61391.fb2
Для государственников–националистов, и в этом, несомненно, были и остаются едины они все — от Сталина и Гитлера до современных краснокоричневых и исламофашистов, — еврейство ассоциируется с разлагающими эти националистически–изоляционистские, консервативно–патриархальные, трайбалистские, коммунально–иерахические, милитарно–мобилизационные режимы интернационализмом, либерализмом, персонализмом, цивильностью, ценностями демократичной, ненасильственной, основанной на социальных компромиссах политической культуры, модернизации, культурного многообразия, плюрализма и духа свободной критики. В этом смысле интеграция и ассимиляция евреев в той или иной мере означали и принятие этих глубоко чуждых подобным режимам ценностей.
Однако, согласно утвердившемуся мнению, целью Сталина была полная ассимиляция евреев. Было бы странно, если бы деятели еврейской культуры, входившие в ЕАК, вдохновлялись ею. Для них еврейская культура — язык, литература, театр, печать, школа — была самоценной реальностью. Но после 1948 г. политическая, идеологическая и культурная ниша для такой институции, как ЕАК, отсутствовала.
Дело ЕАК, антикосмополитическая кампания и «дело врачей» выглядят в этом свете единым финальным аккордом сталинского антисемитизма. В сущности, каждое из них выполняло свою политическую функцию:
разгром ЕАК и уничтожение ведущих деятелей и институций еврейской культуры были адресованы прежде всего самой еврейской интеллигенции в СССР, демонстрируя то, насколько далеко власть готова пойти в борьбе с возрождением еврейского национального самосознания;
антикосмополитическая кампания была, напротив, ориентирована вовне, легитимируя государственный антисемитизм, вводя его в публичное пространство и превращая в фактор дополнительного давления на еврейскую интеллигенцию;
«дело врачей» было настоящей кульминацией сталинской политики в отношении евреев: обращенное как вовне (антисемитская истерия в стране накануне смерти Сталина достигла пика), так и вовнутрь самой властной пирамиды (Сталин сделал предельно ясным для своих старых соратников, что страна находится накануне новой большой чистки), оно должно было окончательно деморализовать еврейскую интеллигенцию и стать прелюдией к некоему сталинскому варианту «окончательного решения еврейского вопроса».
Итак, каждая акция имела свою политическую цель, своих адресатов и своих исполнителей (в одном случае — ЦК, в другом — художественная среда, в третьем — МГБ). Однако проблема состоит в том, что все эти акции вместе вели к результатам, друг друга нейтрализующим или вовсе противоположным задуманным. Ясно, что подобно тому, как результатом Холокоста стало создание государства Израиль, события в СССР в 1948— 1953 гг. навсегда сорвали процесс ассимиляции российских евреев, начавшийся в 1860–е гг., фактически усилили еврейский национализм и в конце концов привели к практическому исходу евреев из СССР/России. Если в этом состояла цель большевиков, вряд ли бы они на протяжении всей своей истории боролись с сионизмом и еврейской эмиграцией.
И здесь возникает вопрос: верно ли, в самом деле, что целью сталинской политики была полная ассимиляция евреев? Ведь удар 1948—1953 гг. пришелся как раз по наиболее ассимилированной, обрусевшей, часто «полукровной» еврейской интеллигенции, которая в 1930–е годы показала себя наиболее лояльной режиму (куда более лояльной, чем, к примеру, многие «титульные нации», питавшие не только националистические, но куда более опасные сепаратистские настроения!) и после войны в значительной свой части была полностью деэтнизирована. Поэтому широко распространенный тезис о том, что сталинская политика государственного антисемитизма была якобы направлена на форсированную ассимиляцию евреев, должен восприниматься с осторожностью: будучи мастером интриги, Сталин обычно просчитывавал свою политику на много ходов вперед, поэтому трудно предположить, что он не понимал последствий своих действий, которые вели не столько к ассимиляции, сколько, наоборот, к разжиганию еврейского национализма.
Правда, однако, и то, что после войны Советский Союз стал мировой державой, настоящей империей, с куда более агрессивной и экспансионистской политикой, чем до войны. Этот международный аспект, несомненно, присутствовал в сталинских расчетах. Провоцировал ли он Запад своими акциями? Был ли сам к концу жизни настолько неадекватен, что не отличал реальность от собственных параноидальных фантазий о всемирном еврейском заговоре и сионистско–националистическом подполье, проникшем во все поры советской системы — вплоть до МГБ и Кремля?
Все эти вопросы остаются за пределами книги Люстигера. Автор пишет свою «трагическую историю» с точки зрения жертв, что придает повествованию персональное измерение, делая его даже стилистически весьма эмоциональным, хотя оно и построено в манере традиционного исторического нарратива: широкими мазками, с яркими деталями, интересными (хотя и не всегда точными) подробностями.
Совсем иной фокус и манера изложения в книге «Сталин против «космополитов»: Власть и еврейская интеллигенция в СССР» Геннадия Костырченко[7], который, несомненно, является наиболее авторитетным историком этой проблемы и заслуга которого — введение в научный оборот огромного числа откомментированных источников. История сталинского антисемитизма интересует Костырченко прежде всего как проблема институциональная и социально–политическая. Он исходит из того, что «в сложном переплетении судеб народов мира, которым отмечено XX столетие, русско–еврейская конвергенция была одной из самых масштабных, исторически резонансных и, конечно, драматичных» (с. 6), а потому его анализ сфокусирован на феномене «советской ИЕП» (как несколько неуклюже называет Костырченко «интеллигенцию еврейского происхождения»). Костырченко не следует традиции (к которой относится и книга Люстигера) и связывает судьбу советского еврейства не столько с перипетиями собственно еврейской истории, сколько с судьбой русской (и советской) интеллигенции, усматривая их связь не только в образованности, но и в особом критическом социальном настрое, а также в том, что евреи, по сути, оказались наиболее подготовленными к выполнению социальных функций русской интеллигенции после постигших ее рассеяния и гибели в результате революции, гражданской войны и большевистской политики, направленной против прежних элит.
