали только по имени, и слишком живо меня убедили, что надо привыкнуть к великому множеству форм и понятий, прежде чем научиться размышлять о них, что надлежит самому что-либо сделать, более того — совершить ряд ошибок, чтобы узнать свои и чужие возможности. Мое знакомство с прекрасными творениями древности было не живым, а школярским, книжным, тогда как знаменитые мужи древности, и в первую очередь ораторы, — это не подлежало сомнению, — всецело формировались под воздействием окружающей жизни, так что даже о характере их искусства нельзя было говорить, не ссылаясь попутно на их душевный склад. С поэтами, пожалуй, дело обстояло иначе, но искусство и природа соприкасаются друг с другом лишь на жизненном поприще, а посему в результате всех дум и наблюдений в силе осталось лишь давнее мое намерение — изучать природу, внутреннюю и внешнюю, и путем любовного подражания предоставить ей действовать и властвовать над нами.
Благодаря этим впечатлениям, ни днем, ни ночью не оставлявшим меня в покое, передо мной стали маячить два больших, даже огромных, сюжета; мне надо было только в какой-то мере оценить их богатство и плодотворность, чтобы создать нечто значительное. Я имею в виду ту давнюю эпоху, в которой протекала жизнь Геца фон Берлихингена, и ту новейшую, печальный расцвет коей изображен в «Вертере».
Об исторической подготовке к первой работе я уже говорил, об этических предпосылках второй скажу сейчас.
Первоначальное намерение — предоставить моей внутренней природе развиваться согласно ее особенностям, а внешней — воздействовать на меня согласно ее свойствам — вовлекло меня и ту своеобразную стихию, в которой был задуман и написан «Вертер». Я стремился внутренне освободиться от всего чуждого, с любовью смотреть на то, что происходит вовне, и подвергнуть себя воздействию всех существ, каждого на его собственный лад, начиная с человеческого существа и далее — по нисходящей линии — в той мере, в какой они были для меня постижимы. Отсюда возникло чудесное родство с отдельными явлениями природы, внутреннее созвучие с нею, участие в хоре всеобъемлющего целого, так что любая перемена стран или местностей, времен дня или года — словом, все, чему суждено было свершиться, трогало меня до глубины души. Взгляд живописца слился со взглядом поэта, прекрасный сельский ландшафт, оживленный приветливой речкой, увеличивал мою склонность к уединению, благоприятствовал тихому и разностороннему созерцанию.
Но с тех пор как я покинул семейный круг в Зезенгейме и затем круг друзей во Франкфурте и Дармштадте, в груди моей оставалась пустота, которую я не в силах был заполнить. И вот я оказался в положении, когда чувство, если оно должно хоть сколько-нибудь быть скрываемо, нечаянно завладевает нами и грозит расправой всем нашим благим намерениям.
Меж тем автор, дойдя до этой страницы задуманной им книги, впервые почувствовал, что у него отлегло от сердца, ибо лишь с этого места его книга становится тем, чем она, собственно, должна быть. Автор не представлял ее себе как нечто самостоятельное; ее предназначение сводилось к тому, чтобы заполнить пробелы в его жизни, пополнить некоторые отрывочные сведения и сохранить память о смелых попытках, позднее утраченных или заброшенных, хотя то, что сделано однажды, собственно, не может и не должно повторяться. Впрочем, автор напрасно стал бы сейчас взывать к своим померкшим душевным движениям, напрасно стал бы понуждать их вновь оживить ту милую его сердцу обстановку, которая так украсила его пребывание в долине Лана. К счастью, добрый гений автора раньше позаботился об этом и еще в пору всемогущей юности побудил его закрепить недавнее прошлое, воссоздать его и, в благоприятный час, набравшись смелости, его опубликовать. Вряд ли надо добавлять, что здесь имеется в виду книжечка «Вертер». О людях, выведенных в ней, так же как о мыслях и убеждениях, я кое-что все-таки расскажу здесь.
Среди молодых людей, прикомандированных к посольству на предмет подготовки к будущей служебной карьере, был один, которого мы без всяких околичностей звали «женихом». Его отличали ровные и спокойные повадки, ясность взглядов, определенность действий и речей. Его бодрая деятельность, его упорное прилежание до такой степени пришлись по душе начальству, что ему в скором времени было обещано назначение. На этом основании он счел себя вправе обручиться с девушкой, которая полностью соответствовала его характеру и желаниям. После смерти матери она энергично возглавила многочисленную семью, воспитывала младших братьев и сестер, являясь единственной поддержкой отца в его вдовстве, так что будущий супруг мог на то же надеяться и для себя, для своего потомства, — словом, имел основание рассчитывать на полное семейное счастье. Все вокруг, даже не имея в виду подобных своекорыстных целей, твердили, что это очень и очень достойная девушка. Она была создана не для того, чтобы внушать отчаянные страсти, но чтобы привлекать к себе все сердца. Легкий, изящный облик, чистая, здоровая натура и отсюда проистекающая жизнерадостная энергия, непринужденное и непредвзятое выполнение ежедневных необходимых обязанностей — все это соединилось в ней. Подобные качества всегда прельщали меня, я льнул к тем, кто ими обладал. Если мне и не всегда удавалось быть полезным таким людям, то с ними я всего охотнее делил наслаждение невинными радостями, которые всегда оказываются под рукой у молодых людей, так что далеко их искать не приходится. Хотя известно, что женщины для женщин и наряжаются, без устали стараясь перещеголять одна другую, но мне, по правде говоря, всего больше нравились те, которые, соблюдая простую опрятность, внушают другу или жениху спокойную уверенность, что все это делается только для него и что его жизнь и впредь будет идти без особых издержек и хлопот.
