61553.fb2
Сама атмосфера российской жизни становилась в чем-то иной, удушливый воздух сменялся, как казалось многим тогда, свежими струями ветра, все вокруг оживилось, встрепенулось, потянулось к кажущемуся новому.
Из этих двух состояний и складывалась внутренняя жизнь, внутренняя атмосфера пьесы «Дело».
«Крымская война и наступивший после нее период разверзли наконец уста и русскому художнику, — писал В. В. Стасов. — До какой степени это нужно было; до какой степени также и искусство почувствовало себя общественной силой, созидательницей того, что всем необходимо вовсе не для праздной забавы и любования; до какой степени много накопилось за последние годы материала, прежде неведомого, а теперь просившегося наружу; до какой степени новый живописец чувствовал потребность и призвание идти заодно с остальным обществом, — это все ярко доказывается той массой картин с новым содержанием и настроением».
Человек, хотя и бесконечно далекий от демократических веяний времени, непричастный к чуждому «классу литераторов», но обладавший, несомненно, обостренным «чутьем», Сухово-Кобылин, вероятно, тоже до какой-то степени почувствовал «потребность и призвание» идти — если не за всем обществом, то, по крайней мере, походкой более легкой и свободной, чем прежде; воцарение Александра II внушало надежды на окончание судебного разбирательства, а значит — и всех связанных с ним унизительных процедур. А для человека с таким характером, каким отличался Александр Васильевич, даже чуть большая, нежели раньше, свобода означала в первую очередь возможность отомстить. Недаром святость чувства мести он неоднократно подчеркивал и в дневниковых записях, и — устами своих персонажей.
Конечно, это настроение — не одного только Сухово-Кобылина, но и русского общества в целом — сыграло свою роль в оформлении гражданского пафоса, каким исполнено «Дело». И отнюдь не против воли своего создателя. Важно расставить все точки над i, характеризуя этот пафос.
Для Александра Васильевича не было ничего нового и неожиданного в церемонии встречи государя в Москве, скорее она явилась последней каплей, переполнившей чашу его горечи. Картина, которую он наблюдал, со всей очевидностью продемонстрировала нравственное банкротство дворянства, утрату человеческого достоинства. Сухово-Кобылин с болью осознавал это, но смириться не мог.
Работая над «Делом», он, как всегда, много читал. Причем в круг его чтения входили не только литературно-художественные новинки, но и публицистика, и философская литература, и статьи, посвященные гражданскому праву, судопроизводству. В дневнике 1856 года встречается запись: «…вечером читал рукописные статьи Искандера»[1].
И если внимательно вчитаться, не ускользнет от внимания, что «Дело» перекликается с фрагментами «Былого и дум»: «Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме „служения“, ничего не знающий, кроме канцелярских форм, он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых». Это — тот же пафос, что составляет ядро пьесы «Дело».
В «Свадьбе Кречинского» горькие мысли Сухово-Кобылина об утрате личностного достоинства, о нравственном оскудении смыкались с мыслями о распаде основы дворянских гнезд — семьи. И если мы задумаемся над этим, немного иначе воспримется происшествие с солитером Лидочки Муромской: это не просто романтически пережитая драма юной девушки, весь пыл своей доброй и чистой души обратившей к нравственно опустошенному, порочному человеку. Это — знак трагедии; крах дворянских гнезд, крушение семьи, свидетельствующий (по Достоевскому) о распаде государственности. А потому совершенно закономерным продолжением «Свадьбы Кречинского» стало дело о гибели семьи — физически и духовно замученного ее главы, хранителя устоев и вековых традиций, честного и наивного Петра Константиновича Муромского, опутанного сетями ловцов человеческих душ и в этих сетях погибающего, потому что «хлынула у него изо рта правда вместе с кровью».
