61166.fb2
Однако все зло и все бедствия, будто бы ею учиненные, могли быть предотвращены по чистой случайности, ибо вскоре после ее возникновения ей уже грозила опасность быть уничтоженной. Вот как это произошло. Мерк незадолго до того возвратился из Петербурга. Поскольку он вечно был занят, я и вообще-то мало говорил с ним, о «Вертере» же, переполнявшем мое сердце, и вовсе ничего ему не сказал. Однажды он явился ко мне в самом что ни на есть неразговорчивом настроении; посему я предложил ему меня послушать. Он уселся на канапе, а я, письмо за письмом, начал читать ему свой роман. Читал я довольно долго, не выманив у него ни малейшего знака одобрения, потом стал читать патетично и с нажимом, но каково же было у меня на душе, когда он, воспользовавшись мгновенной паузой, воскликнул: «Что ж, очень мило!» — и, ни слова более не сказав, удалился, оставив меня в полнейшем отчаянии. Я был вне себя: мои произведения, конечно, доставляли мне радость, но в первое время я не имел о них суждения и сейчас проникся уверенностью, что погрешил против сюжета, тона и стиля, и вправду довольно сомнительных, — словом, написал нечто несуразное. Если бы в камине горел огонь, я бы тотчас же бросил в него мою рукопись. Но я взял себя в руки и провел несколько мучительных дней, покуда Мерк наконец не признался мне, что в тот момент находился в самом страшном положении, в каком только может находиться человек; поэтому он ничего не видел и не слышал и даже не знает, о чем шла речь в моей рукописи. За это время его дела более или менее уладились. Надо сказать, что Мерк, когда на него находил приступ энергии, умел справляться с самыми невероятными трудностями; юмор его к нему вернулся и стал только еще более едким. Он разбранил меня в самых грубых выражениях за намерение переработать «Вертера» и потребовал, чтобы я его печатал как есть. Я велел изготовить чистую рукопись, но она недолго оставалась у меня в руках. Случилось так, что в день свадьбы моей сестры и Георга Шлоссера, когда наш дом был полон радостной суеты и сиял огнями, пришло письмо от Вейганда из Лейпцига с просьбою прислать ему какую-нибудь рукопись, буде у меня таковая имеется. Это совпадение я счел за счастливый знак, отослал ему «Вертера» и был очень доволен, что полученный за него гонорар не весь ушел на уплату долгов, понаделанных мною из-за «Геца фон Берлихингена».
Действие моей книжечки было велико, можно сказать, даже огромно — главным образом потому, что она пришлась ко времени. Как клочка тлеющего трута достаточно, чтобы взорвать большую мину, так и здесь взрыв, происшедший в читательской среде, был столь велик потому, что юный мир сам уже подкопался под свои устои, потрясение же было таким большим потому, что у каждого скопился избыток взрывчатого материала — преувеличенных требований, неудовлетворенных страстей и воображаемых страданий. Нельзя спрашивать с публики, чтобы она творение духа воспринимала столь же духовно. В сущности, внимание ее было привлечено только содержанием «Вертера», его материей, в чем я мог уже убедиться на примере своих друзей, а наряду с этим снова всплыл старый предрассудок, основанный на уважении к печатному слову: каждая книга, мол, непременно задается дидактической целью. Но художественное отображение жизни этой цели не преследует. Оно не оправдывает, не порицает, а лишь последовательно воссоздает людские помыслы и действия, тем самым проясняя их и просвещая читателей.
На рецензии я особого внимания не обращал. Мое дело было сделано, теперь пусть уважаемые господа справляются со своим. Между тем мои друзья не преминули все их собрать и, будучи посвящены в мои замыслы, немало над ними потешались. «Радости юного Вертера», с которыми выступил Николаи, дали нам повод для разнообразных шуток. Этот в общем-то достойный и знающий человек, за которым числилось немало заслуг, с давних пор тщился низводить и устранять все, что не совпадало с его образом мыслей, каковой он, в силу своей умственной ограниченности, почитал за единственно правильный. Теперь он обрушился на меня, и его полемическая брошюрка вскоре попала в наши руки. Изящнейшая виньетка Ходовецкого доставила мне искреннее удовольствие, я и раньше преклонялся перед этим художником. Литературная же поделка Николаи была скроена из небеленого домотканого холста, делать который погрубее и попрочнее давно уже исхитрился человеческий разум. Не понимая, что здесь ничему уже нельзя помочь, ибо цвет Вертеровой юности с самого начала подточен могильным червем, автор до страницы 214 оставляет мой текст в покое, когда же отчаявшийся человек готовится к последнему шагу, предусмотрительный врач-психиатр умудряется подсунуть своему пациенту пистолет, заряженный куриной кровью; тут разыгрывается довольно грязный спектакль, но беды не случается. Лотта выходит за Вертера, и, к общему удовольствию, наступает счастливый конец.