Власть, поначалу делая все для этнической «коренизации» и создав еврейскую автономию на Дальнем Востоке, направила развитие еврейской культуры в сторону созданной специально для этого «административной единицы». Абсурдность ситуации состояла в том, что этнически–еврейская культура должна была концентрироваться в Еврейской автономной области, еврейское население которой даже в лучшие времена (!) не превышало 18 тыс. чел. — 0,6% всего населения, т. е. значительно меньше, чем в среднем по стране! Теперь будущее евреев в западной части страны должно было быть направлено исключительно по пути ассимиляции: в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске, Харькове, Одессе шел процесс понижения статуса или упразднения еврейских национально–культурных и образовательных структур. В то самое время, когда в стране создавались десятки письменных языков для ранее бесписьменных народов, еврейский (идиш) язык был обречен на умирание.
Дальнейшее известно: с 1938 г. прекращается выдвижение евреев на партийные и административные должности, а затем начинается постепенное вытеснение из всех сфер тех евреев, кто пережил Большой террор, переросшее в «систематическую этночистку» (с. 57). После Большого террора ВКП(б) была уже совершенно другой партией: «Во время «большого террора» с ленинской гвардией — частью правящей элиты, интернационалистской по духу и по национальному составу (с существенной еврейской «прослойкой»), было покончено политически, да и в значительной мере физически. Доминантой власти стала новая генерация управленцев, самоутверждавшаяся, в том числе, и путем устранения конкурентов из числа евреев» (с. 69). Сталинская «коренизация» руководящего аппарата привела к власти совершенно новую породу людей: согласно приводимым в книге данным, на смену партийцам с дореволюционным стажем, которые составляли еще в 1930 г. 70% секретарей обкомов, крайкомов и национальных ЦК, в годы Большого террора пришли сталинские «выдвиженцы», наводнившие партию, начиная с «Ленинского призыва». В 1939 г. они составляли уже более 80% этой категории партработников, а на уровне секретарей райкомов и горкомов — более 90%. Эти люди, будучи в массе своей обычными аппаратчиками–карьеристами, рвавшимися к власти и номенклатурным благам, не имевшими ничего общего ни с революционным идеализмом, ни с интернационализмом, и составили социальную базу сталинского режима, впитав в себя и антисемитизм, который Костырченко связывает с «прогрессирующей личной юдофобией Сталина» (с. 55).
Важный аспект исследования — институциональный. Костырченко подробно рассматривает механизмы аппаратной борьбы за власть в руководстве страной (в Кремле, в ЦК, в правительстве, в МГБ) и то, как влияли карьерные амбиции различных чиновников на динамику и ход антисемитских кампаний. С исчерпывающей полнотой, шаг за шагом, институция за институцией, персонаж за персонажем прослеживает он ход нарастания антисемитской кампании, бесконечные чистки, проработки (причем не только в Москве и Ленинграде — отдельная глава посвящена ситуации на Украине). Перед нами проходят портреты палачей и жертв, приводится множество эпизодов, свидетельствующих об огромном личном и гражданском мужестве истязаемых в застенках людей — поэтов, артистов, врачей, и о слабости сломленных, и о низости карьеристов и палачей, и о зверских преступлениях.
В целом, мотивация проводимой Сталиным политики хотя и проблематизируется в работах Костырченко, но, как представляется, не находит однозначного объяснения. Вернее, объяснений дается слишком много. Автор то персонализирует мотивы сталинского антисемитизма, утверждая, что первые еврейские влюбленности дочери и евреи в семье Аллилуевых стали толчком к цепи трагических событий («…явная антипатия Сталина к еврейскому родственному окружению и породила тот мифический «сионистский заговор», который привел к тайному убийству Михоэлса и разгрому ЕАК» — якобы Михоэлс подсылал к втершимся в сталинскую семью евреям своих агентов, доносивших американцам о личной жизни вождя (с. 149)), то, напротив говорит о внутриполитических мотивах, утверждая, что убийство Михоэлса «знаменовало собой<…>попытку власти, обезглавив культурную элиту еврейства, установить над ней тотальный контроль, дабы, лишив остатков возникших в «стихийно демократические» годы войны претензий на национальную самодеятельность, нейтрализовать ее «националистическое» влияние на еврейские массы» (с. 162—163). Однако этнизированное еврейство не было столь мощным, чтобы влять на «еврейские массы». Да и что это за «массы» такие? В социальном отношении это русифицированные рабочие и служащие, к «культурной элите еврейства» имевшие не больше отношения, чем рыбаки Каспия к балету Большого театра.
