61166.fb2
Поскольку и в данном случае были выдвинуты те же самые аргументы, я знал, как поступить. В конце концов отец стал уже напрямки предостерегать меня, уверяя, что приглашение сделано лишь для того, чтобы заманить меня в ловушку и отомстить за мою выходку против осыпанного милостями Виланда. Как ни был я убежден в противном, как ни ясно я видел, что этот достойный человек напуган давним своим предубеждением и своей ипохондрической фантазией, я не хотел идти ему наперекор, но, с другой стороны, не мог сыскать предлога, который позволил бы мне, не выказав себя неучтивым и неблагодарным, взять назад свое обещание. На беду, флейлейн фон Клеттенберг, к которой мы всегда прибегали в подобных запутанных случаях, была больна и не поднималась с постели. Она и моя мать всегда были верными моими союзницами, и я прозвал их «Совет да Любовь». Первая светло и проникновенно взирала на земные дела, и для нее легко распутывалось то, что нам, простым смертным, казалось безнадежно запутанным: как правило, она умела указать верный путь именно потому, что смотрела сверху на лабиринт и сама не блуждала в нем. Но если решение уже было принято, мне можно было во всем положиться на готовность и энергию матери. Так же, как ее подруге прозорливость, — ей на помощь приходила вера, и поскольку веселие души никогда ей не изменяло, она умела изыскивать средства для осуществления желаемого и намеченного. Я и на этот раз упросил ее отправиться к больной подруге за советом и поучением, и, поскольку та высказалась в мою пользу, матери оставалось лишь добиться согласия отца, который в конце концов уступил ей, правда, скрепя сердце.
Итак, холодным зимним днем в условленный час я прибыл в Майнц, где меня радушно встретили молодые принцы и сопутствующие им кавалеры. Нам вспомнилась наша франкфуртская беседа, мы стали договаривать недоговоренное, а когда речь зашла о новейшей немецкой литературе и дерзких выступлениях некоторых литераторов, естественно, был упомянут и пресловутый фарс «Боги, герои и Виланд», причем я сразу же с радостью отметил, что все к нему относятся весело и просто. Меня, понятно, заставили рассказать, как, собственно, возникла эта шутка, привлекшая к себе столь большое внимание, и я волей-неволей должен был признаться, что мы, истые жители Верхнерейнской области, не знаем меры в своих симпатиях и антипатиях. На Шекспира у нас молятся. Виланд же, при его решительной склонности охлаждать восторги, да и вообще портить игру себе и читателям, в примечаниях к своему переводу из Шекспира за многое хулил великого писателя, и притом в словах, очень нас рассердивших, не говоря о том, что эта хула в наших глазах умаляла достоинства его работы. С тех пор Виланд, высоко почитаемый нами поэт и переводчик, которому мы столь многим были обязаны, стал считаться у нас капризным, односторонним и предвзятым критиком. Ко всему, он еще ополчился на наших кумиров, греков, и этим пуще разжег нашу неприязнь. Известно ведь, что греческим богам и героям присущи не столько нравственные, сколько просветленные физические свойства, отчего они и служат великолепнейшими прообразами для художников. Виланд же в своей «Альцесте» придал героям и полубогам вполне современный характер, и против этого ничего нельзя было бы возразить, ибо каждый волен приноравливать поэтическое наследие к своим целям, к своему образу мыслей, однако в письмах по поводу этой оперы, опубликованных им в «Меркурии», он, по нашему мнению, слишком пристрастно превозносил такую трактовку и, не желая признавать грубоватую здоровую естественность, лежавшую в основе древних произведений, безответственно погрешил против превосходного стиля их авторов. Не успели мы с горячностью обсудить в нашем маленьком кружке обвинения, нами же ему предъявленные, как уже привычная страсть все драматизировать вновь напала на меня, и в воскресный вечер за бутылкой доброго бургундского вина я в один присест написал эту пьеску от начала до конца. Мои приятели, при сем присутствовавшие, пришли от нее в неописуемый восторг, и я тотчас же отослал рукопись Ленцу в Страсбург, который, в свою очередь, видимо, ею восхитился и заявил, что надо немедленно ее печатать. После недолгой переписки я дал свое согласие, и он поспешил отдать ее типографщику. Лишь много позднее я узнал, что это был первый его шаг во вред мне, первая попытка очернить меня в глазах читающей публики, но в то время мне это даже в голову не приходило.
Так простодушно и обстоятельно поведал я новым своим покровителям о невинном происхождении этой пьесы и, желая вполне убедить их, что ни о какой злонамеренности здесь и речи не было, рассказал им еще об укоренившейся в нашем кружке манере весело и дерзко друг над другом подтрунивать и подсмеиваться. Мои собеседники от души веселились и восторгались тем, что мы не давали друг другу почить на лаврах. По этому поводу они вспомнили обычаи флибустьеров, которые так страшились изнеженности, что в часы затишья после грабежей и кровопролитных схваток их предводитель разряжал пистолет под пиршественным столом, дабы и в мирное время они не забывали о боли и ранах. Мы так и эдак прикидывали злополучную историю с Виландом, и под конец мне посоветовали написать ему дружественное письмо, я же с тем большим удовольствием воспользовался представившимся случаем, что Виланд в «Меркурии» весьма либерально отозвался о моей мальчишеской выходке и, как всегда это делал, умело и остроумно положил конец литературной междоусобице.