Вот все, что сохранилось в моей памяти, больше мне эта книжонка на глаза не попадалась. Виньетку я вырезал и положил к любимым моим гравюрам. Затем в качестве тихой, но коварной мести я написал небольшое стихотворение «Николаи на могиле Вертера», которое воспроизвести здесь, впрочем, не решаюсь. При этом во мне опять проснулась страсть к драматизации. Я сочинил прозаический диалог между Лоттой и Вертером, получившийся довольно задорным. Вертер горько жалуется на то, что его спасение посредством куриной крови так неудачно закончилось. Он остался жив, но выбил себе оба глаза. Теперь он в отчаянии: быть супругом Лотты и ее не видеть, тогда как ее прелестный облик во всей его совокупности ему, пожалуй, дороже тех сладостных подробностей, которые он может познать на ощупь. Лотте, такой, какою мы ее знаем, слепой муж тоже не очень-то с руки, поэтому оба они на все лады бранят Николаи за то, что он без спросу вмешался в чужие дела. В этом юмористическом диалоге, словно бы предчувствии будущего, говорилось о злосчастном самомнении Николаи, понуждавшем его заниматься вещами, в которых он ничего не смыслил и умел только понаделать неприятностей себе и другим, отчего в конце концов, несмотря на свои несомненные заслуги, вовсе утратил почетное положение в литературе. Оригинал веселой шутки не был переписан и с годами затерялся. Я с особой нежностью относился к этой безделке. Чистая и страстная любовь обоих молодых героев была скорее возвышена, чем ослаблена трагическим положением, в котором они оказались. Вся вещица была проникнута большой мягкостью, и даже противник в ней изображался с беззлобным юмором. Не совсем учтиво выражалась только сама книжка, в подражание старинным виршам говорившая:
Готовый к любым возражениям против «Вертера», я уже не огорчался из-за многочисленных нападок; но вот чего я никак не предполагал, так это что меня будут нестерпимо мучить мои благожелатели. Вместо того чтобы сказать несколько добрых слов о моей книжке, такой, какою она лежала перед ними, они настойчиво допытывались: как же все обстояло в действительности? Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам, сызнова разрушить его форму, и если не уничтожить составные его части, то уж всенепременно расчленить их, а тем самым и растерять. Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование. Судьба Иерузалема возбудила всеобщее участие. Просвещенный, достойный, ничем не запятнанный юноша, сын писателя, одного из лучших наших богословов, здоровый, состоятельный, вдруг безо всякого видимого повода оставляет этот мир. Каждый поневоле задавался вопросом: как сие могло случиться? Когда прошел слух о его несчастной любви, всполошилась вся молодежь, когда же заговорили о мелких неприятностях, испытанных Иерузалемом в высшем обществе, восстало все среднее сословие, и каждый жаждал подробностей. Но вот появился «Вертер», и читатели усматривали в нем рассказ о жизни и умонастроении этого юноши. Город, главное действующее лицо — все совпадало, и, принимая во внимание натуральность изображения, публика наконец-то почувствовала себя осведомленной и успокоенной. Однако при ближайшем рассмотрении многое опять-таки не совпадало, и тем, кто доискивался правды, хлопот стало не обобраться, так как критический анализ не может не возбуждать нескончаемых сомнений. До сути же дела докопаться все равно было невозможно: то, что я вложил в эту книжку из пережитого и выстраданного мною, расшифровке не поддавалось, ибо, никому не известный юноша, я пережил все это если не втайне, то, уж во всяком случае, без огласки.
Уже во время работы над «Вертером» я понимал, как был облагодетельствован художник, которому предоставили право и возможность выискивать подходящие черты для его Венеры у многих красавиц; посему и я позволил себе создать свою Лотту из обличий и свойств многих прелестниц, хотя главные черты и были мной позаимствованы у любимейшей. Итак, любопытствующая публика открывала в ней сходство со многими женщинами, да и сами женщины не были вполне равнодушны к вопросу: кто из них настоящая? Эти многоразличные Лотты причиняли мне бесконечные мучения, потому что каждый, едва взглянув на меня, требовал решительного ответа: где проживает настоящая? Подобно Натану, я пытался выйти из положения с помощью трех колец, но этот способ, может быть, и подобающий высшим существам, не мог удовлетворить ни верующих, ни читающую публику. Я надеялся, что через некоторое время избавлюсь от назойливых расспросов, но меня донимали ими всю мою жизнь. Чтобы спастись от них, я путешествовал инкогнито, но и это не всегда помогало. Итак, если автор пресловутой книжечки и совершил нечто неправедное и недоброе, то он был за это достаточно, даже чрезмерно наказан неотступной назойливостью публики.
Теснимый и преследуемый, он убедился, что писатели и публика разделены бездонной пропастью, хотя, к счастью, ни те, ни другие об этом не подозревают. Отсюда он сделал вывод, что все предисловия бесполезны, ибо чем больше ты стараешься прояснить свои намерения, тем больше сумятицы производишь. Далее: о чем бы автор ни распространялся в предисловии, публика все равно будет предъявлять ему те самые требования, которые он как раз и пытался отклонить. С другим подобным же свойством читателей, особенно комичным в тех, что печатают свои отзывы, мне тоже рано довелось познакомиться. Им представляется, будто писатель, создав свое произведение, становится их должником, при этом изрядно поотставшим от того, о чем им мечталось и думалось, хотя они, еще совсем недавно, даже понятия не имели, что нечто подобное где-либо существует или может существовать. Так или иначе, но величайшим счастьем или несчастьем было то, что каждый стремился побольше узнать об этом оригинальном молодом сочинителе, выступившем столь смело и неожиданно. Всем хотелось его видеть, говорить с ним, что-нибудь — пусть из третьих рук — о нем разузнать. Изо дня в день он должен был терпеть наплыв посетителей, иногда приятных, иногда его раздражавших, но всегда и во всех случаях отрывавших его от работы. А работы был у него непочатый край. На несколько лет хватило бы у него дела, если бы он мог предаться ему с прежней любовью; но из тиши и сумерек, благоприятствующих созданию чистых произведений искусства, он был выведен на дневной свет, где человек теряется в шумной толпе, где сочувствие сбивает с толку не меньше, чем равнодушие, хвала не меньше, чем хула, ибо внешние связи никогда не совпадают с эпохами нашего внутреннего роста и потому, не споспешествуя нам, не могут нам не вредить.
Но еще больше, чем дневная суета, автора отдаляла от обработки и завершения больших замыслов страсть, охватившая тогдашнее общество: драматизировать все сколько-нибудь значительное из того, что случалось в жизни. Здесь надо было бы, пожалуй, разобраться, что означал этот термин «драматизировать», сделавшийся в нашем кругу столь обиходным. В оживленном общении, развеселясь, мы привыкли в коротких импровизированных пьесках растрачивать все, что в другое время сберегли бы для более крупных композиций. Какое-нибудь мелкое происшествие, удачное или наивно-нелепое словцо, забавное недоразумение, кем-то брошенный парадокс, остроумное замечание, особенности или привычки кого-нибудь из нас, даже кем-то состроенная многозначительная мина, — словом, все, что на каждом шагу встречается в пестрой и шумной жизни, катехизировалось, превращалось в диалог, в подвижное действие, в зрелище, разыгранное в прозе, но чаще в стихах.
Эти остроумные и темпераментные выходки свидетельствовали о присущей нам драматической жилке и театральном мышлении. События, лица, предметы оставались для нас такими, какими они были во всех своих взаимосвязях, мы только старались ясно понять их и живо изобразить. Любое суждение, одобрительное или неодобрительное, должно было в подвижной форме проходить перед глазами зрителя. Эти наши творения можно было бы назвать живыми эпиграммами — не столько колкими и язвительными, сколько изобиловавшими меткими и точными черточками. «Ярмарка» является своего рода сборником подобных эпиграмм. Маски, действующие в ней, — все члены нашего тогдашнего общества или лица, до некоторой степени с нами связанные и достаточно нам знакомые, но кто при этом имелся в виду, для большинства оставалось загадкой: смеялись все, но лишь немногие знали, что смеются над собственными характерами и недостатками. «Пролог к новейшим откровениям Бардта» — это уже нечто иное; самые мелкие вещицы, написанные в этом роде, помещены в моих смешанных стихотворениях, другие забыты и потеряны, некоторые из сохранившихся не очень-то пригодны для печати. Но и то, что было мною тогда обнародовано, достаточно взбудоражило публику и еще больше возбудило любопытство по отношению к автору; те же из сочиненных тогда вещиц, что распространялись в списках, оживили наш тесный круг, кстати сказать, все расширявшийся. Доктор Бардт, в то же время живший в Гисене, посетил меня, был внешне весьма учтив и простодушен, сам шутил над «Прологом» и выразил желание завязать со мною дружеские отношения. Но мы, молодежь, не угомонились и на каждой пирушке продолжали злорадно высмеивать слабости наших современников, которые навострились подмечать и пародировать.