Тревожная нота, сопровождавшая действие в первой пьесе, разрастается здесь в подлинный реквием. Мысль «Свадьбы Кречинского» о том, что все происходящее перед нами — только начало, «цветочки» власти денег над людьми, в «Деле» продолжена, и перед нами уже «ягодки»: изощреннейшие пытки над самым дорогим, самым незамутненным, что остается в душе человека. И тут, несомненно, едва ли не в первую очередь сказался момент биографический: записки Сухово-Кобылина к Луизе (включая и ту, эротического характера), письма женщин, чьих имен он не пожелал назвать, сплетни вокруг имени Надежды Нарышкиной — все самое интимное попало в нечистые руки следователей и слухами расползлось по двум российским столицам.
«Предлагаемая здесь публике пиеса Дело не есть, как некогда говорилось, Плод Досуга, ниже, как ныне делается Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее, из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело. Если кто-либо — я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать, но если бы кто-либо из уважаемых мною личностей усомнился в действительности, а тем паче в возможности описываемых мною событий; то я объявляю, что имею под рукою факты довольно ярких колеров, чтобы уверить всякое неверие, что я ничего невозможного не выдумал и несбыточного не соплел…
Без всякой литературной Рекомендации или другой какой Протекции, без всякой Постановки и Обстановки, единственно ради этих внутренних движений и сотрясений публики Кречинский уже семь лет правит службу на русской сцене, службу, которая вместе есть и его суд… и ныне мое искреннее, мое горячее желание состоит лишь в том, чтобы и это мое Дело в том же трибунале было заслушено и тем же судом судимо», — писал Сухово-Кобылин в обращении «К Публике» в 1862 году.
Ему важно, очень важно было подчеркнуть, что в «Деле» нет ничего вымышленного, что все пришло в пьесу из жизни — его собственной…
А. М. Рембелинский вспоминал о характерном эпизоде из биографии Александра Васильевича: «Одному крупному сенатскому чиновнику приходилось дать крупную взятку, Сухово-Кобылин и преподнес ему таковую в размере десяти тысяч рублей в форме тогдашнего билета опекунского совета, отпечатанного на весьма тонкой бумаге. Он сложил его в шестнадцатую долю листа и вручил сановнику, пожимая ему руку при прощании. Сановник, по словам рассказчика, принял ее, как принимает доктор гонорар от пациента, в карман, а затем успокоил Сухово-Кобылина, уверив его в благоприятном для него исходе дела. Выйдя от него, Сухово-Кобылин пожелал удостовериться в справедливости слов сановника и познакомиться с подлинным делом в столе, где оно производилось. Прочтя доклад сановника, он нашел, что он существенно расходится с тем, что сейчас ему говорил сановник, а напротив того, заключает в себе против него улики. Тогда, сам по себе весьма горячий и вспыльчивый, Сухово-Кобылин ворвался в кабинет сановника. Произошла бурная сцена. Разгоряченный Сухово-Кобылин воскликнул: „Я крикну на весь департамент, что дал вам взятку, она у вас в кармане, у меня записан номер билета, вас обыщут!“ Тогда сановник вынул из кармана сложенный билет и проглотил его! Картина!»
Слово «кровь» в контексте авторского предисловия столь же неслучайно, как и в приведенной цитате из «Былого и дум», как и в словах Муромского, о том, что «хлынула у него изо рта правда вместе с кровью». Только очень по-личному окрашенное, если уместно такое выражение.
Окровавленное тело Луизы Симон-Деманш, судя по многим записям Сухово-Кобылина, вставало перед его мысленным взором всякий раз, когда возникал в памяти светлый облик убитой возлюбленной. И, по крайней мере, до последней дневниковой записи холостяка, которая приводилась уже на этих страницах, эта страшная, двойственная картина постоянно взывала к отмщению. До той поры, пока у самого Александра Васильевича не хлынула горлом «правда вместе с кровью» — правда человека, выстрадавшего неизмеримо много, человека предельно униженного, но не сломленного.
Много и справедливо писалось в нашем литературоведении о «Деле» как обличительной драме, в которой личность предстает бессильной, раздавленной государственной машиной. Мысль эту Сухово-Кобылин проводит жестко, потому что вторая его пьеса стала подлинным актом мести, звонкой пощечиной.