Немногие дни моего пребывания в Майнце протекали приятнейшим образом. Когда мои новые покровители отправлялись с визитами или на парадные обеды, я оставался со свитскими, писал портреты или катался на коньках по замерзшим крепостным рвам. Переполненный всем тем добрым, что мне встретилось в этой поездке, я вернулся домой с намерением в подробном рассказе излить свою душу, но меня встретили растерянные, огорченные лица: скончалась наша подруга, фрейлейн фон Клеттенберг. Я был потрясен, ибо в настоящем моем положении нуждался в ней более, чем когда-либо. Меня успокаивали, заверяя, что ее святую жизнь завершила благочестивая кончина и что ясность этой верующей души не омрачилась до смертного часа. Но еще и другое препятствие встало на пути моего откровенного рассказа о днях в Майнце. Отец, вместо того чтобы радоваться счастливому исходу этой маленькой авантюры, упорно стоял на своем и твердил, что все это со стороны веймарцев сплошное притворство и что мне надо держать ухо востро, как бы не воспоследовало чего-нибудь похуже. Итак, мне осталось рассказывать о Майнце только своим молодым друзьям, и тут уж я не поскупился на подробности. Но вышло так, что их дружеские чувства и самые добрые намерения привели к весьма нежелательным последствиям: вскоре появился памфлет «Прометей и его рецензенты», тоже в драматической форме. В нем автору вздумалось проставлять в диалогах вместо имен действующих лиц маленькие фигурки, гравированные на дереве, клеймя этими сатирическими изображениями тех критиков, которые высказывались в печати о моих работах и обо всем, что имело отношение к таковым. Здесь Альтонский почтальон без головы трубил в свой рог, сидя на лошади, там рычал медведь, здесь гоготал гусь, Меркурий тоже не был забыт; эти дикие и ручные твари, вторгшиеся в мастерскую скульптора, тщились сбить его с толку, но он не слишком-то обращал на них внимание и ретиво продолжал свою работу, отнюдь не скрывая того, что он задумал. Эта нежданно-негаданно всплывшая шутка больше всего поразила меня тем, что, судя по стилю и тону, несомненно, должна была принадлежать кому-нибудь из нашего кружка, более того — пьеску вполне можно было принять за мое собственное произведение. Но всего неприятнее было то, что Прометей сделал достоянием гласности кое-что, относившееся к моему пребыванию в Майнце и к тамошним разговорам, иными словами — то, что мог знать только я один. Это меня убедило, что автор принадлежит к самому близкому мне кругу и собственными ушами слышал мои пространные рассказы о событиях и приключениях в Майнце. Каждый из нас пристально вглядывался в другого, и каждый подозревал всех остальных; неведомый автор, как видно, сумел хорошо замаскироваться. Я ругал его на чем свет стоит, очень уж мне было досадно после столь милостивого приема и столь серьезных бесед, после моего доверительного письма Виланду снова подать повод к недоверию и нажить себе новые неприятности. Впрочем, неизвестность длилась недолго: однажды, когда я, расхаживая из угла в угол по своей комнате, вслух читал эту книжонку, мне вдруг послышался в ее оборотах и в самом ходе мысли голос Вагнера. Так оно и было. Я тотчас же ринулся к матери — сообщить ей о своем открытии, но она призналась, что ей уже все известно. Автор, испугавшись злополучного успеха своего, как он полагал, доброго и похвального намерения, открылся ей, чтобы просить о заступничестве, если я и впрямь вздумаю исполнить угрозу, которая сорвалась у меня с языка: прекратить всякое общение с человеком, злоупотребившим моим доверием. Ему на пользу пошло то, что я сам это обнаружил и, испытывая приятное чувство, всегда сопровождающее подтвердившуюся догадку, был расположен к примирению. Словом, грех послужил доказательством моего чутья и уже потому заслуживал прощенья. Между тем публику не так-то легко было убедить, что я не приложил руки к этому делу и что автор пьесы Вагнер. Все считали, что ему не по плечу такая разносторонность, и никто почему-то не подумал, что все в течение долгого времени бывшее предметом обсуждения и шуток в острой на язык компании он мог подметить, усвоить и затем в общепринятой манере преподнести читателю, не будучи даже особенно одаренным человеком. Так мне пришлось сейчас и еще чаще приходилось впоследствии расплачиваться не только за собственные глупости, но и за легкомыслие и чрезмерную торопливость моих друзей.