Если молодому автору и льстило, что на него дивятся, как на литературный метеор, он тем не менее был рад со всею скромностью заявить о своем почтении к лучшим людям отечества; среди них первым я назову Юстуса Мёзера. Небольшие статейки на государственно-политические темы, выходившие из-под пера этого несравненного человека, уже несколько лет печатались в «Оснабрюкских ученых записках»; мне указал на них Гердер, не упускавший ни одного сколько-нибудь значительного явления своего времени и, уж конечно, того, что появлялось в печати. Дочь Мёзера, госпожа фон Фойгтс, занималась собиранием этих разрозненных статей. Мы нетерпеливо дожидались их издания, и я постарался познакомиться с нею, дабы от всего сердца ее заверить, что эти статьи, рассчитанные на определенный круг читателей, как по своему материалу, так и по форме всем решительно пойдут на пользу и на благо. Она и ее отец весьма доброжелательно отнеслись к заявлению не вовсе им неизвестного молодого человека, ибо оно как бы заранее снимало тревожившие их опасения.
Эти небольшие статьи, проникнутые единой тенденцией и потому представляющие собою доподлинно единое целое, отличались удивительно глубоким знанием гражданской жизни. В них описывается государственное устройство, корнями своими уходящее в прошлое, но существующее и поныне. С одной стороны, оно крепко держится старины, с другой — ничто уже не в силах воспрепятствовать движению и изменению вещей. Здесь страшатся полезного нововведения, там приветствуют новое и радуются ему, даже если оно бесполезно, более того — вредно. А как свободно, как беспредрассудочно трактует автор взаимоотношения сословий, взаимосвязи городов, округов и деревень. Нас знакомят с их правами, а заодно с юридической обоснованностью этих прав; мы узнаем, что составляет основной капитал государства и какие доходы можно из него извлечь, подробно знакомимся с существом собственности, с ее преимуществами, но и со всякого рода издержками, а также многообразными способами наживы. И здесь тоже противопоставляется друг другу давно прошедшее и новейшие времена.
Оснабрюк, некогда принадлежавший к Ганзейскому союзу, в старину развивал энергичную торговую деятельность. По тем временам его расположение было на редкость удачно, оно благоприятствовало ввозу сельскохозяйственных продуктов и одновременно позволяло вести морскую торговлю. Позднее Оснабрюк, все же слишком далеко отстоящий от берега, был мало-помалу вытеснен из морской торговли. Всесторонне рассматривая этот процесс, Мёзер говорит о конфликтах Англии с побережьем, гаваней — с глубинными землями; при этом он подчеркивает выгоды, достающиеся на долю жителей прибрежной полосы, и размышляет над тем, как надлежало бы приобщиться к этим выгодам также и жителям внутренних земель. Далее нам даются обширные сведения об отдельных промыслах и ремеслах, о том, как фабрики отодвинули их на задний план и как их подорвали махинации барышников; вместе с автором мы рассматриваем упадок как причину преуспевания различных отраслей, и это же преуспевание как причину нового упадка, — словом, весь извечный и таинственный круговорот, хотя наш бравый государственный муж рисует его так ясно и подробно, что начинаешь верить: не все еще потеряно. К тому же он предоставляет нам возможность основательно ознакомиться с особыми обстоятельствами всех этих явлений. Его предложения и советы никогда не берутся с потолка, и все же они зачастую невыполнимы, отчего автор и называет собрание своих статей «Патриотическими фантазиями» — несмотря на то, что все в них изложенное ему представляется действительным и возможным.
Поскольку общественная жизнь всегда основывается на жизни семейной, Мёзер и ее не обходит пристальным своим вниманием. Предметом его серьезных и шутливых рассуждений становится изменение обычаев и привычек, одежды, пищи, домашней жизни, воспитания детей. Нам пришлось бы разбить на рубрики все происходящее в бюргерском и нравственном мире, пожелай мы перечислить явления, которые рассматриваются в этой книге. Ибо изложение материала в ней поистине достойно восхищения. Просвещенный государственный деятель обращается к народу со страниц еженедельного листка, стремясь правильно и доступно растолковать действия и начинания разумного и благожелательного правительства, и притом без сухой назидательности, а в самых разнообразных формах, которые заслуживают названия поэтических или, скажем, риторических в наилучшем смысле этого слова. Автор всегда возвышается над своей темой и умеет придать удивительную легкость весьма серьезным рассуждениям, скрываясь то под одной, то под другой маскою, иной раз говоря и прямо от своего лица, но всегда стремясь до конца исчерпать затронутую тему, и притом занимательно, более или менее иронично, без обиняков и до крайности дельно, обычно доброжелательно, иногда пылко и грубовато, но всё — так точно и метко, что восхищаешься прежде всего духом, талантом, легким подвижным умом, вкусом и самим характером этого писателя. С точки зрения выбора общеполезных предметов обсуждения, глубины проникновения в них, широты взгляда на вещи, удачной обработки, юмора столь же основательного, сколь и блестящего, я могу сравнить его разве что с Франклином.
Этот человек безмерно нам импонировал и мощно воздействовал на всю молодежь, стремившуюся к достойным и дельным целям и уже бывшую на пути к их достижению. Нам думалось, что форму его изложения мы с грехом пополам сумеем усвоить, но кто из нас смел бы надеяться овладеть таким обширным содержанием и так свободно трактовать темы, столь трудно поддающиеся разработке?
С другой стороны — не можем же мы отказаться от самой прекрасной и сладостной своей мечты, сколько бы она ни причиняла нам страданий, — мечты, что нам когда-нибудь удастся усвоить, более того — самим создать нечто подобное тому, что мы любим и перед чем преклоняемся.