Такие особы не слишком заняты собой; у них хватает времени приглядываться к внешнему миру, а также душевного спокойствия, чтобы к нему приноравливаться, идти с ним в ногу. Они умны и понятливы, не прилагая к тому особых усилий, и для своего формирования не нуждаются в большом числе книг. Такова была невеста. Жених, в силу своего честного и доверчивого характера, охотно знакомил с нею всех, кого он ценил и уважал, и так как он бо́льшую часть дня усердно занимался служебными делами, то любил, чтобы его нареченная, управившись с хозяйством, развлекалась, гуляла или ездила на пикники с друзьями и подругами. Лотта — это имя сохранится за ней и в романе — была скромна и непритязательна: во-первых, по самой своей природе она тяготела скорее ко всеобщей благожелательности, нежели к исключительным привязанностям, во-вторых, она обещалась человеку, ее достойному, который заявил, что готов на всю жизнь связать свою судьбу с ее судьбою. Свежим, радостным воздухом веяло вблизи от нее. Если утешительно смотреть, как родители непрестанно заботятся о ребенке, то есть что-то еще более волнующее в заботах старшей сестры. В первом случае мы усматриваем естественное влечение и бюргергский обычай, во втором — добровольный выбор и душевную склонность.
Новый пришелец, свободный от каких бы то ни было уз, беззаботно расточающий знаки внимания девушке — невесте другого, которая не считала их за волокитство и потому принимала тем более радостно и непринужденно, к тому же еще обласканный доверчивой молодой парой, вскоре был очарован и увлечен до полного самозабвения. Досужий мечтатель, ибо все вокруг ему постыло, он обрел то, чего ему недоставало, в подруге, казалось, умевшей, несмотря на бремя своих далеко идущих забот, жить только мгновением. Ей нравилось, что он повсюду сопровождает ее, а он вскоре уже не мог существовать без ее близости, она как бы посредничала между ним и обыденной жизнью; при ее обширном хозяйстве они стали неразлучными товарищами в поле и на лугах, в огороде и в саду. Жених, когда дела ему позволяли, присоединялся к ним, все трое привыкли друг к другу и вскоре, сами того не зная и не желая, уже не могли друг без друга обходиться. Так провели они дивно прекрасное лето; то была настоящая немецкая идиллия: прозаической ее частью являлся плодородный край, поэтической — невинная любовь. Бродя среди спелых хлебов, они наслаждались свежестью росистого утра; песнь жаворонка, крик перепела веселили их души; затем наступали жаркие часы, разражались страшные грозы, но они лишь теснее льнули друг к другу, и постоянство чувств мгновенно тушило мелкие семейные недоразумения. Так один за другим текли будние дни, и всем им подобало быть отмеченными красным в календаре. Тот, кто вспомнит, что сказано о счастливо несчастном друге новой Элоизы, поймет меня: «Сидя у ног возлюбленной, он будет мять коноплю, не зная другого желания, как мять коноплю, завтра, послезавтра — всю жизнь».
Теперь лишь несколько слов, впрочем, ровно столько, сколько необходимо, о другом молодом человеке, чье имя впоследствии стало упоминаться даже слишком часто. Я имею в виду Иерузалема, сына одного свободно и тонко мыслившего ученого богослова. Этот юноша тоже служил при посольстве; внешность у него была приятная, рост средний, сложение хорошее, лицо скорее округлое, чем продолговатое, с мягкими, спокойными чертами, — словом, все, что положено благообразному белокурому юноше; глаза у него были голубые, скорее приятные, чем выразительные. Одевался Иерузалем в нижненемецком стиле, принятом в подражание англичанам: синий фрак, желто-коричневый жилет, такие же панталоны и сапоги с коричневыми отворотами. Автор ни разу его не посетил и ни разу не видел у себя, только встречался с ним у друзей. Речи этого молодого человека отличались умеренностью и благожелательностью. Он занимался разными художествами, но больше всего любил рисунки и наброски, в которых был хорошо схвачен мирный характер уединенных ландшафтов. При этом он подробно распространялся о гравюрах Гесснера и уговаривал любителей попристальнее изучать их. В наших рыцарских забавах и маскарадах он почти не принимал участия, живя только собою и своими мыслями. Поговаривали, что он без памяти влюблен в жену своего друга. Но на людях их никто вместе не видел. О нем вообще мало что знали, известно было только, что он занимается английской литературой. Будучи сыном состоятельного человека, он не имел надобности с утра до вечера гнуть спину над делами или настойчиво хлопотать о скорейшем назначении.