Совпадение различных обстоятельств заставляет меня вспомнить здесь еще о некоторых весьма значительных людях, которые в разное время проездом бывали во Франкфурте и пользовались широким гостеприимством в нашем доме или даже у нас останавливались. Первым я, по справедливости, опять упомяну Клопштока. Я уже довольно долго состоял с ним в переписке, когда он известил меня, что собирается ехать в Карлсруэ, куда приглашен на постоянное жительство. Означив точное время своего прибытия во Фридберг, он выразил желание, чтобы я его там встретил. Разумеется, я приехал вовремя, но он случайно задержался в дороге, и я, несколько дней тщетно прождав его, воротился домой. Вскоре и он прибыл к нам, извинился за свою невольную неаккуратность и с удовлетворением отметил мою готовность его встретить. Клопшток был мал ростом, но неплохо сложен, манеры его отличались размеренной серьезностью без всякой чопорности, речь была приятной и определенной. В целом он напоминал дипломата, то есть человека, взявшего на себя тяжкий урок — блюсти свое достоинство и одновременно достоинство того высокого лица, перед коим он обязан отчитываться, блюсти свою выгоду, наряду со значительно более важной выгодой государя, более того — целого государства, и в этом нелегком положении еще быть неизменно приятным для окружающих. Клопшток и вел себя как достойный муж и носитель высоких понятий: религии, нравственности, свободы. Он усвоил и другую повадку светских людей: не скоро начинать разговор, которого нетерпеливо ждут от него. Мы почти никогда не слышали, чтобы он говорил на темы поэтические и литературные. Зато, встретив во мне и в моих друзьях страстных конькобежцев, он пространно беседовал с нами об этом благородном искусстве, о котором много размышлял и даже составил себе теорию, к чему в нем следует стремиться и чего избегать. Но прежде чем удостоить нас благосклонного наставления, он сделал нам выговор за самое слово «коньки», неправильно нами употребляемое. Кони тут ни при чем, утверждал Клопшток, речь идет не о езде, а о лёте, паренье на крылатых подошвах; подобно Гомеровым богам, несемся мы на них над хлябью, ставшей твердью. Далее речь зашла о коньках как таковых; он слышать не хотел о высоких и вогнутых, предпочитал им низенькие, широкие, плоско отшлифованные, фрисландские коньки, считая их наиболее пригодными для быстрого бега. Всякое фокусничанье на катке ему претило. По его рекомендации я приобрел такие плоские коньки с длинными носами и много лет на них катался, хотя удобными их никогда не считал. Клопшток знал толк также в искусстве верховой езды, даже сам объезжал лошадей и любил об этом поговорить. Мне думается, он нарочито отводил всякий разговор о своем стихотворстве, чтобы тем свободнее распространяться об искусствах, которыми занимался как любитель. Я мог бы еще многое рассказать и о прочих странностях этого выдающегося человека, если бы те, что дольше жили рядом с ним, уже достаточно нам о них не поведали. Но одно наблюдение я все же не могу не высказать, а именно: что люди, которых судьба наделила из ряда вон выходящими дарованиями, но заставила вращаться в тесном или хотя бы не подобающем им круге, обычно впадают в странности и, не находя прямого приложения своим талантам, выявляют их самым чудаческим образом.
Некоторое время у нас гостил и Циммерман. Этот плотный крупный человек, от природы вспыльчивый и прямолинейный, отлично владея собой как внутренне, так и внешне, производил впечатление искусного светского врача и свободу своему необузданному характеру давал только в своих писаниях и в кругу самых близких ему людей. Беседа его касалась самых разных предметов и всегда была поучительна, и если смотреть сквозь пальцы на его непомерно пылкое отношение к своей особе и к своим заслугам, то трудно было найти человека более интересного в общении. Поскольку меня никогда не оскорбляло то, что называется тщеславием, и я, в свою очередь, позволял себе быть тщеславным, то есть не скрывал того, что радовало меня во мне самом, то нам с ним удалось наилучшим образом столковаться; мы воздавали друг другу должное, хотя и бранили друг друга, а так как он был со мною откровенен и сообщителен, то я за краткий срок многому у него научился.
Теперь, когда я с теплой благодарностью вспоминаю об этом человеке и получше в него вдумываюсь, я даже не решаюсь сказать, что он был тщеславен. Мы, немцы, часто злоупотребляем словом «тщеславный»; в нем ведь заключено понятие пустоты, и по справедливости оно должно служить для обозначения человека, не умеющего скрыть упоения собственным ничтожеством, довольства пустым своим существованием. С Циммерманом дело обстояло как раз наоборот, у него было множество заслуг и не было самодовольства, а тот, кто не радуется в тиши своим природным дарам, кто не видит себе награды лишь в них самих, но ждет и надеется, что другие признают им содеянное и воздадут ему должное, оказывается в пренеприятном положении, ибо хорошо известно, что люди скупы на одобрение и любят не столько хвалить, сколько хулить ближнего.
Тот, кто выступает публично, должен быть к этому готов, иначе его не ждет ничего, кроме огорчений: ведь если даже он и не переоценивает того, что от него исходит, то все же ценит, и ценит безусловно, тогда как прием, который нам оказывают в свете, всегда условен; и еще: к хвалам и одобрениям надо быть восприимчивым не более, чем ко всем прочим радостям. Отнеся все вышесказанное к Циммерману, мы и здесь должны будем признать: чего человек не приносит с собой, того ему и не получить.