Вот только не достигла эта пощечина тех, кому предназначалась.
Расторопные чиновники от литературы сделали все возможное, чтобы драма не проникла на сцену.
В мае 1861 года «Дело» было издано в Лейпциге, в количестве 25 экземпляров — «для частного использования», а в декабре того же года запрещено для сцены и для печати в России.
Запись в дневнике от 1 мая: «В 12 часов дня я был у Бэра. На столе лежала стопа новеньких 25 экземпляров Дела. Они смотрели как новорожденные и как бы вмиг оживились. Книги эти — собственно Я. Мне было приятно — и сквозь всю грусть, которой особенно полно мое сердце во время странствий и вояжей, проникло чувство удовлетворения, что вообще редко со мною случается».
Тем более редко, что в это время Александр Васильевич снова был одинок.
Вернемся вновь во Францию, где Сухово-Кобылин с женой совершают двухнедельное свадебное путешествие. Они, несомненно, были счастливы — Мари привыкала к своему мужу, Александр Васильевич все больше влюблялся в юную жену. Настало время возвращаться в Россию.
В Петербурге Сухово-Кобылин знакомил Мари с достопримечательностями — недавняя монастырская воспитанница была очарована Эрмитажем, строгими линиями петербургских улиц. Новая родина встречала молодую женщину впечатлениями яркими, живыми. На второй день по приезде в Москву был день рождения Сухово-Кобылина, к счастью Марии Ивановны, сын был здесь, с ней, в семье. К тому же и ей, и Василию Александровичу понравилась невестка, они были ласковы и гостеприимны. В тот же вечер Александр Васильевич повел Мари в Малый театр.
Из дневника: «Обедали у отца. Вечером в театре, ибо по моей просьбе давали Кречинского. Публики была бездна.
Marie была необыкновенно хороша, в прекрасном туалете. Актеры играли отлично, и все на нее смотрели».
Собирались в Кобылинку, а до этого Василий Александрович знакомил свою молодую невестку с московскими достопримечательностями — старый москвич не мог допустить, чтобы Петербург остался для Мари впечатлением более сильным, и немало преуспел в этом: Кремлевские соборы, Грановитая палата, старые московские улицы и кварталы — все изумляло парижанку, вызывало непритворный интерес.
3 октября Сухово-Кобылины уехали в Кобылинку, началась деревенская жизнь, которая тоже нравилась Мари. Она полюбила просторный, уютный дом, в котором было множество изысканных вещей, картин. Она была немного нездорова, видимо, в российском климате обострилось застарелое заболевание — еще Анжелика Голицына в письме к Сухово-Кобылину, расхваливая на все лады юную баронессу, с которой мечтала познакомить его, вскользь упомянула, что она не слишком крепка здоровьем. Встретили новый, 1860 год.
Вскоре пришла беда.
Сухово-Кобылины отправились в Москву.
«Любезный друг маменька. Я не писал к вам в воскресенье, потому, собственно, что письма не отходят. Сюда я привез Машеньку очень слабую, кашель сильный, усталость большая, — я отправил к Варвинскому, который теперь прописал марганец; я ей дал прием, и это повергло ее в какое-то тяжелое забытье, которое продолжалось всю ночь. В воскресенье он ей дал другую микстуру с Landanum, эта, кажется, удалась; она спала хорошо вторую ночь с воскресенья на понедельник. — Сей человек, Варвинский, — он хотя и нашел ее лучше, но смотрит на ее положение, как на весьма серьезное, и по моему желанию завтра устроит консилиум с Иноземцевым. Прощай. Целую тебя. Завтра буду писать. Сын твой Александр».
Консилиум подтвердил худшие опасения — состояние Мари было безнадежным, у молодой женщины оказалась тяжелейшая форма чахотки. Понимая, что жить ей осталось недолго, Мари попросила Александра Васильевича отвезти ее во Францию. Положение больной было до такой степени опасным, что баронесса де Буглон выехала навстречу Сухово-Кобылиным. 26 октября 1860 года Мари Сухово-Кобылина скончалась в дороге, на руках безутешных матери и мужа.