Особенно зыбкими кажутся объяснения глобально–международного характера: «Сопряжение краха иллюзии вовлечь Израиль в сферу советского влияния с тревогой, вызванной стихийным всплеском еврейского национализма внутри страны, породило в советских верхах приступ политической паранойи. В результате сталинский режим, разочаровавшись в пропагандистско–ассимиляторской терапии, прибег к радикальному «хирургическому» методу решения еврейской проблемы» (с. 171). Действительно, вполне предсказуемый после Холокоста всплеск еврейского национализма как внутри страны, так и в мире имел место, но никакой «пропагандистскоассимиляторской терапией» евреев сталинский режим не занимался. Сталин, несомненно, понимал, что опасность для многонациональной страны исходит не от национальных сантиментов практически русифицированного небольшого этноса, а от сепаратизма, в котором евреев заподозрить было невозможно (как показывает сам Костырченко, к претензиям ЕАК на Крым Сталин всерьез не относился и лишь использовал «крымский эпизод» в целях оправдания карательных акций против деятелей ЕАК и атак на Молотова), так что непонятно, чем так могла напугать его встреча евреями в Москве Голды Меир.
Итак, главное, чего нельзя понять из прочитанного: чего же хотел добиться Сталин своей политикой? В конце книги Костырченко пишет, что «решение еврейского вопроса», «с которым безуспешно пытались справиться сменявшие друг друга режимы в нашей стране как на протяжении XIX, так и почти всего XX веков», произошло «спонтанно и самопроизвольно». И это был попросту… исход евреев (с. 289). Но этого ли, в самом деле, добивалась советская власть, неся невероятные, как сказали бы сейчас, «имиджевые потери» от нежелания выпускать евреев из страны на протяжении всей своей истории? Тут же утверждается, что «сталинская «еврейская» политика ставила во главу угла ассимиляцию» (с. 292). Так и неясно, чего же добивался режим — исхода евреев или их ассимиляции? Одно попросту исключает другое…
Главная проблема, как представляется, в интерпретации мотивов поведения вождя как главной «институции» созданного им режима. Автор называет «дело врачей» «символом саморазоблачительной агонии созданного им диктаторского режима. Уже обреченный и стоящий, как и его творец, на краю могилы, он предпринимал все менее адекватные политико–социальной реальности шаги, пускаясь во имя самостимулирования во все более опасные авантюры, рискуя взорвать общество изнутри» (с. 240). При этом подход автора колеблется в диапазоне от логических объяснений этих акций до признания Сталина к концу жизни невменяемым.
Так, задаваясь вопросом о том, верил ли Сталин в реальность «медицинского заговора», Костырченко отвечает: «Думается, скорее да, чем нет. И вот почему. Имеются многочисленные свидетельства, что к концу жизни диктатора его личность под влиянием общего старения организма, серьезных хронических заболеваний (гипертония, атеросклероз сосудов мозга и др.), постоянных психологических стрессов в значительной мере деформировалась. Боясь выпустить власть из слабеющих рук, он стал малообщительным, крайне подозрительным, в том числе и по отношению к тем, кто входил в его ближайшее окружение, часто бывал вспыльчив, все чаще совершал спонтанные и необдуманные и странные поступки» (с. 261). И хотя, как полагает Костырченко, «сила воздействия диктатора на ближайшее окружение оставалась столь гипнотической, что, даже находясь на краю могилы, он продолжал задавать основные параметры социальнополитического развития страны» (с. 265), он тут же приводит подтвержающие «диагноз» свидетельства близких вождя (от его дочери до Молотова, Хрущева и Шепилова), которые завершаются приговором врача, находившегося при Сталине в последние часы его жизни: тот был уверен, что в последние годы сталинизма «управлял государством, в сущости, больной человек» (с. 262).
Если следовать этой медицинской логике, действия Сталина трудно квалифицировать как политически вменяемые. Однако по этому пути автор дальше не идет и возвращается к вполне «нормальной» системе аргументации, утверждая, что, «несмотря на серьезные проблемы с психическим здоровьем, в Сталине все еще сохранялось присутствие здравого смысла, как и ответственности за судьбу подвластной ему страны» (с. 281), что «масштабы официального антисемитизма, которые имели место в СССР в начале 1953 г., были предельно допустимыми в рамках существовавшей тогда политико–идеологической системы. Дальнейшее следование тем же курсом поставило бы страну перед неизбежностью радикальных политических и идеологических преобразований (легализация антисемитизма, а значит, введение расовой политики, отказ от коммунистической идеологии, освящавшей государственное единство советских народов и т. д.), чреватых самыми непредсказуемыми последствиями. Зверь стихийного антисемитизма мог вырваться на свободу, и тогда страна погрузилась бы в хаос национальных и социальных катаклизмов. Подобная перспектива, разумеется, Сталина не устраивала. И хотя в последние, отмеченные прогрессировавшей паранойей, годы жизни его предубежденность против евреев заметно усилилась, тем не менее, он был далек от того, чтобы выступить против них открыто. Вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж большевика–ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец» (с. 272). В качестве примера такой «амбивалентности» Костырченко приводит описанный Хренниковым эпизод конца 1952 г., когда, в последний раз появившись на заседании комитета по премиям своего имени, Сталин неожиданно для присутствовавших заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!» (с. 272).