Заодно с движением, начавшимся тогда в публике, обозначилось другое, для автора этой книги, пожалуй, еще более важное, ибо оно возникло в окружавшей его среде. Старые друзья, которые прочитали вещи, производившие сейчас столь большое впечатление, еще в рукописи и потому смотрели на них почти как на свои собственные, торжествовали успех, заранее и достаточно смело ими предсказанный. К ним примкнули новые доброжелатели из тех, что ощущали в себе творческие силы или надеялись пробудить и выпестовать их.
Среди первых живостью и своеобразием своей натуры более всего выделялся Ленц. Внешность этого удивительного человека в общих чертах уже описана, с симпатией был упомянут и его юмористический талант; сейчас мне хотелось бы сказать несколько слов о его характере, вернее — о проявлениях его характера, ибо говорить о нем описательно, распространяться о врожденных особенностях Ленца, прослеживая его извилистый жизненный путь, здесь было бы неуместно.
Читатель уже знает о вошедшем тогда в моду самомучительстве без нужды и каких-либо внешних поводов, тревожившем лучшие умы. То, что лишь мимолетно мучит заурядных людей, не привыкших наблюдать за собой, что они стараются поскорее от себя отогнать, более тонкими натурами, напротив, тотчас же бралось на заметку, тщательно сохранялось в их произведениях, письмах и дневниках. Но вот строжайшие нравственные требования к себе и другим стали странным образом сочетаться с крайней беспорядочностью в поступках и поведении, и разные самомнения — прямые следствия половинчатого самопознания — многих толкали на самые эксцентрические выходки. Это неустанное, весьма изнурительное самонаблюдение поощрялось и оправдывалось широко распространившейся эмпирической психологией, которая, хоть и не объявляла недостойным и предосудительным решительно все, что повергало нас в тревогу, но не могла и всего одобрить. Так возник непрерывный и неразрешимый спор; и надо сказать, Ленц был великим мастером вести и разжигать его. По этой части он превосходил всех бездельников и полубездельников, подрывавших свое душевное здоровье, и потому больше других страдал от веяний времени, якобы сосредоточившихся в «Вертере»; при этом своеобразный душевный склад заметно отличал его от тех, кого можно было назвать людьми безусловно честных стремлении. Он был одержим страстью к интриге как таковой. Интригуя, он не преследовал никакой разумной, достижимой эгоистической цели, а затевал очередную нелепицу просто для развлечения. Таким образом, он всю свою жизнь оставался воображаемым плутом, его любовь и ненависть были тоже всего лишь плодами воображения; он обходился со своими чувствами и представлениями вполне произвольно, лишь бы всегда иметь занятие и развлечение. Он прибегал к самым дурацким способам, чтобы придать реальность своим симпатиям и антипатиям, и сам всякий раз разрушал здание, им же построенное; посему он никогда не приносил пользы тем, кого любил, и никогда не причинял вреда тем, кого ненавидел. Казалось, он грешит только затем, чтобы себя покарать, интригует лишь для того, чтобы умудриться в старую песню втиснуть новый припев.
Из подлинной глубины, из неисчерпаемой продуктивности возник его поэтический дар, в котором соревновались между собой нежность, подвижность и находчивость, но при всей красоте этого дара было в нем что-то болезненное, а о такого рода таланте всего труднее судить. В работах Ленца невозможно не видеть черты подлинного вдохновения; прелестная нежность то там, то сям проглядывает из-за нелепейших, грубо карикатурных причуд, вряд ли простительных даже обладателю столь неподдельно веселого юмора, прирожденного комического дарования. Дни Ленца сводились к одним пустячным занятиям, которым он придавал какую-то Значимость своей юркой подвижностью; впрочем, он мог попусту растрачивать многие часы, поскольку время, употреблявшееся им на чтение, благодаря его счастливой памяти, оказывалось неизменно плодотворным и обогащало его оригинальное мышление разнообразнейшим материалом.
Его послали в Страсбург сопровождать молодых лифляндских дворян, и надо сказать, что трудно было подыскать худшего ментора. Старший барон уехал на некоторое время к себе на родину, оставив здесь свою возлюбленную, к которой очень привязался. Ленц, чтобы отвадить младшего брата, тоже домогавшегося этой дамы, а заодно и других поклонников и сохранить для отлучившегося друга сие драгоценное сердце, решил сам притвориться влюбленным в красотку, или, вернее, просто в нее влюбился. Эту свою линию он проводил в жизнь с невероятным упорством, держась за идеальное представление, составленное им о молодой даме, не понимая, что он и все прочие для нее не более как забава и развлечение. И слава богу! Ибо и для него все это было игрою, которая могла продолжаться, покуда и она в нее играла, то привлекая его, то отталкивая, то призывая к себе, то опять от себя отгоняя. Можно с уверенностью сказать, что, очнувшись, а иногда это с ним все-таки случалось, он, конечно же, мог поздравить себя со столь редкостной находкой.
Вообще-то он, как и его питомцы, вращался главным образом в обществе гарнизонных офицеров, и здесь у него, надо думать, и сложились те странные взгляды, которые он позднее высказал в своей комедии «Солдаты». Это раннее знакомство с военной средой возымело для него весьма своеобразное следствие — он стал считать себя великим знатоком по этой части. Постепенно он и вправду так детально изучил военное дело, что несколькими годами позже составил солидный мемориал на имя военного министра Франции, надеясь на незаурядный успех своего начинания. Недостатки гарнизонного быта он подметил более или менее зорко, но средства, предложенные им к их устранению, были смехотворны и неприменимы. Убежденный, однако, что этот мемориал сделает его влиятельным лицом при дворе, Ленц гневался на друзей, которые не только уговорами, но и действенным сопротивлением сначала удержали его от посылки этого фантастического документа, — уже переписанного набело и вместе с сопроводительным письмом вложенного в конверт с выведенным по всей форме адресом, — а впоследствии даже побудили его предать таковой огню.
На словах, а потом и в письмах он посвятил меня во все сложнейшие перипетии своих отношений с упомянутой дамой. Поэзия, которую он ухитрялся вкладывать даже в самые прозаические обстоятельства, часто приводила меня в изумление, и я не раз настоятельно просил его оплодотворить зерно этого запутанного приключения своей остроумной фантазией и сделать из него маленький роман. Но куда там! Все, что не позволяло ему растекаться в безграничных подробностях и прясть без цели и роздыха бесконечную нить, его не вдохновляло. Может быть, со временем станет возможным на основе этих предпосылок рассказать историю его жизни до того момента, когда он впал в безумие; пока что я ограничусь тем, что имеет непосредственное касательство к моей книге.