Эти Гесснеровы гравюры еще усиливали в нас любовь и интерес к сельской идиллии, а небольшая поэма, с восторгом встреченная нашим тесным дружеским кругом, на первое время затмила для нас все остальное. «Deserted Village»[32] Гольдсмита не могла не волновать умы людей наших взглядов и убеждений. Не живым и живо воздействующим, а уже ушедшим, отзвучавшим предстает в этом произведении то, что мы так любили видеть своими глазами и так страстно искали в настоящем, к чему так жаждали приложить свои неистощимые юношеские силы. Деревенское гулянье, престольные праздники и ярмарки, собрание старейшин под деревенскою липою, потесненное охочей до плясок молодежью, и, наконец, лица высших сословий, принимающие живое участие в сельских утехах. Как радостны эти праздники и как уместно здесь присутствие бравого деревенского священника, который умеет вовремя вмешаться, когда веселье переходит границы дозволенного, умеет быстро уладить или прекратить все, что может привести к распрям и раздорам. Мы снова видели и нашего доброго Векфильда в его хорошо нам знакомом кругу, но он присутствовал здесь уже не во плоти, а лишь как тень, возвращенная к жизни тихой, элегической жалобой поэта. Счастливой можно назвать уже самую мысль воссоздать невинное прошлое, овеянное легкой печалью. А как прекрасно удалась англичанину эта милая затея! Восторг перед очаровательной поэмой я разделил с Готтером, которому лучше, чем мне, удался перевод, предпринятый нами обоими: я перестарался, воспроизводя тонкую значительность оригинала на родном языке, и потому справился разве что с отдельными местами, а не с целым.
Если высшее счастье, как говорят, заключается в стремлении и если стремиться можно лишь к недостижимому, то здесь все как будто сошлось, чтобы сделать юношу, которого мы сейчас сопровождаем в его блужданиях, счастливейшим из смертных. Любовь к нареченной невесте другого, старания приобщить к нашей литературе лучшие произведения, созданные на других языках, усилия, направленные на изображение природы не только словами, но также карандашом и кистью, хотя и без настоящего владения техникой, — все это и в отдельности могло бы наполнить сердце и стеснить грудь. Но, видно, затем, чтобы вырвать сладостно страдающего юношу из этой обстановки и создать для него новый источник тревог, должно было случиться следующее.
В Гисене проживал Гёпфнер, профессор правоведения. Мерк и Шлоссер почитали его недюжинным знатоком своего дела и к тому же мыслящим и достойным человеком. Я уже давно хотел с ним познакомиться, и теперь, когда оба моих друга собрались его навестить, желая побеседовать о разных литературных вопросах, было решено, что и я приеду в Гисен. Но так как молодой задор, расцветающий в мирное и доброе время, частенько сбивает нас с прямого пути и мы, точно дети, стараемся извлечь из будней какую-нибудь забавную шутку, то было решено, что я явлюсь туда незнакомцем и, таким образом, вновь потешу свою страсть скрываться под чужим обличьем. В погожее утро, еще до рассвета, я двинулся из Вецлара вдоль Лана по прелестной долине — такие странствия всегда доставляли мне неимоверное наслаждение. Я сочинял, связывал воедино, перерабатывал и в тиши, наедине с собою, был весел и счастлив: так мне было легче управиться с тем, что неумело и бессистемно навязывал мне наш вечно противоречивый мир. Добравшись до цели моего странствия, я разыскал квартиру Гёпфнера и постучал в двери его кабинета. Услышав «войдите», я со скромной миной предстал перед ним и отрекомендовался студентом, едущим домой из университета, который решил по пути представиться некоторым почтенным лицам. К его вопросам касательно моей жизни я был подготовлен и рассказал ему вполне правдоподобную сказку в прозе, которой он, видимо, остался доволен; назвавшись юристом, я тоже не ударил лицом в грязь, так как знал его заслуги на этом поприще и то, что сейчас он занимается натуральным правом. Тем не менее разговор несколько раз замирал, и Гёпфнер, казалось, ждал, что я вот-вот протяну ему свой памятный альбом или же поспешу откланяться. Но я тянул время, дожидаясь Шлоссера, как всегда, уверенный в его пунктуальности. Он вошел, радостно встреченный своим другом, покосился на меня и словно вовсе обо мне позабыл. Но Гёпфнер вовлек меня в разговор, выказав тем свою гуманность и доброжелательство. Наконец я откланялся и поспешил на постоялый двор, где обменялся несколькими словами с Мерком, уговариваясь о дальнейшем.