Не согласившись с такого рода оправданием, мы тем менее сумеем оправдать остальные прегрешения этого примечательного человека, за которые другим пришлось поплатиться не только счастьем, но и самой жизнью. Я говорю об его отношении к собственным детям. Дочь, сопровождавшая его в путешествии, оставалась у нас, покуда он ездил по окрестностям. На этой шестнадцатилетней девушке, стройной и рослой, лежала печать какой-то безжизненности. Ее правильное лицо было бы даже приятно, промелькни на нем хоть изредка слабый отклик на окружающую жизнь. Но нет, она всегда была недвижна, как статуя, и редко роняла слово-другое, в присутствии же своего отца — никогда. Но, прожив у нас несколько дней без него, она так преобразилась под влиянием близости с моей матерью, женщиной любвеобильной, жизнерадостной и участливой, что решилась открыть ей свое сердце. Она упала к ее ногам, умоляя позволить ей навсегда остаться у нас. Обливаясь слезами, бедняжка заверяла, что готова до конца своей жизни быть служанкой, рабой, лишь бы не возвращаться к отцу, жестокости и тиранства которого и вообразить невозможно. Брат ее от такого обращения сошел с ума, она же все терпеливо сносила, думая, что так или лишь немногим лучше бывает во всех семьях, но теперь, узнав доброе, ровное и непринужденное обохожденье, поняла, что дома у нее — сущий ад. Моя мать с глубокой растроганностью пересказала мне ее излияния, более того — пошла дальше в своем сострадании и довольно недвусмысленно дала мне понять, что с радостью оставила бы девушку у нас в доме, если бы я захотел на ней жениться. «Будь она сиротой, — отвечал я, — об этом еще можно было бы думать, но боже упаси меня от тестя, который зарекомендовал себя таким отцом!» Моя мать еще долго старалась вдохнуть бодрость в бедную девочку, но та от ее стараний становилась только несчастнее. Наконец выход нашелся — ее поместили в пансион. Но, увы, ей не была суждена долгая жизнь.
Я бы не упомянул об этом свойстве, порочащем весьма почтенного человека, если бы оно уже не сделалось достоянием гласности после его смерти, когда многие вспомнили о злосчастной ипохондрии, терзавшей его в последние часы и заставлявшей терзать других. Жестокость к собственным детям также была проявлением этой ипохондрии, частичным безумием, медленным моральным убийством. Безумие заставило его принести в жертву своих детей, под конец оно обратилось против него самого. Но здесь мы обязаны вспомнить, что этот крепкий с виду человек, этот искусный врач, лечивший и вылечивший много больных, в лучшие свои годы страдал от неизлечимого физического недуга. Да, несмотря на видное положение в обществе, славу, почести, высокие должности и богатство, он принужден был вести самую печальную жизнь, и тот, кто захочет ближе узнать о ней из имеющихся печатных материалов, не станет проклинать его, а скорее о нем пожалеет.
Если читатель ждет более подробного рассказа о влиянии, которое оказал на меня этот выдающийся человек, то я должен буду в общих чертах снова упомянуть о тогдашнем времени. Эпоху, в которую мы жили, я бы назвал требовательной, ибо от себя и от других мы требовали того, чего еще никогда не совершал человек. Людям выдающимся, мыслящим и чувствующим в ту пору открылось, что собственное непосредственное наблюдение природы и основанные на этом действия — лучшее из всего, что может себе пожелать человек, и притом сравнительно легко достижимо. Опыт — вот что сделалось всеобщим лозунгом, и каждый теперь силился пошире открывать глаза. Но, пожалуй, в первую очередь на этом лозунге настаивали врачи, да и возможностей действовать в соответствии с таковым они имели больше, чем другие. До них из глубокой древности доходило сияние светила, отождествлявшего собою все, к чему следует стремиться. Сочинения, приписываемые Гиппократу, давали нам образец того, как должно смотреть на мир и как, оставаясь сторонним наблюдателем, передавать увиденное другими поколениям. Но при этом никто не подумал, что мы не можем видеть, как греки, и никогда в жизни не будем петь, ваять и лечить, как они. Если даже допустить, что мы можем у них учиться, то ведь за истекшее время мы приобрели бесконечно большой опыт и не всегда одинаково чистый, не говоря уж о том, что наш опыт часто складывался в зависимости от наших воззрений. Все это надо было узнать, рассмотреть и профильтровать — опять-таки неимоверное требование. Далее, надо было, вглядываясь во все кругом, самому действенно изучать здоровую природу, и притом так, словно она впервые стала объектом изучения и познания, это и был бы единственно возможный и правильный путь. Но поскольку ученость вообще немыслима без всезнайства и педантизма, а практика — без эмпиризма и шарлатанства, то возник грандиозный конфликт, и при этом нам надлежало отличать злоупотребление от употребления и зерну отдавать предпочтение перед скорлупой. Перейдя к выполнению задуманного, все вдруг поняли, что быстро выпутаться из этой путаницы можно, только призвав на помощь гения, который магическим своим даром уладит спор и удовлетворит все требования. Тем временем в дело вмешался еще и разум; отныне все должно было излагаться в логической форме и находить свое выражение в ясных понятиях во имя изничтожения суеверий и устранения всяческих предрассудков. А так как некоторые выдающиеся люди, например, Бургаве и Галлер, и вправду совершили невероятное, то был сделан вывод, что с их учеников и последователей можно требовать еще большего. Пошли разговоры о том, что путь проложен, хотя в земных делах вряд ли стоит говорить о проложенном пути: как вода, вытесненная кораблем, тотчас же смыкается за его кормой, так и заблуждения, на время оттесненные великими мыслителями, искавшими необходимое поле действия, вновь естественно и быстро смыкаются за ними.
Но об этом наш почтенный Циммерман раз и навсегда ничего знать не хотел; не мог он признать, что мир, в сущности говоря, до краев наполнен абсурдным. Нетерпимый до ярости, он набрасывался на все, что полагал неправильным. С кем затевать борьбу: с больничным служителем или Парацельсом, со знахарем или алхимиком — ему было все равно. Всякий раз он рубил с плеча и, изнемогши в схватке, удивлялся, что все головы гидры, которую он, казалось, растоптал ногами, живехоньки и скалятся на него с бесчисленных шей.
