61489.fb2
– Как одеваются русские иезуиты?
– Очень разнообразно, – отвечал я.
Пристава оделись по рисункам, а помощники их вышли на сцену в форме современных русских будочников; бояре напоминали разбойников с русских лубочных картин, декорации были написаны слабо и олеографично, как вообще пишут их за границей.
Но оркестр играл великолепно, божественно, он являлся как бы куском воска в руках талантливого дирижера, и дирижер вдохновенно лепил из него все, что хотел в любой момент. Изумляло меня внимание музыкантов к движениям магической палочки дирижера.
Хор тоже прекрасно пел, но от итальянцев нельзя требовать того, что дают русские хористы, большинство которых с детства воспитываются на церковной музыке. Почти все итальянские хористы вне сцены – рабочие люди: портные, драпировщики, перчаточники, иногда – мелкие торговцы. Все они любят пение, у всех голоса поставлены самой природой и тонко развит слух, многие из них сами мечтали о карьере артистов. Но голоса у них, я бы сказал, какие-то блестящие, – когда нужно петь во всю силу голоса, это у них выходит замечательно, с подъемом. Но трудно добиться минорного, тихого и нежного пения. Чтобы достигнуть необходимого эффекта молитвы в келье Пимена, хор пришлось поставить далеко за кулисами и дирижировать вспышками электрической лампочки, кнопка которой помещалась под рукою дирижера в оркестре. Это вышло очень хорошо. Пимен и Дмитрий выделялись вполне рельефно, а хор был едва слышен.
Не могу описать всего, что было пережито мною в день спектакля, – меня как будто на раскаленных угольях жарили. А вдруг – не понравится опера? Я уже знал, как будут вести себя в этом случае пламенные итальянцы. Конечно, было бы плохо, если б провалился я, но в этом спектакле моя личность была неразрывно связана с дебютом русской музыки, русской оперы, и я дрожал от страха. Но вот раздались первые аккорды оркестра, – ни жив, ни мертв слушал я, стоя за кулисами. Пели хорошо, играли отлично, это я чувствовал, но все-таки весь театр качался предо мною, как пароход в море в дурную погоду.
– Черт вас знает, как просто и ловко держитесь Вы на сцене! А между тем у вас нет заранее подготовленных жестов и поз, каждый раз Вы ведете сцену иначе, по-новому…
Насколько умел, я объяснял им, в чем дело, но это не могло устранить курьезных недоразумений.
Внимательнее других следил за тем, как я играю, Чирино, обладатель прекрасного голоса, певший Пимена. «Борис Годунов» страшно нравился ему, он находил, что я играю эту роль хорошо.
– Но, – говорил он, – жаль, что у Шаляпина голос хуже моего! Я, например, могу взять не только верхнее соль, но и ля-бемоль. Если б я играл Бориса, пожалуй, у меня эта роль вышла бы лучше. В сущности – игра не так уж сложна, а пел бы я красивее.
Чирино не скрывал своих сомнений и от меня. Очень деликатно он всегда просил позволения смотреть, как я гримируюсь, – грим казался ему самым трудным делом. Я гримировался при нем и рассказывал ему, как это делается.
– Да, – говорил он, – это вовсе не сложно, но – в Италии не найдешь таких красок, и нет хороших париков, бород, усов! Сыграв последний спектакль, я позвал Чирино и сказал:
– Милый друг, вот тебе парик, борода и усы для Бориса, вот тебе мои краски! Я с удовольствием подарил бы тебе и голову мою, но – она необходима мне!
Он был очень тронут, очень благодарил меня. Через год я снова был в Милане и однажды, идя по Корсо Виктора Эммануила, вдруг увидал, что через улицу, останавливая лошадей, натыкаясь на экипажи, летит Чирино.
– Бон жиорно, амико Шаляпин! – вскричал он и горячо расцеловался со мною, к удивлению публики.
– Почему такая экзальтация? – спросил я, когда он несколько успокоился.
– Почему? – кричал он. – А потому, что я понял, какой ты артист! Я играл Бориса и – провалился! Сам знаю, что играл ужасно! Все, что казалось мне таким легким у тебя, представляет непобедимые трудности. Грим, парики, – ах, все это чепуха. Я рад сказать и должен сказать, что ты – артист!