Мои друзья намеревались пригласить к обеду Гёпфнера и заодно Христиана Генриха Шмида, который играл известную, хотя и подчиненную роль в немецкой литературной жизни. Для него, собственно, и был затеян весь этот маскарад, так как нам хотелось подшутить над ним в наказание за разные его грешки. Когда все уже сели за стол, я велел кельнеру спросить, не разрешат ли мне господа отобедать вместе с ними. Шлоссер, к которому очень шла известная суровость, стал возражать, говоря, что посторонний помешает дружеской беседе. Однако, благодаря настояниям кельнера и заступничеству Гёпфнера, заверившего, что я вполне порядочный человек, меня пригласили, и я поначалу держал себя за столом весьма застенчиво и скромно. Шлоссер и Мерк, ничуть не стесняясь присутствия постороннего, о многом говорили начистоту. В разговоре о важнейших литературных событиях упоминались имена наиболее почтенных литераторов. Я несколько осмелел и не обращал внимания, когда Шлоссер не без суровости, а Мерк даже насмешливо меня осаживали; все мои стрелы метили в Шмида, а так как мне были хорошо известны его слабые стороны, то они безошибочно попадали в цель.
Я скромно попивал свое нёссельское столовое вино, остальные велели подать себе другое, получше, и не преминули налить его также и мне. После того как мы обсудили множество злободневных событий, разговор принял более общий характер и коснулся вопроса, который будет существовать, покуда существуют писатели: расцветает литература или сходит на нет, движется она вперед или назад? Этот вопрос, предмет извечных разногласий между старыми и молодыми, начинающими и уже отжившими свой литературный век, мы обсуждали весьма оживленно, впрочем не задаваясь целью прийти к какому-либо решению. Под конец я взял слово и сказал: «По-моему, в литературе, как и в природе, времена года сменяют друг друга, порождая определенные феномены. И мне кажется поэтому, что нельзя прославлять или хулить какую-нибудь литературную эпоху в целом. Но всего неприятнее, когда начинают на все лады превозносить таланты, выдвинутые временем, другие же бранить и принижать. Весна отзывается волнением в горлышке соловья, но ведь и в глотке кукушки. Мотыльки, эта утеха для взора, и комары, которые так нам досаждают, появляются на свет от того же солнечного тепла. Если бы люди пожелали это понять, мы не слышали бы через каждые десять лет те же самые жалобы и не тратили бы понапрасну столько усилий на искоренение того или другого нам неприятного явления». Все с удивлением на меня воззрились: где это я понабрался такой мудрости и терпимости? Между тем я, невозмутимо продолжая сравнивать литературные явления с порождениями природы, сам не знаю с чего вдруг заговорил о моллюсках и нарассказал о них всяких чудес. Нельзя, мол, отрицать, что эти создания имеют некое подобие тела и даже формы, но поскольку они лишены костей, то еще неизвестно, какой в них прок и не надо ли полагать, что они просто живая слизь, но в море, видно, должны быть и такие обитатели. Так как, желая охарактеризовать сидящего здесь Шмида, а заодно и других бесцветных литераторов, я хватил через край с этими сравнениями, мне резонно указали на то, что не в меру пространные сравнения, по существу, уже ничего не значат. «В таком случае вернемся на землю, — воскликнул я, — поговорим о плюще. Если моллюски не имеют костей, то плющ не имеет ствола, тем не менее, к чему бы он ни прильнул, он стремится играть главную роль. На старых стенах плющ вполне уместен, там уже нечего портить, но с новых строений его срывают — и правильно делают. Из деревьев он высасывает соки. Но всего невыносимее, по-моему, он становится тогда, когда, взобравшись на столб, старается нас уверить, что это живой ствол, ибо он прикрыл его своей листвою».
Не обращая внимания на то, что меня опять попрекнули за темноту и отвлеченность моих сравнений, я стал еще ретивее поносить разных паразитических тварей — и, насколько хватало моих тогдашних познаний в естественной истории, неплохо справился со своей задачей. Под конец я провозгласил здравицу всем самостоятельным людям и чуть ли не прокричал «долой» всем прихлебателям. После обеда я схватил руку Гёпфнера, что есть силы ее потряс, назвал его самым славным человеком в мире и от души его обнял, так же как и других. Мой новый друг думал, что ему все это привиделось во сне, покуда Шлоссер и Мерк не разъяснили ему загадки. Открывшаяся шутка вызвала всеобщее веселье. Шмид тоже принял в нем участие, поскольку мы его задобрили признанием его подлинных заслуг и интересом к тому, что составляло его пристрастия.