Кто прочтет его сочинения, и прежде всего отличную книгу «Об опыте», сумеет достаточно ясно представить себе мои беседы и споры с этим замечательным человеком, которые тем сильнее влияли на меня, что он был на двадцать лет меня старше. Знаменитый врач, он практиковал главным образом в высшем кругу, где ему то и дело приходилось наблюдать испорченность века, сказывавшуюся в изнеженности и чрезмерной тяге к наслаждениям. Итак, его врачебные монологи, равно как и речи философов и моих собратьев поэтов, настойчиво отзывали меня назад к самой природе. Яростного стремления Циммермана исправлять всех и вся я полностью разделить не мог. Расставшись с ним, я быстро возвратился к диковинному своему ремеслу, стараясь не перенапрягать отпущенные мне природою способности и в веселой борьбе со всем, что мне было не по душе, оставить за собою известную свободу действия, не заботясь о том, многого ли я добьюсь и куда заведут меня мои поиски.
Фон Салис, основавший в Маршлинсе большой пансион, тоже гащивал у нас. Этот серьезный, рассудительный человек в глубине души, вероятно, немало дивился распущенно-сумасбродному образу жизни нашей маленькой компании. Те же впечатления, по-видимому, вынес и Зульцер, по пути в Южную Францию ненадолго к нам заглянувший; об этом до известной степени свидетельствует то место в его путевых записках, где он упоминает обо мне.
Эти столь же интересные, сколь и приятные посещения перемежались, однако, такими, которых лучше бы и вовсе не было. Многие бессовестные и бесстыдные искатели приключений обращались к доверчивому юноше, подкрепляя свои настойчивые домогательства ссылкой на действительное или мнимое родство и трудные обстоятельства. Они брали у меня взаймы деньги, таким образом вынуждая меня, в свою очередь, прибегать к займам и нередко оказываться в пренеприятном положении перед моими отзывчивыми и зажиточными друзьями. Если я иной раз готов был послать ко всем чертям этих назойливых посетителей, то отец мой чувствовал себя почти как ученик чародея, который хотел, чтобы дом был чисто вымыт, но ужаснулся, когда вода, взбежав на крыльцо, неудержимо хлынула через порог. Дело в том, что из-за всех этих наездов и гостеваний выполнение умеренно-разумного плана жизни, придуманного для меня отцом, откладывалось со дня на день, не говоря уж о том, что и самый план со дня на день видоизменялся. На намерении пожить в Регенсбурге и Вене был уже поставлен крест, однако по пути в Италию я должен был проехать через эти города, чтобы получить о них хотя бы самое общее представление. Между тем многие из друзей весьма неодобрительно относились к моему вступлению в деятельную жизнь таким кружным путем и полагали, что мне лучше было бы воспользоваться благоприятными обстоятельствами, создавшимися сейчас, и подумать о прочном жизненном устройстве в родном городе. Пусть из-за деда, а потом из-за дяди мне нельзя было сделаться членом городского совета, имелось ведь еще немало гражданских должностей, на которые я имел право претендовать, пора-де остепениться и подумать о будущем, в разных агентствах непочатый край работы, можно также устроиться на почетную должность резидента. Я позволял внушать себе эти мысли, не испытав себя и потому не зная, подойдут ли мне занятия и образ жизни, требующие целесообразных действий, главным образом в развлечениях. А теперь ко всем этим предложениям и предположениям присоединилось еще и нежное чувство, до некоторой степени побуждавшее меня стремиться к семейному очагу и к скорейшему жизнеустройству.
Ранее упомянутый круг молодых людей и девиц, если и не возникший по почину моей сестры, то напрочно скрепленный ею, не распался и после ее замужества и отъезда. Все в него входившие привязались друг к другу и не представляли себе, как можно хотя бы один вечер в неделю не провести вместе. Тот чудак-оратор, с которым мы познакомились в шестой книге, испытав различные превратности судьбы, вернулся к нам еще более экстравагантным умником и стал играть роль законодателя в нашем маленьком государстве. В духе прежних своих затей он изобрел нечто новое: нам было предложено каждые восемь дней бросать жребий, но уже для того, чтобы играть роль не просто влюбленных, а как бы доподлинных супругов. Как-де ведут себя влюбленные, нам хорошо известно, но как должны вести себя в обществе муж и жена, мы не знаем, и, входя в возраст, все непременно должны этому научиться. Он тотчас же провозгласил необходимые правила поведения, которые, как известно, состоят в том, что супруги должны делать вид, будто никакого касательства друг к другу не имеют: им нельзя сидеть рядом, нельзя много между собою разговаривать и тем паче нельзя позволять себе какие бы то ни было нежности. При этом необходимо избегать всего, что могло бы привести к взаимным подозрениям и сценам, напротив, величайших похвал удостоится тот, кто сумеет самым непринужденным образом заслужить расположение своей половины.
Жребий был немедленно брошен; мы вдосталь посмеялись над некоторыми курьезными парами, и так, ко всеобщему удовольствию, началась комедия браков, чтобы всякий раз возобновляться по прошествии восьми дней.