Едва только вышел из печати «Гец фон Берлихинген», как Ленц прислал мне пространное сочинение на низкосортной бумаге для черновиков, которою он обычно пользовался, без каких бы то ни было полей снизу, сверху или сбоку. Листки эти были озаглавлены «О нашем браке»; сохранись они доныне, многое уяснилось бы мне лучше, чем тогда, когда я еще блуждал в потемках касательно его характера и духовной сути. Основной задачей этого пространного послания являлось сопоставление его и моего таланта. Он то ставил себя ниже меня, то наравне со мной, но все это с помощью оборотов, столь изящных и юмористических, что я охотно принял его точку зрения, тем более что действительно ценил его дарование и только всегда просил его прекратить бесцельные метания, сосредоточиться и с достойным искусства самообладанием использовать свой врожденный творческий дар. На его доверие я ответил по-дружески, а так как в своих писаниях он настаивал на тесной связи (об этом свидетельствовал уже и причудливый заголовок), то отныне я стал делиться с ним не только всем, что было мною сделано, но и своими замыслами. Он, в свою очередь, мало-помалу переслал мне рукописи «Гувернера», «Нового Менозы», «Солдат», свои подражания Плавту и упомянутый выше перевод английской пьесы в качестве приложения к «Заметкам о театре».
Последние меня несколько удивили тем, что в лаконическом предисловии Ленца говорилось, будто эта статья, яростно ополчившаяся на театр трех единств, была прочитана в Обществе друзей литературы несколько лет назад, то есть в пору, когда еще не был написан «Гец». Принимая во внимание страсбургские литературные связи Ленца, самое существование этого литературного кружка, о котором я ничего не знал, показалось мне несколько подозрительным; однако я не стал доискиваться истины и вскоре сосватал Ленцу издателя как для этой статьи, так и для других его сочинений, нимало не подозревая, что я явлюсь для него первейшим объектом воображаемой ненависти и взбалмошного, авантюристического преследования.
Здесь я мимоходом и ради последовательности изложения упомяну еще об одном добром малом; не будучи особенно одаренным, он тем не менее считался одним из наших. Звали его Вагнер. Сначала он был членом страсбургского кружка, затем франкфуртского. Человек неглупый, способный и довольно образованный, он к тому же был полон благих стремлений, и мы его не чурались. Мне он был очень предан, и я, никогда не делая тайны из своих замыслов, рассказал ему о некоторых наметках для «Фауста», в первую очередь о трагедии Гретхен. Он запомнил сюжет и воспользовался им для своей пьесы «Детоубийца». Это был первый случай, когда у меня из-под носу похитили мой замысел. Я рассердился, но долго зла ему не помнил. Впоследствии мне не раз приходилось сносить такие хищения замыслов и наметок, но при моей медлительности и склонности выбалтывать свои планы и намерения я не считал себя вправе на это обижаться.
Ораторы и писатели, с целью усилить впечатление, охотно используют контрасты, даже если их надо сначала отыскать и приспособить к задуманному действию; посему автору этой книги особенно приятно, когда сам собою напрашивается резкий контраст, — в данном случае переход от рассказа о Ленце к Клингеру. Они были ровесники и смолоду боролись и действовали заодно. Но Ленц лишь метеором промелькнул на горизонте немецкой литературы и погас, не оставив следа, тогда как Клингер, писатель, влиявший на современников, и деятельный государственный муж, сохранил свое значение и поныне. О нем я и буду говорить, поскольку это здесь необходимо, уже не прибегая к самоочевидным сравнениям, ибо совершенное им совершено не втихомолку, а в достаточно широком кругу, как, впрочем, и в более узком, и все мы почтительно храним добрую память о его деяниях.
Наружность у Клингера — с этого я всегда люблю начинать — была самая располагающая. Природа одарила его высокой, стройной, пропорциональной фигурой и правильными чертами лица. Он следил за собой, хорошо одевался и по праву мог считаться самым красивым из всей нашей небольшой компании. Манеры его, не предупредительные, но и не высокомерные, были сдержанны, покуда в нем не начинала бушевать буря.
Девушку мы любим за то, что она такая, как есть, юношу за то, что он обещает в будущем; поэтому, едва познакомившись с Клингером, я стал его другом. Он подкупал своим благодушием, а его ярко выраженный характер внушал к нему доверие. С ранней юности ему пришлось вести серьезную, степенную жизнь; вместе со своей сестрой, столь же красивой и энергичной, он должен был заботиться о матери, вдове, нуждавшейся именно в таких детях, чтобы окончательно не пасть духом. Все, что было в нем, он приобрел и создал сам; уже поэтому нельзя было сердиться на гордую независимость, постоянно сквозившую в его поведении. Природные данные, общие для всех даровитых людей, — умение многое схватывать на лету, способность к языкам, отличная память, — все это у него имелось и даже в превосходной степени. Но сам он выше всего ценил в себе настойчивость и твердость — свойства, дарованные ему природой и закаленные житейскими обстоятельствами.
Такого юношу неминуемо должны были увлечь произведения Руссо: «Эмиль» был его настольной книгой, взгляды, там высказанные и покорившие весь образованный мир, для него оказались тем более плодотворными. Ведь и он был дитя природы, и он начал с низов. Никогда он не владел тем, от чего другим предлагалось отречься; житейские обстоятельства, из которых другие должны были искать выхода, никогда его не теснили, и потому он мог почитаться чистейшим апостолом этого евангелия природы. Принимая во внимание свои серьезные помыслы, свое поведение образцового человека и сына, он был бы в полном праве воскликнуть: «Все хорошо таким, каким оно выходит из рук природы!» Но и возглас: «Все становится хуже в руках человека!» — мог бы вырваться у него, навязанный горьким житейским опытом. Бороться ему пришлось не с собой, но с внешним миром, с миром традиции, из оков которой нас стремился освободить гражданин Женевы. А так как в положении нашего юноши вести эту борьбу подчас бывало горько и трудно, то он волей-неволей все глубже замыкался в себе, что, разумеется, не могло в нем развить ни жизнерадостности, ни легкости характера. Ничто само не давалось ему в руки, все приходилось брать бурным натиском. Так закрался в его душу оттенок горечи; впоследствии он иногда питал и пестовал эту горечь, но чаще боролся с нею и ее побеждал.