Это шутливое вступление не могло не способствовать успеху и оживлению литературного конгресса, для чего оно, собственно, и было затеяно. Мерк, занимавшийся то эстетикой, то литературой, то коммерцией, подстрекнул благомыслящего, образованного и сведущего в самых различных областях Шлоссера издавать в текущем году «Франкфуртский ученый вестник». Они обеспечили себе сотрудничество Гёпфнера и других профессоров университета в Гисене, почтенного дармштадтского педагога, ректора Венка, и еще разных выдающихся людей. Каждый из будущих сотрудников был вооружен значительными историческими и теоретическими знаниями по своей специальности, а дух времени заставлял всех их действовать заодно. Первые два года этого журнала (позднее он перешел в другие руки) убедительнейшим образом свидетельствуют о том, сколь обширные знания, сколь добрая воля и честные взгляды отличали тех, что его делали. Гуманность и космополитизм всячески поощрялись ими; достойных, по праву прославившихся людей они старались оградить от всех нападок и защитить от врагов, и прежде всего от студентов, которые нередко обращали во зло своим учителям полученные от них знания. Наиболее интересны во «Франкфуртском ученом вестнике» были рецензии на другие повременные издания — «Берлинскую библиотеку», например, или «Немецкий Меркурий»; эти рецензии удивляли поистине редкостной осведомленностью в самых разных отраслях знания, глубоким проникновением в предмет и беспристрастием.
Что касается меня, то они, конечно же, поняли, что для роли рецензента мне недостает решительно всего. Мои исторические знания были бессвязны: всемирная история, науки, литература привлекали меня далеко не во все эпохи, да и отдельные произведения, порожденные той или иной эпохой, либо вовсе меня не увлекали, либо же интересовали только частично. Способность к живому и точному представлению о вещах даже вне их связи помогла мне чувствовать себя как дома в том или ином столетии, в том или ином разделе науки, без какого бы то ни было знания о предшествующем и будущем. Точно так же развилось во мне некое теоретико-практическое чутье, благодаря которому я мог метко описывать вещи скорее такими, какими они должны были быть, чем такими, какими они были на деле, и притом безо всякой философской последовательности, скачкообразно и выборочно. К тому же я слишком охотно все принимал, слишком охотно прислушивался к любому мнению, лишь бы оно не стояло в прямом противоречии с моим собственным.
Нашему литературному кружку благоприятствовала также оживленная переписка и частое личное общение, возможное благодаря близости городов, где проживали его участники. Первый, прочитавший новую книгу, реферировал ее; случалось, находился и второй референт. Далее книгу обсуждали и сравнивали со сходными литературными явлениями, и, если результат обсуждения был положителен, кто-нибудь брал на себя функции редактора. Поэтому рецензии нередко получались дельными и живыми, увлекательными и приносившими удовлетворение читателю. На мою долю часто выпадала роль протоколиста; друзья позволяли мне вставлять разные шутки в их работы или выступать самостоятельно, когда я чувствовал, что предмет обсуждения мне по силам или по сердцу. Напрасно бы я нынче старался восстановить дух и смысл тех дней, если бы сам журнал за эти два года не явился для меня достовернейшим документом. Извлечения из мест, в которых я узнал свою руку, возможно, появятся в свое время вместе с другими статьями того же рода.
При таком живом обмене знаниями, мнениями и взглядами я ближе узнал и полюбил Гёпфнера. Оставаясь с глазу на глаз, мы с ним говорили о деталях его ремесла, которое должно было сделаться и моим ремеслом, и он всегда доходчиво и поучительно пояснял мне таковое в его естественных связях. В то время я еще недостаточно ясно осознал, что многому можно научиться из книг и бесед, а не только из последовательных лекций, услышанных с университетской кафедры. Книга позволяла мне задержаться на полюбившемся месте, даже заглянуть в предыдущие — роскошь, которую нам не может предоставить устное изложение лектора. Иной раз в самом начале лекции у меня являлась какая-нибудь мысль, от которой я уже не мог отвязаться: я пропускал мимо ушей последующее и в конце концов утрачивал все связи. То же самое происходило со мной и на занятиях юриспруденцией; поэтому-то мне о многом и хотелось подробнее расспросить Гёпфнера, который охотно рассеивал мои сомнения и пополнял многие пробелы в моем образовании, так что у меня даже возникло желание остаться в Гисене и учиться у него, не слишком удаляясь, конечно, при этом от моих вецларских привязанностей. С таким желанием вступили в борьбу оба моих друга — сначала бессознательно, а потом и вполне сознательно, так как они не только спешили отсюда уехать, но в их интересы входило и меня увезти с собою.