Ясно, однако, что сталинская система идеологических координат была настолько гибкой, что она вполне включила бы в себя легализацию расовой политики (да и вообще какой угодно политики!): словесная эквилибристика, мастером которой был сам Сталин, и называние черного белым были настолько отработанной техникой его идеологической машины, что они без труда объяснили бы соответствие даже массовой депортации евреев «принципам марксизма–ленинизма и пролетарского интернационализма». Для этого была готова целая армия пропагандистов со Старой площади. Что же до сталинского «революционного имиджа большевикаленинца», то если этот «имидж» не мог поколебать даже 1937 г., когда Сталин уничтожил почти всех «большевиков–ленинцев», то он вполне бы сохранился при любой политике в отношении евреев. Пример же, приводимый Хренниковым, — классический образец сталинского лицедейства. Точно так же он выступил до этого в той же аудитории (на заседании Комитета по Сталинским премиям) против раскрытия псевдонимов (случай, о котором вспоминал Симонов), заявив, что это антисемитизм. При этом, как показывает сам Костырченко, Сталин и стоял за этой «дискуссией», а выступил публично против потому, что «как и прежде предпочитал расправляться с обладателями псевдонимов тихо и без пропагандистского шума, посредством негласной чистки и ночных арестов. Подобная метода помогала ему сохранять в глазах интеллигенции реноме справедливого руководителя, противника национальной нетерпимости» (с. 227). Так что «имидж» здесь не пострадал бы все равно.
Если эти объяснения Костырченко кажутся спорными, то его указание на то, что вождь был якобы «обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец» (в другом месте он говорит о его «идейной амбивалентности» (с. 281)), представляется просто неверным. Сталин давно не переживал никаких «мук», и уж точно — по поводу каких‑то идеологических химер, каковыми давно стали для него коммунизм, марксизм, интернационализм и тому подобные материи, которыми он манипулировал, как хотел. Абсолютно беспринципный и аморальный политик с ментальностью уголовника, циничный и хладнокровный убийца (достаточно прочитать у Костырченко страницы, где описывается его руководство «акцией по устранению Михоэлса» или его кровожадные требования пытать врачей, применяя самые изуверские методы «ведения следствия»), Сталин был далек от «мук». Вообще психологизация Сталина у Костырченко часто кажется не вполне убедительной.
Так, он не раз повторяет мысль о «псиxoлoгичecкой дeгpaдaции дряхлеющего Cтaлина», о том, что «значительную роль в резкой антисемитизации власти сыграла деградация личности Сталина. В старости у него заметно обострилась паранойя, ему повсюду стала мерещиться американосионистская опасность» (с. 281). Не уверен, однако, что подобная психологизация диктатора приведет нас к ответу на вопрос о мотивах его политики, да и тема «деградации личности Сталина» кажется странной: как показывают все серьезные биографы Сталина, деградация этой личности произошла задолго до борьбы с космополитами, задолго еще до уничтожения миллионов людей в ходе коллективизации и своего окружения в ходе развязанного им Большого террора, задолго даже до революции. Сталин был, как известно, не простым «эксом», но одним из руководителей «эксов», по сути, это был хладнокровный убийца и закоренелый бандит задолго до революции. Так что размышления о «деградации» его личности увели бы нас слишком далеко в прошлое.
Специфика послевоенной антисемитской кампании в том, что в ней сплелись политика (как внутренняя, так и внешняя) и культура (поскольку в центре оказались деятели искусства и науки), аппаратная борьба за власть и национальный вопрос. Сказать, что здесь доминировало, трудно. Ясен, однако, общий знаменатель, точно сформулированный в книге: «В условиях послевоенного усиления глобальной интернационализации в мире в СССР, по сути, закреплялся курс на еще большую изоляцию страны, в чем проявилась защитная реакция режима на жесткий культурноцивилизационный вызов, брошенный прежде вcero претендовавшими на мировую гегемонию США» (с. 202). Все это требовало усиления мобилизационной риторики, обернувшейся против евреев: Сталин создал «институт целенаправленных и систематических антиеврейских кадровых чисток, что практически означало негласную легитимацию антисемитизма как официальной политики» (с. 212).
И здесь важно не упустить важный аспект послевоенных антисемитских репрессий в контексте сталинского террора, направленного против «элит». В годы «чисток» было репрессировано множество партаппаратчиков, военных и работников карательных органов. Многие из этих людей (независимо от национальности), даже будучи невиновными в предъявленных им конкретных обвинениях, были причастны к страданиям и гибели людей, творя произвол в годы Гражданской войны, проводя репрессии против политических противников режима, карательные акции против голодных крестьян, безжалостно уничтожая собственных предшественников. Жертвы же послевоенного антисемитского террора не были ни политиками, ни аппаратчиками. Они были поэтами, артистами, учеными, врачами — людьми, неповинными в тех абсурдных «преступлениях», в которых их обвиняли, но виновными лишь в своем происхождении. По сути, они были виновны только в том, что были евреями. Если 1937 г. или послевоенное «ленинградское дело» были аппаратной чисткой номенклатурно–бюрократического слоя, то «дело ЕАК» и «дело врачей» были именно этнической чисткой. Об этой разнице забывать нельзя.
Она, эта разница, напоминает и о другом важном различии, которое не вполне артикулировано в рассматриваемой книге. Речь идет о сопоставлении антисемитизма советского и нацистского. Костырченко — сторонник «сбалансированного подхода», отрицающего модные параллели двух самых страшных тоталитарных режимов ХХ в. Эта позиция по актуальным политическим причинам стала практически официальной в сегодняшней России, опасающейся, что уравнивание сталинизма и нацизма затмит значение Великой Победы, приведет к «обелению преступлений нацизма», которое якобы уже имеет место в Прибалтике, на Украине и странах Восточной Европы, усилит риторику «советской оккупации» в этих странах и (хотелось бы верить, что не это главное!) может повлечь за собой претензии на компенсации за эту оккупацию. Здесь, однако, следует отличать принцип от интенсивности его реализации. Спору нет, антисемитизм в нацистской Германии имел иные, чем в СССР, корни и привел к куда более страшным последствиям для евреев. Антисемитизм в СССР был «мягче» и, вероятно, не успел дозреть до наиболее страшных и ядовитых своих плодов. И можно согласиться с Костырченко: «послевоенное ужесточение официального антисемитизма в стране явно «не тянуло» на «окончательное решение еврейского вопроса» по гитлеровскому образцу» (с. 281). Однако принципы, на которых основывались преследования евреев в обеих странах, — нечто совсем иное.