В его произведениях, насколько они мне известны, мы сталкиваемся с суровым разумом, со здравым смыслом, с живым воображением, острой наблюдательностью по отношению к человеческой разноприродности и характерным изображением типических различий. Его девочки и мальчики милы и непринужденны, юноши исполнены страсти, мужчины разумны и прямодушны; отрицательные образы не окрашены сплошной черной краской. Ему присущи веселость и благодушие, остроумие и иной раз на редкость счастливые озарения; искусно пользуясь аллегориями и символами, он умеет забавлять и радовать читателя, однако это наслаждение было бы еще чище, не сдабривай он там и сям свои веселые и весомые шутки горечью мизантропии. Но это-то и делает его тем, что он есть, и потому, вероятно, так многообразны люди, живущие и пишущие, что каждый из них в теории непрестанно колеблется между познаниями и заблуждением, на практике же — между одушевлением и изничтожением.
Клингер принадлежал к тем людям, которые идут к миру от своего внутреннего «я», от своего разума и своей души. Таких, как он, было немало, и все они во взаимном общении пользовались понятным, сильным и выразительным языком, порожденным как бы самой природой и народной самобытностью, а потому им, рано или поздно, неминуемо должны были опротиветь все школьные правила, и в первую очередь те, что, оторвавшись от вечно живого первоисточника, вылились в пустую риторику, тем самым утратив свою свежесть, изначальное значение. Такие люди обычно восстают не только против новых мнений, взглядов, систем, но и против новых свершений и выдающихся деятелей, провозвестников или организаторов больших исторических перемен: этот образ действия нельзя им поставить в вину, ибо они отчетливо видят угрозу, гибельно нависшую надо всем, чему они обязаны своим становлением и существованием.
Такой стойкий и целеустремленный характер тем более заслуживает уважения, если он сохраняется среди превратностей светской и деловой жизни и если действенное отношение к происходящему, которое кое-кому, возможно, покажется резким и жестоким, своевременно проявленное, будет способствовать достижению цели. Так было и с Клингером; не будучи гибким от природы (гибкость никогда не принадлежала к добродетелям уроженцев и граждан имперского города), но зато тем более деловитый, непреклонный и честный, он возвысился до весьма значительных должностей, сумел удержаться на них и продолжал свою деятельность, пользуясь одобрением и милостями своих высоких покровителей. Но при этом он никогда не забывал ни своих старых друзей, ни пройденного им нелегкого пути. Более того, он стремился сохранить память о былом вопреки продолжительности разлук и дальности расстояний; не могу не упомянуть, что он, как другой Виллигис, не погнушался увековечить в своем гербе, украшенном орденскими знаками, предметы, указывающие на его прежнее гражданское состояние.
В скором времени я свел знакомство еще и с Лафатером. Некоторые места из «Письма пастора своему коллеге» очень его заинтересовали, ибо многое в них полностью совпадало с его убеждениями. При его неустанной деятельности наша переписка быстро сделалась весьма оживленной. В это время он как раз занимался собиранием материалов для своей большой «Физиогномики», с введением в каковую еще раньше ознакомил публику. Он всех заклинал посылать ему рисунки, силуэты, но в первую очередь изображения Христа, и хотя я ничем не мог быть ему полезен, он все же требовал, чтобы и я нарисовал для него Спасителя таким, каким он мне представлялся. Эти требования невозможного послужили мне поводом для разных шуток; не зная, как защититься от его чудачеств, я счел за благо противопоставить им свои собственные.
Большинство не верило в физиогномику или, по крайней мере, считало ее штукой ненадежной и обманчивой, но и те, кто с доверием относился к Лафатеру, любили его поддразнить или сыграть с ним какую-нибудь шутку. Лафатер заказал одному франкфуртскому очень недурному художнику профильные портреты нескольких известных людей. Тот позволил себе подшутить над своим заказчиком и вместо моего портрета отправил ему портрет Бардта; вскоре во Франкфурт прибыло бодрое, хотя и разносное послание — Лафатер шел прямо с козырей, доказывая, что это не мой портрет, далее приводилось решительно все, что можно было привести при такой оказии для возвеличения физиогномики. Мой настоящий портрет, посланный вслед за упомянутым, он принял снисходительнее, хотя и в этом случае не обошлось без пререканий, в которые он обычно вступал не только с художником, но и с оригиналом. Первые, по его мнению, работали недостаточно точно и правдиво, вторые, при всех достоинствах, которые у них иной раз были, все же оказывались намного ниже идеи, составленной им о человечестве и человеке, и потому не удивительно, что характерное в них, — другими словами, то, что делает отдельного индивидуума личностью, — в какой-то мере отталкивало его.
Понятие о человечестве, сложившееся у Лафатера в соответствии с его собственной человеческой сутью, было так родственно его живому представлению о Христе, что ему казалось непостижимым, как может человек жить и дышать, не будучи христианином. Я же воспринимал христианскую религию только мыслью и чувством, о физическом же родстве с нею, которое так живо ощущал Лафатер, я и понятия не имел. Поэтому я досадовал на ту назойливую страстность, с которой этот умный и сердечный человек нападал на меня, на Мендельсона и многих других, утверждая, что надо либо быть христианином, таким, как он, либо уж переманить его на свою сторону — иными словами, убедить его в том, что является умиротворением для душ его противников. Это требование, стоявшее в прямом противоречии с теми либеральными воззрениями, которые я мало-помалу усвоил, произвело на меня довольно неприятное впечатление. Все потерпевшие неудачу попытки обращения делают избранного на роль прозелита только более упорным и замкнутым. Так было и со мной, тем паче когда Лафатер стал подступаться ко мне с жесткой дилеммой: «Либо христианин, либо атеист». В ответ я заявил, что если ему не угодно оставить меня при моем христианстве (как я доселе его понимал), то я, пожалуй, склоняюсь в сторону атеизма, тем более что никто, видно, толком не понимает, что подразумевается под тем и под другим.