– Тише! – уговаривал я его, – на нас смотрят.
– К черту всех! Я должен сознаться, что не умел ценить тебя! Я люблю искусство, и вотя тебе целую руку!
Это было слишком, но – итальянцы не знают меры своим восторгам. И, сказать правду, я был тронут этой похвалой товарища.
Вообще итальянцы относились ко мне удивительно симпатично и дружески. Помню другой случай: репетируя в Милане же «Фауста» Гуно, я заметил, что прекрасная певица, игравшая Маргариту, совершенно не умеет держаться на сцене, – она играла отвратительно. Выбрав удобный момент, я подошел к ней и в мягкой форме сказал об этом.
– Да, – печально согласилась она, – я чувствую, что не умею играть. Так жаль, что я мало знакома с Вами, – я попросила бы Вас показать мне роль!
– Я не знаю, не думал об этом, – сознался тенор.
Тогда я предложил ему посмотреть и послушать, как я понимаю князя Василия, и спел его партию. Он прослушал меня внимательно, сказал спасибо и повторил все фразы значительно лучше. Эту сцену видели другие артисты, и вот что получилось: они тотчас собрались в фойе и там начали протестовать, находя, что Шаляпин – не режиссер, а такой же артист, как и все, и что у него нет права показывать и учить. Сошлись на необходимости заявить об этом лично мне, чтоб отучить меня от захвата прав режиссера, но – почему-то не выразили.
Такого рода отношение било меня по рукам. Когда я высказывал дирекции мое отрицательное отношение к постановкам опер, дирекция говорила:
– Попробуйте, поставьте сами!
– Дайте мне абсолютную власть на сцене!
Директор прекращал беседу, зная, что если б у меня была эта власть, я не позволил бы поднять занавеса до поры, пока не был бы совершенно уверен, что художественное исполнение спектакля доведено до законной высоты.
Решили поставить «Хованщину». На репетиции я увидал, что эту оперу распевают, как «Риголетто» или «Мадам Баттерфляй», – то есть как оперу, драматизм которой вовсе не важен, либретто не имеет значения, и которую можно спеть без слов – всю на а или на о, на у. Выходят люди в соответственном эпохе одеянии – да и это не обязательно, выходят и поют: один – а-а-а, другой – о-о-о, третий – э-э-э, а хор зудит – у-у-у! Это может быть сделано очень весело, очень страшно, очень скучно, – но это не имеет никакого отношения к тексту оперы и музыке Мусоргского. Не сдержав моего огорчения, я сказал товарищам, что, распевая оперу в таком духе, мы ее обязательно провалим, а публику погрузим в сон и скуку.
– Господа! Не пойте вразброд, будьте внимательнее, следите за оркестром!
Тогда дирижер заметил, что если хор поет врозь с оркестром, так это потому, что он больше «играет», чем поет. Слово «играет» было подчеркнуто, и я понял, что мое желание сделать массовые сцены более живыми не нравится дирижеру. Тогда я заявил ему, что хор не идет за оркестром вовсе не потому, что он играет, а потому, что дирижер не обращает на хористов должного внимания.
– Ах, так Вам не нравится, как я дирижирую? – воскликнул почтенный маэстро и, положив палочку на пюпитр, ушел, оставив оркестр без головы.
– «Отче, сердце открыто тебе», – публика, очевидно, забыв мой «очередной скандал», наградила меня пламенными рукоплесканиями.
– А ты чем, барин, занимаешься? – спросил меня извозчик.
– Да вот, брат, пою!
– Я не про то, – сказал он. – Я спрашиваю – чего работаешь? А ты – пою! Петь – мы все поем! И я тоже пою, выпьешь иной раз и поешь. А либо станет скушно и – тоже запоешь. Я спрашиваю – чего ты делаешь?
Я сказал ему, что торгую дровами, капустой, а также имею гробовую лавку со всяким материалом для похорон. Этот мудрый и серьезный извозчик выразил, на мой взгляд, мнение огромной части публики, для которой искусство тоже – не дело, а так себе, забава, очень помогающая разогнать скуку, заполнить свободное время.