Как указывает сам Костырченко, в СССР «возникла тупиковая и парадоксальная ситуация: если при царе евреи могли избегнуть гонений, перейдя в христианство или эмигрируя из страны, то при Сталине они лишились даже этих возможностей. Получалось, что множеству евреев, искренне уверовавших в официальную пропаганду объективной «прогрессивности» ассимиляции и в результате обрусевших, режим отказывал в как бы заслуженном и представлявшемся простой формальностью праве — слиться с тем народом, с языком и культурой которого они полностью сроднились», запретив «произвольно изменять в официальных документах свою национальную принадлежность, пусть даже с нею их связывает только фамилия и отдаленное прошлое», из чего следовало, что «этническая принадлежность стала для сталинского режима социальным маркером, который использовался в том числе и для скрытой дискриминации по национальному признаку» (с. 218—219). Налицо — сугубо этнический, а точнее, расистский подход к проблеме, схожий с нацистским. Иногда эта трайбалистская логика «коллективного наказания» проступала совершенно открыто. Костырченко приводит случай, когда на одном из собраний в ходе антикосмополитической кампании в редакции «Красного флота» начальник отдела партийной жизни капитан 1–го ранга Пащенко прямо заявил: «Так же, как весь немецкий народ несет ответственность за гитлеровскую агрессию, так и весь еврейский народ должен нести ответственность за действия буржуазных космополитов» (с. 224).
Рассматриваемый сюжет в силу того, что был табуирован на протяжении десятилетий, оброс невероятным количеством мифов, одни из которых родились снизу, другие внедрялись сверху тогда же, во время и после войны. Костырченко детально рассматривает их, доказывая их несостоятельность. Так, он однозначно утверждает, что «рассуждения о намерении Сталинa предпринять в годы войны специальные акции по спасению советских евреев можно однозначно квалифицировать как политическое мифотворчество» (с. 76), он показывает, что широко распространявшийся немцами и советскими властями слух о том, что «евреи не воюют», «так глубоко угнездился в обыденном сознании, что превратился в устойчивый, доживший до нашего времени миф». Между тем, «в годы войны в рядах Красной армии сражались 434 тыс. евреев, что было пропорционально их общей численности и соответствовало среднему национальному показателю по стране. За ратные подвиги 160 772 еврея были награждены боевыми орденами и медалями, в том числе 120 чел. были удостоены высшей степени отличия — звания Героя Советского Союза» (с. 95—96). В расчете на 100 000 населения по числу награжденных евреи занимали второе место после русских. И это несмотря на то, что Сталин называл евреев «плохими солдатами», а Щербаков, который находился во главе советской идеологической машины в годы войны, требовал «ограничить» представление евреев к наградам.
Особое внимание уделяет Костырченко двум самым живучим легендам (им посвящены две специальные работы, вошедшие в книгу в качестве приложений, — “«Еврейский Крым»: спекуляция или мираж» и «Депортация — мистификация») — о еврейской претензии на Крым и о предполагаемой в связи с «делом врачей» депортации евреев в Сибирь.
Первая сводится к тому, что идея эта была на самом деле провокацией Сталина и МГБ, чтобы обосновать гонения на ЕАК. Отметая наиболее анекдотичные и скандальные версии этой истории, Костырченко доказывает, что идея «еврейского Крыма» была рождена не Сталиным и не МГБ, но ЕАК по подсказке «Джойнта». Следует заметить, однако, что все доказательства здесь, как сказали бы юристы, косвенные. Да иначе и быть не может: из того, что существует множество версий этой истории, вовсе не следует, что она была чистым вымыслом. Допустим, что «Джойнт» предложил наивному Михоэлсу эту идею, но где гарантия, что кто‑то не дал «Джойнту» понять, что подобная просьба может встретить сочувствие у Сталина? В теневом мире спецслужб никогда нельзя делать однозначных выводов о том, что было двойной (а часто и многоходовой) провокацией… Здесь нет бумаг и архивов. Историк бессилен в этом театре теней. Остается полагаться только на здравый смысл.
Костырченко понимает, что «отсутствие документов о каком‑либо событии не всегда означает, что таковое вообще не происходило» (с. 358). Однако его аргументы против «старой безосновательной легенды» о том, что Сталин готовил в 1953 г. массовую депортацию евреев, основаны именно на отсутствии таковых: нет документов — нет проблемы. Если бы это был единственный аргумент, в холодящей душу истории можно было бы поставить точку: одни считают, что стакан наполовину полный, другие — что наполовину пустой. Но дело не в самой этой истории (не важно в данном случае, правдивой или вымышленной!), а в том, что Костырченко утверждает, что массовых антиеврейских репрессий быть не могло, исходя из некой логики, которая не соответствует нарисованной им же картине.