По странному стечению обстоятельств, жребий два раза подряд судил мне одну и ту же девицу, премилое создание, которую действительно можно было пожелать себе в жены. Фигура у нее была статная и красивая, лицо приятное, в ее манерах сквозило спокойствие, свидетельствовавшее о здоровье тела и духа. Днем и вечером, в будни и в праздник она была одинакова. О ее домовитости рассказывали чудеса. Молчаливая от природы, она если уж говорила, то всегда разумно и тактично. С такой девушкой нетрудно было обходиться дружелюбно и почтительно; я, как все прочие, и раньше выказывал ей уважение, теперь эта привычка превратилась в мой долг перед обществом. Когда жребий в третий раз соединил нас, наш острый на язык законодатель торжественно заявил: сие есть глас божий, и ничто вас более не разлучит! Мы с ней остались довольны этим приговором и так хорошо играли свои супружеские роли, что могли служить образцом для остальных. А так как согласно нашему установлению все пары, соединенные на данный вечер, должны были говорить друг другу «ты», то мы за несколько недель до такой степени привыкли к этому сердечному обращению, что «ты» запросто соскакивало у нас с языка и при обычных встречах, так сказать — пне игры. Удивительная штука — привычка! Мало-помалу мы оба стали находить это вполне естественным; она делалась мне все дороже, а ее отношение ко мне свидетельствовало о чистом и спокойном доверии, так что, окажись под рукой священник, мы бы и впрямь обвенчались.
На каждом собрании кружка у нас было принято прочитывать что-нибудь новое, и так, однажды вечером, я принес с собою в качестве последней новинки еще не переведенные мемуары Бомарше, направленные против Клавиго. Успех они имели огромный, но были, конечно, высказаны и замечания по существу; после того как мы все их обсудили, моя милая партнерша заметила:
— Будь я твоей повелительницей, а не женой, я бы попросила тебя сделать из этих мемуаров пьесу; мне думается, они отлично для этого подойдут.
— Да будет тебе известно, дорогая, — отвечал я, — что повелительница и жена могут быть соединены в одном лице; посему я обещаю тебе ровно через восемь дней прочитать эту вещь уже в виде пьесы.
Многие подивились моему смелому обещанию, но я не замедлил его исполнить, ибо то, что в подобных случаях зовется вдохновением, тотчас же низошло на меня. Провожая домой мою названую жену, я сделался молчалив, она спросила, что со мной.
— Я обдумываю пьесу, — ответил я, — и уже дошел до середины. Мне хочется, чтобы ты видела, как я спешу угодить тебе. — Она пожала мне руку, в ответ на что я нежно прильнул к ее руке.
— Не выходи из роли, — услышал я. — Люди говорят, что супругам не пристали нежности.
— Пусть их, — отвечал я, — а мы будем поступать, как нам заблагорассудится.
Прежде чем я пришел домой, правда, сделав немалый крюк, пьеса была уже почти целиком обдумана, но чтобы это не прозвучало слишком пышно, замечу, что при первом, не говоря уж о повторном чтении, сюжет мемуаров представился мне в драматической, даже театрализованной форме. Впрочем, если бы не побуждение, о котором я сказал выше, этот замысел, как и множество других, остался бы неосуществленным. Что у меня из этого получилось, достаточно известно. Наскучив злодеями, которые из мести, из ненависти или из каких-либо меркантильных побуждений вступают в борьбу с благородным героем и губят его, я хотел, чтобы в Карлосе здравый смысл, сочетаясь с истинной дружбой, ополчился на страсть, на чувство и на гнет взятых на себя обязательств, чтобы хоть однажды трагедия получила и такую мотивировку. Окрыленный примером нашего праотца Шекспира, я, ни минуты не колеблясь, дословно перевел главную сцену, точно воспроизвел драматическое развитие, концовку же взял из английской баллады; таким образом, пьеса была готова еще до наступления пятницы. Я думаю, мне поверят, что в чтении она произвела наилучшее впечатление. Моя супруга и повелительница была счастлива. Нам обоим казалось, что сей духовный плод еще теснее скрепил и упрочил наш союз.
Но Мефистофель-Мерк в связи с этой пьесой впервые подал мне негодный совет. Когда я ему ее прочитал, он воскликнул: «Не смей больше писать такую дребедень, предоставь это другим». Как-никак он был неправ. Не может же все быть лучше лучшего и превышать однажды достигнутый уровень; невелика беда, если что-нибудь и угождает разумению вполне заурядному. Напиши я тогда дюжину подобных пьес, что при некотором поощрении далось бы мне без труда, то три или четыре из них, возможно, удержались бы на сцене. А любая понимающая театральная дирекция подтвердит, сколь это ценно.
Благодаря этой и другим остроумным шуткам наша игра в супружество стала притчей во языцех если не всего города, то целого ряда семейств, кстати сказать приятно ласкавшей слух матерей наших красавиц. Да и моей матери она пришлась по душе: она и раньше была весьма расположена к девушке, с которой у меня завязались столь необычные отношения, и полагала, что та будет одинаково хорошей женой и невесткой. Не нравилась ей суматоха, с некоторого времени вокруг меня поднявшаяся и для нее сопряженная с неустанными хлопотами. Ей приходилось щедро потчевать гостей, толпившихся в нашем доме, в награду довольствуясь лишь честью, которую оказывали ее сыну, объедая его. Кроме того, ей было ясно, что это множество молодых людей, в большинстве своем без средств к существованию, собирается здесь не столько ради ученых разговоров и поэзии, сколько для веселого времяпрепровождения и что в конце концов это приведет к беде и горестям не их одних, но и меня, чья легкомысленная щедрость и страсть к поручительству были ей слишком хорошо известны.