Шлоссер признался мне, что его отношения с моей сестрой, поначалу дружеские, стали более теплыми и что он дожидается только скорого получения должности, чтобы на ней жениться. Я несколько опешил от этого сообщения, хотя уже давно мог бы о нем догадаться по письмам сестры. Но мы обычно проходим мимо того, что может поколебать лестное мнение, составленное нами о себе, и я лишь сейчас понял, что ревную к нему сестру: я уже не мог скрывать от себя это чувство, тем паче что после моего возвращения из Страсбурга мы с нею еще больше сблизились. Сколько времени мы потратили, взаимно исповедуясь друг другу в разных сердечных волнениях, в любовных и прочих раздорах, случившихся за это время! А в области воображения разве не успел мне открыться новый мир, в который я собирался ее ввести? Мои собственные литературные поделки, необозримые просторы мировой поэзии — со всем этим я должен был ее познакомить. Я переводил ей с листа те места из Гомера, которые непременно должны были возбудить ее участие. Читал ей по-немецки подстрочный перевод Кларка, причем в этом чтении у меня появлялись метрические обороты и окончания, а живость, с которою я воспринимал Гомеровы образы, сила, с которою преподносил их, снимала нескладицу неестественной расстановки слов; она вдохновенно слушала мою вдохновенную интерпретацию. Долгие часы проводили мы за такими занятиями; когда же у нас собиралась ее компания, все единогласно требовали волка Фенриса и обезьяну Ганемана! И сколько же раз мне приходилось во всех подробностях рассказывать знаменитую историю о том, как Тора и его спутников дурачили волшебники-великаны! Оттого-то и сохранилось у меня такое приятное впечатление от всех этих сказок, что они и доныне принадлежат к наиболее дорогому из всего, что может вызвать к свету моя фантазия. В свои отношения с дармштадтцами я тоже вовлек сестру, а мои странствия и отлучки только больше скрепляли нашу связь, ибо в письмах я рассказывал ей обо всем, что меня занимало, немедленно пересылал любое самое мелкое стихотворение, пусть это был один восклицательный знак, а потом показывал ей все полученные мною письма и мои ответы на них. Столь живое общение прекратилось с моим отъездом из Франкфурта, мое пребывание в Вецларе не давало для него достаточной пищи, к тому же привязанность к Лотте, видимо, уменьшила мое внимание к сестре. Словом, она чувствовала себя одинокой, может быть, даже покинутой, и тем скорее вняла честным домогательствам уважаемого человека, по характеру серьезного и замкнутого, надежного и положительного, страстно к ней привязавшегося, несмотря на то что он никогда не был тороват на чувства. Мне оставалось только примириться с этим решением и порадоваться за друга, хотя в глубине души я самонадеянно полагал, что, если бы брат был дома, друг вряд ли бы преуспел в такой степени.
Мой друг и будущий зять очень хотел, конечно, чтобы я возвратился домой, ибо через мое посредство ему было бы обеспечено частое общение с сестрой, которого так жаждал этот нечаянно пораженный нежной любовью человек. Посему, уезжая, он взял с меня слово, что я вскоре последую за ним.
Теперь мне только оставалось надеяться, что Мерк, сейчас сравнительно свободный, продлит свое пребывание в Гисене и я смогу несколько часов в день проводить с моим милым Гёпфнером, покуда мой приятель будет заниматься делами «Франкфуртского ученого вестника». Но склонить его к этому мне не удалось. Как моего зятя любовь, так Мерка гнала от университета ненависть. Существуют врожденные антипатии: некоторые люди, например, не выносят кошек, других еще от чего-нибудь с души воротит; Мерк был заклятым врагом студентов. Гисенских студиозусов и вправду в те годы отличала грубость нравов. Я против них ничего не имел, они бы даже могли послужить масками для моих масленичных фарсов, но Мерку их вид в дневное время и их рев по ночам отравлял каждую минуту существования. Лучшие дни своей юности он провел во Французской Швейцарии, а затем вращался в кругу придворных, светских, деловых людей и образованных литераторов. Некоторые военные, повинуясь проснувшейся в них тяге к культуре, тоже искали его общества, — словом, вся его жизнь протекала среди высокообразованных людей. Не удивительно, что студенческие безобразия ему досаждали, тем не менее его отвращение к этим юнцам было, право же, чрезмерно для положительного человека, хотя он нередко и смешил меня до упаду, остроумно воспроизводя их вид и повадки. Ни усиленные приглашения Гёпфнера, ни мои уговоры ничему не помогли, и мне пришлось поскорее отправиться с ним в Вецлар.
Я насилу дождался минуты, когда введу Мерка в дом Лотты, однако радости от его знакомства с нею мне было немного; как Мефистофель, где бы он ни появлялся, не приносит с собой благословенья, так и его равнодушие к моей любимой если и не поколебало моих чувств, то все же не доставило мне удовольствия. Мне бы следовало это предугадать, вспомни я вовремя, что такие стройные, изящные девушки, сеявшие вокруг себя веселое оживление и лишенные каких бы то ни было претензий, были ему не по вкусу. Он предпочел Лотте одну из ее подруг, статью своей напоминавшую Юнону, но так как за недосугом не смог завязать с ней более близких отношений, то разбранил меня, как это я не приволокнулся за столь великолепной особой, которая к тому же была свободна и ни с кем не связана. Никогда-то я, мол, не понимаю своей выгоды, и ему остается только удивляться моей охоте попусту терять время.