Костырченко утверждает: «Официальному антисемитизму в СССР была присуща латентная, «исподтишковая» тактика… Негласность и дозированность сталинского антисемитизма исключали возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций» (с. 292). Эта мысль проходит через всю его книгу. Между тем, вся рассказанная в ней история есть история радикализации сталинской юдофобии, история о том, как она ширилась, захватывая все новые и новые сферы социальной и культурной жизни, как усиливалась (а если и отступала, то для того лишь, чтобы усилиться еще больше). «Исподтишковая» тактика бывает разной. Так, в 1936 г. никто и представить себе не мог, что подспудная антисемитская риторика, сопровождавшая репрессии против старой ленинской гвардии, среди которой было немало евреев, в 1939 г. превратится практически в легитимацию еврейских кадровых чисток в партаппарате. Но вряд ли ктото мог предположить в 1939 г., что спустя три года, в самый разгар войны, начнется борьба за «чистоту русского искусства», когда евреи будут изгоняться из сферы культуры. Кто мог предположить в 1945 г., что аппаратная чистка обернется спустя несколько лет убийством Михоэлса, арестом всех деятелей еврейской культуры, а затем откровенно антисемитской публичной травлей «космополитов»? Но и тогда, в разгар этих публичных гонений, никто не предполагал, что они примут полицейский характер, кульминируются в расстреле руководителей ЕАК, «деле врачей» и погромной кампании в печати. А ведь между этими событиями не такой уж большой промежуток времени.
Костырченко экстраполирует сталинскую политику 1939 г. на 1953–й, что противоречит нарисованной им же картине невероятного усиления государственного антисемитизма. Его вывод о том, что латентность сталинской политики в отношении евреев «исключала возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций», отнюдь не кажется убедительным. Напротив, если следовать траектории этой политики — от скрытых аппаратных действий ко все более публичным, от кадровых чисток и перемещений к полицейским акциям вплоть до политических убийств и широких, охватывающих все властные структуры, репрессивных акций, имевших потенциально международные импликации, «возможность осуществления массовых репрессивных антиеврейских акций» не кажется невозможной!
Можно, конечно, сказать, что предсказуемость — последнее, что характеризовало политику «невменяемого» вождя: Костырченко и сам указывает на то, что если раньше антисемитизм использовался им «рационально», то с годами все более «эмоционально», «провоцируя такие бредовые акции, как «дело врачей»” (с. 293). Но если верно, что «к началу 1950–х гг. престарелый, страдавший от многочисленных хронических недугов диктатор окончательно превратился в патологического юдофоба, которому повсюду мерещились заговоры сионистов» (с. 295), то почему надо следовать «рациональному» сценарию развития событий? Историк не всегда располагает «фактами», зафиксированными на бумаге (их может не быть вовсе!), но его версия истории должна быть рациональной. Отсутствие документа объяснимо. Отсутствие логики — нет. Более того, оно рождает упреки в ангажированности. Тем более, что Костырченко в этом смысле также небезгрешен.
Действительно, тон повествования его подчеркнуто нейтральный. Говоря о столь взрывных сюжетах, он старается избегать эмоций. На этом фоне любые проявления необъективности особенно бросаются в глаза. Например, почти всякий раз, когда речь заходит об Эренбурге, чувствуется авторская неприязнь к этому персонажу, иногда переходящая через край. Так, утверждать, что в первые годы войны власть поставляла «незамысловатые агитки в лозунговом стиле «для широко потребления», выходившие главным образом из‑под пера И. Эренбурга» (с. 82), несправедливо (агиток было действительно достаточно, но вовсе не Эренбург был их главным производителем!). За годы войны он напечатал около 3 тысяч статей, став, несомненно, самым читаемым во время войны автором в СССР, его популярность была огромна, его пафос, публицистическое мастерство, формулируемые им лозунги навсегда остались ярчайшей страницей советской культуры периода Отечественной войны. Говорить о нем с таким пренебрежением по меньшей мере бестактно. Стоит также иметь в виду, что именно Эренбург (а не Михоэлс и уж точно — не еврейские поэты из ЕАК) был самым известным в стране евреем и таковым оставался после войны. Да и после смерти Сталина он был главной мишенью всех антисемитов — от Шолохова до Шевцова.
При том, что Эренбург был, несомненно, одной из центральных фигур советской литературы военного и послевоенного периодов, а его роль в рассматриваемом здесь еврейском сюжете была одной из ключевых, Костырченко умудрился в огромной книге о послевоенном антисемитизме в СССР упомянуть его имя лишь несколько раз и почти всегда в негативном контексте. Увы, все сказанное Борисом Фрезинским, посвятившим специальную работу полемике с необъективностью Костырченко в отношении Эренбурга в его предыдущей монографии «Тайная политика Сталина»[8], может быть повторено и в связи с последней книгой историка.
Мы говорили о документах культурной и политической истории, затем — об исторических исследованиях и, наконец, о литературе. Она не просто предмет, которому посвящена книга Натальи Громовой «Распад: Судьба советского критика: 40—50–е годы»[9]. Она — и способ изложения, поскольку проект Громовой представляется мне скорее беллетристическим, чем собственно научным, хотя и основанным на архивах, но более на субъективно–лирическом их освоении, чем на сугубо аналитическом. Громова использовала прием монтажа материалов — писем, дневников, воспоминаний, — опираясь на личный архив Марии Белкиной, вдовы главного героя книги, одного из ведущих советских критиков сталинского времени Анатолия Тарасенкова. Монтаж этот нередко сумбурен и ассоциативен. Потеряв «бдительность», легко пропустишь переход от одной многостраничной цитаты к другой, а от нее — к авторскому тексту. Работа Громовой страдает подчас от описательности, а иногда и не очень хорошей беллетристичности. Ее манера работы с документами текстологически отнюдь не безупречна, а выводы не всегда глубоки. И все же Громова позволяет погрузиться в эпоху, услышать ее голоса, сопоставить их, ощутить атмосферу времени.