Поэтому давно задуманное итальянское путешествие, о котором сейчас снова заговорил отец, представлялось ей надежнейшим средством для того, чтобы одним махом разрубить этот узел. Но, боясь, чтобы в обширном мире меня не подстерегла новая опасность, она хотела закрепить отношения уже существующие, дабы возвращение на родину сделалось для меня желаннее и я наконец определил бы свой жизненный путь. Возможно, я только вообразил, что она замыслила такой план, а возможно, она и вправду разработала его вместе со своей покойной подругой — решать не берусь; во всяком случае, было похоже, что ее действия основаны на заранее обдуманном намерении. Мне часто доводилось слышать, что после выхода замуж Корнелии пусто стало у нас в доме, что вполне понятно, как мне недостает сестры, матери — помощницы и отцу — ученицы. Но одними разговорами дело не ограничивалось. Как-то раз мои родители, встретив на прогулке упомянутую девицу, зазвали ее в сад и долго с нею беседовали. За ужином по этому поводу было отпущено немало шуток и не без удовлетворения сказано, что девушка пришлась по вкусу отцу, так как обладает всеми качествами, которых он, будучи знатоком в этом вопросе, требовал от женщин.
После этого случая в первом этаже то и дело учинялась какая-то возня, словно в ожидании гостей. Проверка белья, например, а не то срочно закупалась разная хозяйственная утварь, о которой раньше даже и вспомнить не удосуживались. Однажды я застал мать на чердаке, рассматривающей старые колыбели. В одной из них, весьма поместительной, из орехового дерева, инкрустированной черным деревом и слоновой костью, когда-то укачивали меня. Мать, казалось, была недовольна моим замечанием, что, дескать, эти люльки вышли из моды и что детей теперь пеленают без свивальников и носят в изящной корзинке на перевязи через плечо, как галантерейный товар.
Короче говоря, предвестники семейного обновления обнаруживались все чаще, а так как я предпочитал отмалчиваться, то мысль о прочной, на всю жизнь, перемене в нашем доме внесла в него и в сердца его обитателей умиротворение, коего мы давно уж не знали.
Nemo contra deum nisi deus ipse.[41]
При изложении своей жизни, неустанно продвигающейся многоразличными путями, нам не раз приходилось разобщать события, протекавшие одновременно, дабы придать им должную наглядность, и, напротив, воссоединять другие, смысл которых проясняется лишь при сведении их воедино, то есть воссоздавать целое из разрозненных частей, поддающихся обозрению и оценке, тем самым облегчая восприятие такового.
Этим рассуждением мы открываем настоящий том, в надежде что оно оправдает наш способ действия, и просим читателя не полагать, что возобновленный нами рассказ является прямым продолжением предыдущей книги; мы ставим себе целью мало-помалу подобрать главные нити повествования и с продуманной последовательностью вновь свести читателя со знакомыми ему персонажами, а также поступками и помыслами.
Говорят, беда никогда не приходит одна, но, пожалуй, так же обстоит дело со счастьем, да и вообще с житейскими обстоятельствами, гармонически нас обступающими, потому ли, что их нам навязала судьба, или потому, что человеку дарована способность притягивать то, что объединено внутренней связью.
Так или иначе, но на этот раз я имел случай убедиться, что все слилось воедино для того, чтобы воцарился мир, внешний и внутренний. Внешний мир был сужден мне, ибо я спокойно дожидался того, что другие для меня задумали и уготовили, к миру же внутреннему я должен был прийти сам, набираясь новых знаний.
Я давно не думал о Спинозе, но нападки, которым он подвергался, снова меня к нему толкнули. В нашей библиотеке я обнаружил книжонку, автор которой яростно восставал на этого своеобразного мыслителя и, для пущей доказательности, поместил рядом с титульным листом портрет Спинозы с подписью: «Signum reprobationis in vultu gerens»;[42] иными словами, он утверждал, что даже внешний облик Спинозы свидетельствует о нечистоте помыслов и развращенности. При взгляде на портрет с этим утверждением спорить не приходилось, так как гравюра была сделана из рук вон плохо и смахивала скорее на карикатуру. Я невольно подумал о тех спорщиках, которые сначала искажают облик того, кто им не по душе, а потом ратоборствуют с ним, как с драконом.
Впрочем, эта книжонка впечатления на меня не произвела; я вообще-то был не охотник до контроверз и всегда предпочитал узнавать, что́ думает человек, а не слышать от другого, что́ он должен был бы думать. Тем не менее любопытство заставило меня прочитать статью о Спинозе в словаре Бэйля, книге столь же ценной и полезной своей ученостью и остроумием, сколь комичной и вредной своим сплетническим и шарлатанским характером.
Статья «Спиноза» возбудила во мне не только неприятное чувство, но и недоверие. Вначале Спиноза объявляется атеистом, а мысли его в высшей степени предосудительными, однако затем сам автор признает его за спокойно мыслящего, всецело погруженного в свою науку, общительного человека, притом хорошего и мирного гражданина. Евангельское речение: «По их плодам узнаете вы их», видимо, забыто, ибо как может жизнь, угодная богу и людям, возникнуть на порочной основе?