Если опасно знакомить друга с достоинствами возлюбленной, потому что и он может найти ее прельстительной и начать ее домогаться, то не менее велика и противоположная опасность, что ему удастся сбить тебя с толку своим неодобрением. В моем случае этой опасности не было, слишком глубоко запечатлелся во мне ее милый образ, чтобы кто-нибудь мог с такой легкостью его стереть. Но присутствие Мерка и его настояния все же ускорили мое решение покинуть Вецлар. Он соблазнительнейшим образом обрисовал мне поездку по Рейну, которую собирался предпринять с женою и сыном, и пробудил во мне стремление увидеть наконец собственными глазами все, о чем я так часто с завистью слушал различные рассказы. Когда он уехал, пришла пора и мне разлучиться с Шарлоттой. Совесть моя теперь была чище, чем при расставании с Фридерикой, но печаль велика. Эти отношения, поощренные привычкой и попустительством, с моей стороны опять приняли непозволительно страстный характер. Напротив, она и ее жених держались так весело и непринужденно, что лучше и быть не могло, — уверенность, внушенная мне их поведением, заставила меня забыть об опасности. Тем не менее я не мог дальше таить от себя, что с этим приключением надо покончить: ожидавшееся назначение молодого человека должно было его соединить с достойной любви невестой. А так как человек, хоть в какой-то степени мужественный, принуждает себя идти навстречу неизбежному, то я решил уехать по доброй воле, прежде чем меня прогонят отсюда невыносимо сложившиеся обстоятельства.
С Мерком мы уговорились летом встретиться в Кобленце у госпожи фон Ларош. Я отправил свой багаж во Франкфурт, а то, что мне могло понадобиться в пути, — со случайной оказией вниз по Лану, сам же двинулся пешком вдоль этой реки с ее очаровательными изгибами и удивительным разнообразием берегов, свободный в силу своего решения, но скованный любовью, в том душевном состоянии, когда близость живой и молчаливой природы становится истинно благотворной. Глаз мой, наметанный на распознании живописных, даже сверхживописных ландшафтов, блаженствовал, созерцая близи и дали, горы, поросшие кустарником, пронизанные солнечными лучами верхушки дерев, влажные долы, замки на каменистых престолах и горные цепи, заманчиво синеющие вдали.
Я шел по правому берегу реки, озаренные солнцем воды которой катились внизу, в небольшом отдалении, полускрытые от меня зарослями ивняка. Во мне вновь ожило давно знакомое желание — достойно воссоздать всю эту красоту. Случайно я держал в левой руке перочинный нож, и в это мгновение из самых глубин моей души вдруг повелительно, почти как приказ, поднялось: немедля швырни этот нож в воду! Если я увижу его падение — сбудется моя мечта; если ветви плакучих ив закроют от меня то, как он пошел ко дну, я должен поставить крест на своих усилиях и надеждах — стать художником. В мгновение ока явилась мне эта фантазия, и в мгновение же ока я претворил ее в жизнь. Не думая о том, что мне каждую минуту может понадобиться этот нож со множеством аксессуаров, я как держал его, так и швырнул изо всей силы левой рукой. Но здесь и мне пришлось столкнуться с обманчивой двусмысленностью оракула, вызывавшей горькие сетования древних. Как утонул нож, я не видел, его заслонили от меня нижние ветви ивы, но воду, фонтаном взметнувшуюся на месте его падения, видел отчетливо. Я истолковал это происшествие как дурное знамение и впоследствии из-за сомнений, которые оно заронило в меня, начал относиться к занятиям живописью спустя рукава, а там и вовсе пренебрегать ими и, таким образом, сам же способствовал исполнению оракула. Итак, внешний мир на короткий срок был омрачен для меня, я предался своим чувствам и фантазиям и мало-помалу оставил позади живописные замки и деревушки Вейльбурга, Лимбурга, Дица и Нассау; шел я по-прежнему в одиночку, лишь изредка и ненадолго сходясь с каким-нибудь случайным попутчиком.
После нескольких дней этого отрадного странствия я добрался до Эмса, раз-другой искупался в живительных водах тамошнего источника и затем отправился на лодке вниз по реке. Передо мной открылся старый Рейн. Прекрасное расположение Оберланштейна восхитило меня, но более всего потряс меня своим великолепием и величием замок Эренбрейтштейн, во всеоружии своей грозной мощи возвышавшийся над равниной. Очаровательный контраст с ним являл прилепившийся к его подножию красиво застроенный городок Таль, где я без труда разыскал квартиру тайного советника фон Лароша. Предупрежденные Мерком о моем прибытии, эти милые люди приветливо меня встретили, и, не успев опомниться, я уже сделался как бы членом их семьи. С матерью меня связывали мои беллетристические и сентиментальные устремления, с отцом — мирской непринужденный ум, с дочерьми — моя молодость.
Из их дома на невысоком берегу у самого края долины открывался широкий вид вниз по течению реки. Комнаты в доме были высоки и просторны, стены сплошь увешаны картинами, как в галерее. Каждое окно, куда бы оно ни выходило, являлось своего рода рамой для естественной картины, которая живо выступала в мягком блеске солнечных лучей. Никогда, кажется, я еще не видывал таких радостных восходов, таких великолепных вечеров.