Эта оживленная переписка, несмотря на всю свою горячность, не нарушила добрых отношений между нами. Лафатер обладал невероятным упорством, терпением и выдержкой; он веровал в свое учение и, задавшись целью распространить его по всему миру, готов был лаской и кротостью добиваться того, чего нельзя было добиться силой. Он принадлежал к тем немногим счастливцам, чье внешнее призвание полностью совпадало с внутренним, к тому же и начальное его обучение, оказавшись неразрывно связанным с последующим, способствовало естественному развитию всех его задатков. От природы одаренный тончайшим нравственным чутьем, Лафатер остановил свой выбор на духовном поприще. Он получил необходимое образование и выказал много различных способностей, не стремясь, однако, к тому, что называется ученой карьерой. Ибо и он, родившийся много раньше нас, был охвачен духом нашего времени, духом свободы и возврата к природе, льстиво нашептывавшим всем и каждому: в тебе и без внешних вспомогательных средств довольно материала и содержания, все сводится лишь к тому, чтобы надлежащим образом развить заложенные в тебя задатки. Долг священнослужителя оказывать влияние на человека: в обыденном смысле — нравственное, в высшем же — религиозное — вполне соответствовал его образу мыслей. Делиться с людьми своими честными благочестивыми убеждениями, к тому же глубоко прочувствованными, прививать им таковые было неодолимой потребностью юноши; наблюдать за собой и другими — любимым его занятием. Первое облегчалось, даже неизбежно навязывалось ему его большой внутренней чуткостью, второе — острым видением внешнего мира. Тем не менее он, собственно, не был рожден для созерцания и не обладал даром воссоздавать действительность в точном смысле этого слова; напротив, он был одержим страстной тягой к действию и воздействию — я не знал никого другого, кто бы действовал так неустанно. Поскольку, однако, наша внутренняя нравственная сущность воплощена во внешних условиях, будь то принадлежность к семье, к сословию, гильдии, к определенному городу или государству, то ему, раз уж он непременно желал действовать, приходилось соприкасаться со всеми этими условиями, приводить их в движение, из чего, конечно, возникали разные осложнения и трудности, тем более что община, в которой он родился, пользовалась похвальной и традиционной свободой в своих точно установленных границах. В республике даже мальчик привыкает наравне со взрослыми думать и говорить об общественной жизни. Юноше еще не в полном цвете лет, члену того или иного цеха, уже представляется случай подать свой голос или отказать в нем при голосовании. Ежели он хочет иметь справедливое и самостоятельное суждение, он прежде всего должен убедиться в достоинствах своих сограждан, должен внимательно к ним присмотреться, узнать их убеждения и возможности, и, таким образом, желая изучать других, он все время возвращается к себе самому.
В таких условиях смолоду действовал Лафатер, и эта деятельность, видимо, занимала его больше, чем изучение языков и аналитическая критика текстов, являющаяся основой и целью такового. В позднейшие годы, когда его знания, его горизонт бесконечно расширился, он нередко в шутку и всерьез говаривал: я человек неученый. По-моему, этим недостатком основательного обучения и следует объяснить то, что он держался буквы Библии, даже буквы перевода библейских текстов, находя в них довольно пищи и вспомогательных средств для всего, что он искал и к чему стремился.
Но вскоре малоподвижная деятельность в замкнутом кругу стала нестерпима для его живой натуры. Быть справедливым нетрудно юноше, ибо чистой душе отвратительны несправедливости, которыми она себя еще не замарала. Притеснения некоего ландфогта были очевидны гражданам, но притянуть его к суду оказалось делом нелегким. Тогда Лафатер и один из его друзей, которого он берет на подмогу, не называя себя, начинают угрожать преступному ланфогту. Эта история получает огласку, волей-неволей приходится начать расследование. Виновный наказан, однако зачинщиков справедливого дела бранят и поносят на все лады: в благоустроенном государстве и правое дело не должно проводиться ценою нарушения установленного порядка.
Путешествуя по Германии, Лафатер знакомится с учеными и благомыслящими людьми, но при этом только еще больше укрепляется в своих мыслях и убеждениях. По возвращении домой он действует все свободнее, считаясь только со своею совестью. Благородный и добрый человек, он взлелеял в себе высокое понятие о человечестве, а если жизненный опыт и противоречил таковому, то разве нельзя было сгладить все эти несомненные недостатки, отдаляющие каждого из нас от совершенства, прибегнув к понятию божества, способного в любой день и час проникнуть в природу человека, дабы снова полностью приблизить его к своему образу и подобию.
Вот и все о первых шагах этого замечательного человека, а теперь я попробую весело пересказать нашу первую встречу и совместное пребывание. Переписка наша длилась недолго, когда он оповестил меня и других, что вскоре предпримет поездку по Рейну и посетит Франкфурт. Город тотчас же пришел в волнение, всех разбирало любопытство взглянуть на такого замечательного человека. Кое-кто надеялся многое у него почерпнуть для своего нравственного и религиозного формирования, скептики же решили блеснуть глубокомысленными возражениями, самонадеянно рассчитывая сбить его с толку и посрамить аргументами, которые убедили их самих Словом, его ждало то, что ждет каждого примечательного человека, вознамерившегося войти в соприкосновение с пестрым и многообразным миром.
Наша первая встреча была радостна и сердечна; мы обнялись самым дружеским образом, я даже удивился, до чего же он схож со своими портретами. Индивидуум, единственный, ни на кого не похожий, совсем особой стати, какого мы никогда не видывали и никогда не увидим, живой и полный энергии, стоял передо мной. Напротив, он, восклицая что-то нечленораздельное, дал мне понять, что я не таков, каким он меня себе представлял. На это я отвечал, со свойственным мне врожденным и благоприобретенным реализмом, что раз уж богу и природе было угодно сделать меня таким, каков я есть, то надо с этим как-нибудь примириться. И мы тут же заговорили о своих весьма существенных разногласиях, которые нам не удавалось до конца обсудить в наших письмах; но и на сей раз нам не было суждено подробно на них остановиться напротив, мне довелось испытать то, чего еще ни разу со мной не случалось.
Мы, прочие, однажды заведя беседу об уме и сердце, старались скрыться от толпы, даже от привычного общества, ибо — при несхожем образе мыслей и разном уровне образования — не немногими-то трудновато договориться. Лафатер был настроен иначе: он любил распространять свое влияние вдаль и вширь, всего лучше он чувствовал себя только в общине, наставлять и поучать каковую был призван, призвание же это зиждилось на его недюжинном физиогномическом даровании. Ему было дано безошибочно определять душевный и умственный склад человека; по лицу собеседника он тотчас же мог сказать, что у того на душе. А если к этому еще прибавлялось откровенное признание или простодушный вопрос, то Лафатер на основании своего огромного душевного и житейского опыта, ко всеобщему удовлетворению, давал подобающий ответ. Глубина и кротость его взора, мягкие, хотя и очень определенные очертания губ, даже простодушный швейцарский диалект, неожиданно сквозивший в его высоколитературной немецкой речи, и многое другое, его отличавшее, умиротворяюще действовали на собеседника. Самая его фигура, всегда чуть-чуть склоненная из-за впалой груди, до некоторой степени уравнивала этого могучего человека с остальными. Самонадеянность и высокомерие он умел пресекать искусно и спокойно. Словно бы уклоняясь от ответа, он вдруг, как алмазный щит, выдвигал воззрения такой широты, что ограниченному противнику и постигнуть-то их было трудно, но умел тут же смягчить свет своей пронзительной мысли, так что поучаемый, по крайней мере в его присутствии, чувствовал себя убежденным и набравшимся опыта. Возможно, что для некоторых это впечатление и позднее не утрачивало своего действия; ведь случается, что себялюбивые люди бывают и добры, важно только, чтобы постороннее влияние смягчающе воздействовало на твердую скорлупу вокруг плодоносного ядрышка.