Я еще хорошо помнил, какое спокойствие и ясность низошли на меня, когда я в свое время бегло просмотрел труды этого замечательного человека. Впечатление, которое они на меня произвели, помнилось мне отчетливо, хотя частности к тому времени уже изгладились из моей памяти. Посему я и поспешил вторично обратиться к произведениям, которым был столь многим обязан, и на меня вновь повеяло тем же благостным воздухом. Я предался этому чтению и, заглядывая себе в душу, убеждался, что никогда еще мир не представал передо мною в такой отчетливости.
Так как учение Спинозы вызывало много споров и в новейшие времена, то для ясности я считаю необходимым сказать здесь несколько слов о его мировоззрении, многим внушавшем не только страх, но и отвращение.
Наша физическая, равно как и общественная жизнь, наши обычаи, привычки, житейская мудрость, философия, религия, даже многие случайные события — все призывает нас к самоотречению. Многое из того, что внутренне от нас неотъемлемо, нам возбраняется обнаруживать вовне; то же, в чем мы нуждаемся извне для пополнения своей внутренней сущности, у нас отнимается; взамен нам навязывают многое, нам чуждое, даже тягостное. У нас крадут то, что было добыто с великим трудом, и то, что нам было благосклонно даровано, и прежде чем мы успеваем отдать себе отчет в этом хищении, как уже оказываемся вынужденными поступиться своей личностью, сперва частично, а затем и полностью. При этом еще вошло в обычай пренебрежительно относиться к тем, кто позволяет себе артачиться. Словом, чем горше питье, тем более сладкая мина требуется от тебя, чтобы, боже упаси, не обидеть спокойного наблюдателя какой-нибудь неподобающей гримасой.
Однако природа для разрешения сей трудной задачи щедро одарила человека силой, энергией и упорством, хотя скорей всего ему приходит на помощь легкомыслие, в полной мере ему отпущенное. Оно-то позволяет в любую минуту поступаться какой-нибудь частностью для того, чтобы в следующий же миг схватиться за новую; так мы всю жизнь бессознательно сами себя восстанавливаем. Одну страсть мы подменяем другой; всевозможные занятия, увлечения, любопытство, прихоти — чего только мы не пробуем, и лишь затем, чтобы под конец воскликнуть: «Все суета сует!» Никого не ужасает это лживое, более того — святотатственное речение: некоторым оно даже представляется мудрым и неопровержимым. Немного есть на свете людей, предвидящих всю невыносимость такого положения и, дабы уклониться от частичных отречений, раз и навсегда ото всего отрекающихся.
Им ведомо вечное, необходимое, законное, и они силятся составить себе нерушимые понятия, которые не только не развалятся от созерцания бренного, а скорее найдут в нем опору. Но поскольку в таких людях и впрямь есть нечто сверхчеловеческое, то другие видят в них выродков, безбожных и бездушных, и уж не знают, какие им присочинить рога и когти.
Мое доверие к Спинозе зиждилось на том умиротворяющем воздействии, которое он на меня оказывал, и лишь упрочилось, когда я узнал, что и моих почтенных мистиков обвиняют в спинозианстве, что даже Лейбниц не избег этого упрека, а Бургаве, заподозренный в подобных убеждениях, вынужден был забросить богословие и заняться медициной.
Но пусть читатель не думает, что я мог бы поставить свое имя под сочинениями Спинозы и безоговорочно принять все им высказанное. Мне уже давно уяснилось, что ни один человек до конца не понимает другого, что одни и те же слова люди воспринимают различно, что беседы или книги в разных людях пробуждают разное течение мысли. Надеюсь, автору «Вертера» и «Фауста» поверят, что он, достаточно глубоко прочувствовав такое непонимание, не был настолько самонадеян, чтобы претендовать на полное понимание человека, бывшего учеником Декарта и благодаря математической и древней раввинской культуре поднявшегося на вершину мышления, которая и доныне является целью всех спекулятивных устремлений.
О том, что́ я усвоил из Спинозы, достаточно ясно свидетельствовала бы сцена посещения его Вечным Жидом; она представлялась мне весьма ценным ингредиентом моей поэмы, я ее придумал, но не записал. Мне так нравился мой замысел, он так долго занимал меня в тиши, что я никак не мог решиться хоть что-то из него записать. Таким образом, эта находка, которая, обернись она мимолетной шуткой, не лишена была бы известных достоинств, не в меру разрослась, утратила свое обаяние, и я выбросил ее из головы, как нечто вполне ненужное. Но так как главное, в чем я соприкасался со Спинозой, навсегда памятно мне, ибо это повлияло на всю мою дальнейшую жизнь, я постараюсь здесь как можно короче и убедительнее об этом рассказать.
Природа действует согласно вечным, необходимым и до того божественным законам, что даже бог, казалось бы, ничего не может изменить в них. С этим, сами того не сознавая, согласны все люди. Трудно себе представить, в какое изумление, более того — ужас, повергло бы нас явление природы, свершающееся по воле разума, рассудка или хотя бы произвола.
Когда в животных проявляется нечто вроде разума, мы долго не можем прийти в себя от удивления. Как ни близко стоят они к нам, все же, сосланные в царство необходимости, они отделены от нас бездонной пропастью. Посему не следует упрекать некоторых мыслителей за то, что они бесконечно искусную, но строго ограниченную технику этих существ считали чисто механической.