Я недолго оставался единственным гостем в доме. На конгресс, который должен был здесь состояться, объединив под этим гостеприимным кровом людей, преданных искусствам, и просто адептов модного сентиментализма, прибыл из Дюссельдорфа также и господин Лейксенринг. Этот человек отлично знал новейшую литературу, приобрел много знакомств за время своих частых путешествий и многократных посещений Швейцарии, а так как характера он был приятного и вкрадчивого, то и расположение многих своих современников. Он возил с собою несколько шкатулок, в коих хранилась его доверительная переписка с друзьями. Тогда распространился среди людей такой избыток откровенности, что считалось почти невозможным говорить с кем-нибудь с глазу на глаз или обмениваться интимными письмами, не считая, что слова, сказанные тобою или тебе, предназначены и для многих других. Каждый шпионил за своим сердцем и за сердцем друга, и при полном равнодушии правительства к такого рода переписке, при быстроте и безотказности Таксисовой почты, неприкосновенности сургучной печати на почтовых отправлениях, а также относительно низкой оплате почтовых расходов этот вид морально-литературного общения вскоре получил довольно широкое распространение.
Переписка, особенно если ее вели выдающиеся лица, заботливо сохранялась, и выдержки из писем читались на дружеских встречах. Не питая особого интереса к политическим дискуссиям, мы тем охотнее знакомились при этой оказии с многоразличными явлениями нравственного миропорядка.
В шкатулках Лейксенринга хранилось немало такого рода сокровищ. В то время большим вниманием пользовались письма некоей Юлии Бондели, женщины недюжинного ума и талантов, широко известной уже тем, что она была подругой Руссо; ведь на всякого, кто состоял в каких-либо отношениях с этим исключительным человеком, падали лучи его славы, особливо в объединенной его именем молчаливой общине, повсеместно распространившейся в мире.
Я любил слушать эти чтения; они переносили меня в незнакомую среду и помогали уяснить себе внутренний смысл многих недавних событий. Разумеется, не все письма отличались интересным содержанием, и господин фон Ларош, человек светский, деловой и жизнерадостный, который, несмотря на принадлежность к католической церкви, немало потешался в своих писаниях над монахами и попами, в подобных чтениях усматривал новый вид братства, позволяющий ничтожным людям похваляться своей близостью с людьми выдающимися. Вывод напрашивался сам собой: пользу из этого братства извлекали первые, а отнюдь не вторые. Обычно сей достойный муж покидал общество, как только открывали шкатулки. Если же он иногда и прослушивал одно-другое письмо, то уж надо было ждать какой-нибудь лукавой реплики. Однажды он заметил, что прочтенные сейчас письма только укрепили его в давнишнем убеждении: женщинам можно отказаться от пользования сургучом и скреплять свои письма булавками, все равно они нераспечатанными дойдут по назначению. Так же он вышучивал все, что находилось вне круга его жизни и деятельности, следуя примеру своего патрона и учителя, графа Штадиона, министра Майнцского курфюршества, который в свое время явно не позаботился о том, чтобы внушить мальчику с умом холодным и светским благоговение перед чем-то таинственно-знаменательным.
Здесь, пожалуй, уместно будет рассказать анекдот о практической сметке графа. Полюбив осиротевшего Лароша, он взял его к себе на воспитание и тут же возложил на мальчика обязанности секретаря. Он поручил ему отвечать на письма, составлять депеши, исправлять таковые, переписывать их набело, а также шифровать, запечатывать и надписывать. Так продолжалось долгие годы. Когда мальчик превратился в юношу и мог уже по-настоящему выполнять обязанности, до сих пор только воображаемые, граф подвел его к большому письменному столу, в котором хранились не вскрытыми все письма и пакеты, будто бы им отправленные и на поверку оказавшиеся всего лишь учебным пособием.
Но граф вменял в обязанность своему питомцу еще и другой вид учебной практики, который вряд ли заслужит всеобщее одобрение. Ларош должен был в точности воспроизводить почерк своего патрона и учителя, дабы избавить его от докуки самому писать письма. Беда в том, что этот талант молодого человека находил применение не только в деловой переписке; он и в любовных интрижках иной раз заступал место своего наставника. Граф был страстно влюблен в одну высокопоставленную и очень умную даму. Покуда он проводил у нее время до глубокой ночи, Ларош, сидя дома, строчил пылкие любовные письма. Возвратись, граф выбирал наиболее подходящее и той же ночью отсылал своей возлюбленной, дабы она могла убедиться, что огонь в груди ее почитателя не угасает ни на мгновение. Этот ранний опыт вряд ли помог юноше составить себе наилучшее представление о письменных объяснениях в любви.
Непримиримая ненависть к ионам укоренилась в этом человеке, служившем двум духовным курфюрстам, — возможно, оттого, что он наблюдал грубую, пошлую, разлагающую душу жизнь, которую ведут монахи во многих германских землях, препятствуя развитию культуры или даже разрушая таковую. Его «Письма о монашестве», горячо встреченные всеми протестантами и многими католиками, произвели большое впечатление.