При всех недостатках стиля и композиции, читатель наконец‑то получил книгу, в которой широко дан литературный быт позднего сталинизма через биографию сугубо советского литературного персонажа. Важен сам факт появления книги, в центре которой — не классик, даже не фигура первого ряда, а заведомо второстепенный персонаж, хотя и занимавший важное место в перевернутой иерархии сталинского литературного истеблишмента. При этом задача автора отнюдь не разоблачительно–обличительная и не апологетическая (на эти две категории, увы, делится большинство современных литературно–биографических работ о советской эпохе). Лишь одна книга, замысел которой близок к работе Громовой, может стать с ней рядом — вышедшая в США более 10 лет назад книга Томаса Лахусена о Василии Ажаеве[10], которая до сих пор остается образцом в том, что касается проницательности чтения и глубины интерпретации писательского архива.
Книга Громовой состоит из четырех частей. Первая посвящена периоду с конца войны до космополитической кампании (а также — жизни и работе Тарасенкова до войны), вторая — эпохе борьбы с космполитами, третья — его работе в «Новом мире» (в центре которой оказалсь драматическая история публикации романа Гроссмана в «Новом мире») и, наконец, четвертая — о последнем периоде жизни Тарасенкова (он умер в 1956 г.). В центре книги, в отличие от рассмотренных выше работ, — отнюдь не еврейский сюжет, а индивидуальная судьба критика. Однако книга прошита еврейской темой, поскольку ею была прошита сама позднесталинская эпоха, начиная с борьбы Тарасенкова против сталинского ставленника в Союзе писателей Поликарпова, который еще в 1945 г. наставлял работавшего в редакции «Знамени» критика не печатать в журнале «слишком много авторов с нерусскими фамилиями» (не забывая при этом добавить: «Не думайте только, что я антисемит», с. 22).
Рассказанная Громовой история многослойна. В ней показаны разные поколения со своими неизжитыми травмами, ненавистью, завистью, взаимными обидами, неоправданными амбициями; люди, пришедшие в литературу в 1920–е гг., столкнулись с новым поколением, пришедшим в 1930–е и после войны. У одних был культурный багаж, у других за плечами пустота, у одних — опыт войны (да и он был разным!), у других — эвакуации, у одних — опыт аппаратного выживания, у других — неумение приспосабливаться, одни были талантливы, другие — бездарны. Да и поколенческая разница чрезвычайно важна. Пришедшие в литературу из «глухих углов» люди, подобные Фадееву или Тарасенкову, хотя никогда не стали большими писателями или критиками, но окунулись в 1920–е гг. в настоящую литературу. В дальнейшем они бесконечное число раз предавали всех и вся, но тайную любовь к этой литературе в себе сохранили (в случае Тарасенкова это особенно ясно видно), что стало причиной их раздвоенности. Поколение же софроновых–бубенновых пришло уже в сталинскую литературу. Они читали не Пастернака, но лишь бездарные статьи о нем Тарасенкова и были фигурами по–своему цельными: с литературой их уже ничто, в сущности, не связывало. Это были циничные карьеристы, видевшие в литературе только кормушку.
Произошла перемена ролей: если раньше в литературу направлялись чиновники (Гронский, Щербаков, Поликарпов), писатели бездарные (Ставский, Сурков, Соболев, Михалков) или исписавшиеся и уже лишь эксплуатирующие свои былые заслуги (Фадеев, Тихонов, Федин), то теперь литературные функционеры (Софронов, Бубеннов, Грибачев, Кожевников) сами начали писать книги. И хотя наиболее гротескные фигуры типа Сурова вынуждены были позже покинуть литературу, остальные продолжали вполне комфортно существовать в ней, став членами ЦК и депутатами, заняв номенклатурные места секретарей Союза, главных редакторов, путешествуя по миру…
Судьба Тарасенкова, этого «продукта эпохи», типична: интеллигент в первом поколении, всей страстью неофита полюбивший поэзию, он начал печататься в шестнадцатилетинем возрасте, рапповец и участник всех битв и дискуссий 1920–х гг., писавший о Безыменском, Жарове, Алтаузене, Луговском, Суркове, Светлове, Асееве, Голодном, в 1927 г. открывший для себя Пастернака и навсегда очаровавшийся его поэзией, но почти всегда ругавший его печатно, много раз ломаный–переломаный, предававший себя и других многократно, отрекавшийся и убеждавший себя в том, что он принесет меньше вреда, чем другой на его месте, переживший 1937 г., когда его обвиняли в «выпячивании» Пастернака.
После смерти Маяковского вакансия поэта остается незанятой. Претендентов множество — от Суркова и Безыменского до Жарова и Алтаузена. На Первом съезде писателей возникает открытый конфликт, когда Бухарин примеряет роль первого поэта к Пастернаку. Защита Пастернака после суда над Бухариным становится опасным делом. Тарасенков отрекается. Но вновь берется за свое после войны — сначала в «Знамени», затем в издательстве «Советский писатель» — «протаскивает» Пастернака.