Спектакли в Милане и Монте-Карло сделали меня довольно известным артистом, и поэтому я получил предложение петь в Нью-Йорке.
– Да, статуя – хороша и значение ее – великолепно! Но – обратите внимание, как печально ее лицо! И – почему она, стоя спиной к этой стране, так пристально смотрит на тот берег, во Францию?
Но скептицизм француза надоел мне еще дорогой, и я не придал значения его словам. Однако почти тотчас же я познакомился с тем, как принимает Америка эмигрантов из Европы, – видел, как грубо раздевают людей, осматривают их карманы, справляются у женщин, где их мужья, у девушек – девушки ли они, спрашивают, много ли они привезли с собой денег? И только после этого одним позволяют сойти на берег, а некоторых отправляют обратно, в Европу. Этот отбор совершается как раз у подножия величавой статуи Свободы. Уже на пристани меня встретили какие-то «бизнесмены» – деловые и деловитые люди, театральные агенты, репортеры, – все люди крепкой кости и очень бритые, люди, так сказать, «без лишнего». Они стали расспрашивать меня, удобно ли я путешествовал, где родился, женат или холост, хорошо ли живу с женой, не сидел ли в тюрьме за политические преступления, что думаю о настоящем России, о будущем ее, а также и об Америке?
Я был очень удивлен и даже несколько тронут их интересом ко мне, добросовестно рассказал им о своем рождении, женитьбе, вкусах, сообщил, что в тюрьме еще не сидел, и привел пословицу, которая рекомендует русскому человеку не отказываться ни от сумы, ни от тюрьмы.
– Ол райт! – сказали они и сделали «бизнес»: на другой день мне сообщили, что в газетах напечатали про меня невероятное: я – атеист, один на один хожу на медведя, презираю политику, не терплю нищих и надеюсь, что по возвращении в Россию меня посадят в тюрьму. Далее оказалось, что любезная предупредительность этих милых людей стоит некоторых денег, каждый из них представил мне небольшой счетец расходов на хлопоты по моему приему:
«Что город, то норов», – подумал я, но не оплатил счетов. Десять рук в один карман – это много! Остановился я в какой-то великолепной гостинице, роскошной, как магазин дорогой мебели. За обедом кормили крабами, лангустами в каких-то раковинах, пища была какая-то протертая, как будто ее уже предупредительно жевали заранее, чтобы не утруждать меня. Наглотавшись оной пищи, я пошел на 5-ю улицу смотреть многоэтажные дома крезов. Но оказалось, что гигантские дома находятся в Сити, деловой части города, а на 5-й улице все особнячки, довольно обыкновенной европейско-якиманской архитектуры. Город производил удивительное впечатление: все живое в нем стремительно двигалось по всем направлениям, словно разбегаясь в ожидании катастрофы. Ехали по земле, под землей, по воздуху, поднимались в лифтах на 52-й этаж, и все это с невероятной быстротой, оглушающим грохотом, визгом, звоном и рычанием автомобильных рожков. Над головой едут поезда электрической железной дороги – невольно натягиваешь шляпу плотнее, как бы не выкинули чего-нибудь на голову тебе.
Невольно вспоминалась Италия, где под каждое окно можно прийти с гитарой и спеть серенаду любимой женщине. Попробуйте спеть серенаду здесь, когда любимая женщина живет на 49-м этаже. Вокруг стоит такой адский шум, как будто кроме существующего и видимого города сразу строят еще такой же грандиозный, но невидимый. В этой кипящей каше человеческой я сразу почувствовал себя угрожающе одиноким, ничтожным и ненужным.
Люди бежали, скакали, ехали, вырывая газеты из рук разносчиков, читали их на ходу и бросали под ноги себе; толкали друг друга, не извиняясь за недо– статком времени, курили трубки, сигары и дымились, точно сгорая.
Солнце светило сквозь дым и пыль, лицо у него было обиженное и безнадежное, точно оно думало:
– Здесь тонкостей не требуют, было бы громко, – сказал мне один из артистов.
Единственным человеком, который поддержал меня и мои требования, был импресарио. Его разбил паралич, и на репетицию он был принесен в креслах.
– Прошу слушать и исполнять то, чего желает Шаляпин!