Зато сущим мучением для него были встречи с людьми, отталкивающая внешность которых неминуемо должна была сделать их заклятыми врагами его учения о значимости внешнего облика. Как правило, они, горя страстной ненавистью и одновременно терзаясь мелочными сомнениями, использовали свой ум, свои таланты и дарования на то, чтобы ослабить обидное для них учение, ибо мало есть людей подобных Сократу, который даже свое сходство с Фавном умел обратить в пользу новоприобретенной нравственности. Тупая ожесточенность этого рода противников его угнетала, он яростно сопротивлялся: так огонь плавильного горна шипит и пышет злобным жаром на еще не покорившуюся руду.
Принимая все это во внимание, нечего было и думать о доверительной беседе между нами, касающейся его и меня; впрочем, наблюдая его манеру общения с людьми, я чувствовал, что многое в нем постигаю, хотя и не могу что-либо у него перенять: слишком отлично было мое положение от положения нашего гостя. Тот, кто воздействует нравственно, не даром тратит свои усилия, и всходы его богаче, чем те, которые так скромно сулит евангельская притча о сеятеле. Но тот, кто стремится к художественному воздействию, все теряет, если его произведение не признается истинно художественным. Я выше уже говорил, в какое нетерпение приводили меня мои доброжелательные читатели и из каких соображений я ни в коем случае не хотел вступать с ними в никчемные объяснения. Сейчас мне вдруг уяснилось различие между моим и Лафатеровым воздействием: он влиял своей личностью, я — заглазно. Тот, кто вдали был им недоволен, узнав его, начинал испытывать к нему дружеские чувства; тот же, кто по моим произведениям считал меня достойным уважения и любви, увидев перед собою упрямого, несговорчивого человека, поневоле бывал разочарован.
Мерк, немедленно прибывший из Дармштадта, разыгрывал из себя Мефистофеля. Он издевался в первую очередь над дамочками, устремлявшимися в комнаты, приготовленные для пророка, и, заметив, что они с особым вниманием разглядывают спальню, по-мефистофельски заявил, что, дескать, праведниц влечет к месту, где почиет учитель. Как бы там ни было, но и ему пришлось послужить материалом для Лафатеровой ворожбы: Липс, сопровождавший Лафатера, нарисовал его профиль так же добросовестно и четко, как рисовал портреты всех выдающихся и невыдающихся людей, которые в свое время должны были быть воспроизведены в большой «Физиогномике».
Для меня общение с Лафатером было крайне важно и поучительно. Его кипучая активность привела в движение мою спокойную, художественно-созерцательную натуру; правда, поначалу это отнюдь не пошло мне на пользу, ибо рассредоточенность, уже овладевшая мною, таким образом еще увеличилась. Тем не менее между нами столько было уже сказано, что я ощутил непреодолимую потребность продолжить эти беседы. Посему я решил сопровождать Лафатера в его поездке в Эмс и по пути в карете, а следовательно, в полной отрешенности от мира, свободно обсудить волнующие нас обоих вопросы.
Примечательны и чреваты последствиями были для меня также разговоры Лафатера с фрейлейн фон Клеттенберг. Здесь лицом к лицу столкнулись два истинных христианина, и я воочию увидел, как одна и та же вера видоизменяется в соответствии с образом мыслей различных людей. В те веротерпимые времена любили говорить, что каждый человек исповедует свою собственную религию и на свой лад чтит господа бога. Я не утверждал этого так решительно, но по данному случаю заметил, что мужчины и женщины испытывают потребность не в одном и том же Спасителе. Фрейлейн фон Клеттенберг к своему относилась как к возлюбленному, которому предаются без размышлений, все чаяния радостей, все упования возлагают только на него и без колебаний и раздумий вверяют ему свою участь. Лафатер, в противоположность ей, видел в своем Спасителе друга, с которым вступают в беззаветное и любовное соревнование, чьи заслуги ценят, прославляют и потому жаждут ему подражать, более того — ему уподобиться. До чего же различны эти устремления и как ясно в них выражены духовные потребности обоих полов! Этим отчасти объясняется и то, что мужчины с чувствительным сердцем обращаются к богоматери и ей, высшему воплощению женственной красоты и добродетели, посвящают, наподобие Саннацаро, свои жизни и свои таланты, лишь изредка забавляясь ее божественным младенцем.
Каковы были взаимоотношения обоих моих друзей и что они думали друг о друге, я узнал не только из разговоров, которые велись в моем присутствии, но также из тайных признаний каждого из них в отдельности. Ни того, ни другого я не мог полностью одобрить, ибо у моего Христа опять-таки был иной облик, соответствовавший моим чувствам и представлениям. Но так как моего Христа они ни за что признать не хотели, я мучил их всевозможными парадоксами, когда же они выходили из себя, спешил удалиться, отпустив на прощание какую-нибудь шутку.
Спор между знанием и верой еще не был тогда злобою дня, однако оба эти слова, равно как и понятия, с ними связанные, иной раз уже мелькали в тогдашних разговорах, и завзятые мизантропы твердили, что и то и другое одинаково ненадежно. Поэтому мне однажды вздумалось высказаться и за то и за другое, что отнюдь не было одобрено моими друзьями. В вере, сказал я, все сводится к тому, чтобы верить, во что верить — это уже дело десятое. Вера дарит нас прочной уверенностью в настоящем и будущем, которая порождается доверием к сверхвеликому, сверхмогучему и неисповедимому высшему существу. В неколебимость этого доверия все и упирается; каким же мы представляем себе высшее существо, зависит от прочих наших способностей, даже от сложившихся обстоятельств, и никого интересовать не может. Вера — священный сосуд, и каждый, совершая жертвоприношение, готов наполнить его тем, что у него имеется: своими чувствами, своим разумом, своей фантазией. Со знанием же все обстоит как раз наоборот: дело здесь — не в том, чтобы знать, а в том, что именно ты знаешь, велико ли и досконально ли твое знание. О знании можно спорить хотя бы уже потому, что его нам дано произвольно направлять, расширять или сужать. Знание начинается с единичного, оно беспредельно и бесформенно, воссоединить его можно разве что в мечтах, а посему оно вечно пребудет противоположностью вере.