Громова посвящает центральную часть книги антикосмополитической кампании 1949 г. Проходят страшные картины арестов еврейских поэтов. Некоторым из них — Льву Квитко, Самуилу Галкину — посвящены отдельные главы. Подробно рассказывается и едва ли не о каждом «космополите» в отдельности. Например, о страшной истории И. Альтмана, которого Фадеев, друживший с ним не один десяток лет, отдал на заклание, вначале уговорив пойти в театр Михоэлса завлитом, а позднее отправив письмо в ЦК, требуя исключения Альтмана из партии. Отдавая близких друзей на растерзание «литературным палачам», как назвал Симонов Софронова, Фадеев платил их жизнями за удовлетвоение собственных амбиций, а «Софронов обвинил Альтмана в «семейственности» на фронте. Оказывается, в редакции армейской газеты служила — несла службу — жена Альтмана и, что того трагичнее, с редакцией в действующую армию попал добровольцем и сын Альтмана, юноша, которому едва исполнилось 16 лет. Пошел до срока и погиб смертью солдата — это ли не пример еврейской семейственности, растленных нравов лавочников?! Цинизм переходил все пределы и касался даже памяти безвременно погибшего сына» (с. 259). Травля евреев была для Софронова и местью, и средством самозащиты: его отец был кубанский казак, казачий офицер, воевавший на стороне белых и расстрелянный в Гражданскую войну, а мать — немка, пережившая на Дону оккупацию. И вот теперь пришел его час.
Что заставило Тарасенкова каяться, предавать, отрекаться? Автор полагает — страх: «1949 год был уже по–настоящему ужасен. Снова аресты, и страх, пережитый в 30–х, вернулся, как генетическая память. И страшно было и за библиотеку, и за семью — за все» (с. 282). Страх понятен, но как точно скажет об этом позже Данин: попытки самообмана были столь же бесполезны, сколь бесполезны были «его муки хитроумной демагогии во спасение (во спасение!) Пастернака от патологической ненависти Алексея Суркова и расчетливого бешенства Всеволода Вишневского» (с. 283). Почему не мог Тарасенков вести себя достойно? Ответ Громовой безжалостен: «Тapaceнков не был большим критиком, он умел талантливо любить чужие стихи, загораться ими, был прекрасным редактором журнала, гениальным собирателем поэзии, коллекционером. Собирательство давало ощущение счастья и свободы лишь тогда, когда он один на один, как скупой рыцарь, оставался со своими сокровищами. Но сокровища можно было отнять, отобрать в любой момент. A талант можно забрать только с жизнью человека. Тарасенков давно уже не дорожил жизнью, но он невероятно дорожил сокровищем, своей коллекцией. Обладая даром, талантом, человек мог быть свободен в самой несвободной ситуации. Талант выводит человека из беды, из положения зависимости» (с. 293). Итак, не только страх. Боялись ведь все — и Пастернак (не одну волнующую сцену проявления этого страха найдет читатель в книге), и Зускин, и еврейские поэты, почти все отказавшиеся на суде от выбитых из них под страшными пытками «показаний» и все равно расстрелянные, и «врачи–убийцы»… Именно потому, что Тарасенков был, в сущности, бездарен, он и оказался в одной лодке с Софроновым и Суровым, Бубенновым и Первенцевым, Грибачевым и Васильевым…
Что объединяло этих последних? Казакевич писал в дневнике: «Их объединяет не организация, и не обшая идеология, и не общая любовь, и не зависть, а нечто более сильное и глубокое — бездарность. К чему удивляться их круговой поруке, их спаянности, их организованности, их настойчивости? Бездарность великая цепь, великий тайный орден, франкмасонский знак, который они узнают друг на друге моментально И который их сближает как старообрядческое двуперстие — раскольников» (с. 272).
«Заединщики», как их позже станут называть, они будут вместе травить «Новый мир» и защищать друг друга, когда выяснится, что за Сурова писали пьесы «литературные негры» (те самые «космополиты», которых он изничтожал на собраниях), когда будут разбираться в Союзе писателей факты «бытового разложения» типа ставшей знаменитой на всю Москву драки напившихся Сурова и Бубеннова.
Но эта «банда антисемитов», как назовет их позже Фадеев, не смогла бы действовать, не будь поддержки сверху. В случае с антикосмополитической кампанией Фадеев в своей борьбе с Шепиловым сам ее спровоцировал. А дальше машина заработала в автономном режиме. Разболелись, к примеру, старые раны Суркова: с юных лет на комсомольской и партийной работе, вполне бездарный поэт, привыкший главенствовать литературный чиновник, он не мог смириться с пастернаковской свободой и с его талантом, постоянно выступая против него, после войны Сурков разразился разгромной статьей в «Культуре и жизни». Эти люди в силе: от них зависит издание книг, а то и сама жизнь писателей. От Тарасенкова опять требуют покаяния — Вишневский, Фадеев, Симонов. Люди, для которых раздвоенность стала нормой и которые не могут простить Пастернаку его цельности и внутренней свободы.
Давление растет, и Тарасенков вторично отрекается от Пастернака (позже Белкина скажет, что хорошо, что он не дожил до нобелевской травли Пастернака — ему пришлось бы отрекаться и в третий раз). Он пишет страшные статьи, бросая в адрес обожаемого им поэта расстрельные обвинения. «Тарасенков страстный поклонник Пастернака. У него в толстых папках собраны вырезки любых статей, где только упоминается его имя, что не мешает ему активно участвовать во всех критических налетах на него. Он это делал с грациозным бесстыдством, не обременяя себя ни колебаниями, ни раскаянием. Написав что‑нибудь наставительное в адрес Пастернака, звонил ему через несколько дней и выпрашивал его новые стихотворения» (с. 218).