Они прожили вместе один год два месяца и одну неделю…
Горе Александра Васильевича было неподдельным.
Он оглушал себя работой, отделывая вторую пьесу. Только в феврале 1861 года Сухово-Кобылин счел свою работу завершенной и отдал «Дело» переписчику. 19 февраля в его дневнике появилась такая фраза: «Пиэса мне самому очень нравится — все уладилось и сложилось…»
В тот же день он записывает и весьма знаменательное рассуждение: «Относительно пиэссы мне пришла мысль напечатать ее вместе с Кречинским, во-первых, чтобы восстановить его в докритикуюшем свете, во-вторых, чтобы всунуть в рот публике одно Целое, а не две разрозненные, и в-третьих, потому что относительно пиэсс самих по себе они действительно Суть Целое. Мне хочется их обе озаглавить одним именем — Природы Муромского. Поэтому пришла было мысль назвать Угнетенная невинность или Муромский в Москве и Петербурге.
Однако к Серьозному делу нейдет Скоморошество».
Очевидно, мысль о третьей пьесе уже сильно тревожила ум и душу Александра Васильевича. Он понимал, что должен быть некий этический и эстетический итог дилогии о Муромском. И, по жестокой логике, впрямую с этим персонажем итог не должен быть связан…
Некоторое время после несчастья Александр Васильевич жил в Москве, в начале мая 1861-го уехал в Кобылинку. До этого времени он успел съездить в Лейпциг и договориться с типографией Бэра и Германна об издании «Дела». 1 мая перед драматургом лежал тираж. «Они смотрели как новорожденные и как из меня отвалившийся или собственно с меня свалившийся плод».
Из дневника:
«Я приехал в четверг, в 12-м часу дня с Егором Куприяновым в моей открытой карете, в которой осенью, с этих самых мест, этою дорогою, мимо этих дубов и ветел, я увозил ее, она была еще свежа, мила, и любовь бесконечно сильная была между нами. Жестокая судьба — и какой приезд!! — ко всему этому присоединилось освобождение, разброд рабочих, недостаток рук, буйство черни, жалобы — и к этому еще присоединилось совершенное безденежье… Лошадей мало, орудий мало… Люди плохо слушаются. Никто не хочет ничего делать. Я лег один в моей чистой келье на походной постели и не мог заснуть всю ночь — вот мое покаяние. Я один — один, как перст, моя теперешняя семья — какая-то африканская пустыня — маменька больна…»
Спустя недолгое время в дневнике появилась запись, озаглавленная «Обзор последнего года». Читать ее горько и страшно.
«Год тяжелый и грустный. Год великой потери. Я потерял прекрасную жену, и потерял так скоро, что едва успел узнать ей цену и даже не успел крепко полюбить — вот почему в этой потере я более огорчаюсь рассудком, чем страдаю сердцем. Еще год тому назад она, уже больная, составляла всю мою жизнь и всю мою цель…
Что сделано мною в этом году.
1. Напечатано в 25 экземплярах Дело и отдано в цензуру, таким образом этот год есть год появления Дела.
2. Устроен и уплачен Гайрос, и я твердою ногою стою во Франции.
3. Я перестал курить, и здоровье мое удвоилось, если не утроилось. Насморки и боли в горле совершенно прошли. Деятельность моя удвоилась, легкие стали работать вдвое, я стал держаться на воде, как пробка».
Пункт второй представляет интерес — хотя волею мадам де Буглон Сухово-Кобылин прекратил общение с Надеждой Нарышкиной и своей дочерью, он знал, что рано или поздно сможет проявить в полной мере свою любовь к «сироте-воспитаннице» Луизе Вебер. Потому и купил виллу Гайрос — в надежде, что последние годы проведет вдали от России, рядом с единственной дочерью…
Так и случилось.