61553.fb2
«Голос общественный, голос правды не допускается, независимые метания преследуются, — писал он, — все должно безмолвствовать и кланяться как будто из почтения к царю, а в сущности для пользы и по наущению царедворцев, которые при такой только системе могут сохранить свое место и значение. Эта новая форма аристократии едва ли не опаснее для государства прежних бояр». Под этими словами мог бы поставить свою подпись и Александр Васильевич — Важные лица, Весьма важные лица вышли из «своих», вчерашних «лютейших аристократов», тех, кто казались равными не только по происхождению, но по образу мысли, по душевному складу.
Как же сильна была его ненависть к этим людям, опорочившим свое сословие!..
Поэтому отчасти и происходит действие «Дела» не в Москве (как в «Свадьбе Кречинского»), а в Петербурге — средоточии бюрократического разгула, «безнародном» городе, возросшем не на плодородной земле, а на болоте, отравленном вредными испарениями.
Возникла угроза крестьянских бунтов — она была нешуточной, из разных концов России приходили известия о смуте. «Вести неблагополучные из Петербурга, ибо, говорят, там начинаются смуты помимо бывших недавно в университетах, а крестьяне вообще расположены к смутам в том смысле, что им не только хочется прибрать землю, состоящую под ними, в свои руки, но вдобавок они все толкуют о том, что если царь захочет, то всю землю разделит промеж мужиками, что он-де хочет, а дворяне не хотят, — записал Сухово-Кобылин в дневнике 20 октября. — Так как в России класс собственников чрезвычайно малочислен, то подобные идеи могут охватить всю страну, и тогда действительно могут произойти трагичные последствия. Мне, естественно, пришло в голову мое положение с разбросанными имениями и крайняя шаткость и рискованность всего состояния при крайней запутанности дел, в которых теперь я нахожусь, мне ясно представилась необходимость продать Лучки и даже Ливенскую, чтобы усилить и устроить мое имение во Франции, как укромный уголок, куда во время смут можно было бы укрыться».
Подобное настроение отнюдь не говорит об Александре Васильевиче как о человеке трусливом и слабом. Ему все еще хотелось жить, несмотря на преследовавшие его трагедии. Это ли не естественно?..
«Моя впечатлительность, — писал Сухово-Кобылин, — доходит до крайних пределов. Мне почти невозможно заниматься делами. Впрочем, и дела тяжелые. К тому общее разорение дворянства очень сильно на меня действует. Этот мир весь рушится или, лучше, уже разрушился — и меня качает. Я этой качки выносить не могу и в то же время сам не знаю — куда идти — где жить — где основываться?»
М. Бессараб в своей книге приводит анекдотичный случай, свидетельствующий о том, насколько боялся Александр Васильевич «мужицкого бунта».
«Издавна повелось, что в день его именин (по святцам 30 августа, на Александра Невского) для крестьян Кобылинки выкатывали бочку вина, резали быка, пекли пироги, раздавали конфеты и орехи. К усадебному дому приходили на праздник и крестьяне соседних деревень — пир шел горой. Так продолжалось до тех пор, пока однажды двое крестьян, которые вернулись из солдатской службы, Горецкий и Сачков, не вздумали качать именинника. Александр Васильевич пережил неприятные минуты — когда они схватили его, он подумал, что его хотят убить».
После этого именин Сухово-Кобылин больше не праздновал. По крайней мере, в деревне.
Случай и впрямь анекдотичный, но вряд ли стоит делать из него далеко идущие выводы. Сухово-Кобылин был помещиком деятельным, как не раз уже говорилось, своими руками сажал леса, не боялся полевых работ, мастерски столярничал, поэтому крестьяне с годами относились к нему все лучше и лучше, испытывая к своему барину подобие уважения. А в год, когда умерла Мари и в Кобылинке была построена церковь, крепостные особенно сочувствовали своему помещику, которого, как они искренне считали, словно сглазил кто-то. С. А. Переселенков услышал впоследствии от крестьян Сухово-Кобылина: «Строгий был, но справедливый. Что попросишь, всегда даст».
Летом 1861 года Александр Васильевич распространяет «Дело», читая свою пьесу в различных литературных кружках Москвы. Но ответа из цензуры нет, все чаще Сухово-Кобылина посещают горькие мысли: «Очень странное мое Литературное современное положение: с одной стороны, Симпатия к моим пиэссам большая, популярность их огромная и, говоря о пиэссах, их постоянно ставят рядом с Ревизором и Горе от ума, но относительно меня как Личности и Таланта совершенное равнодушие — точно эти пиэссы не мои, а так достались мне по наследству от отдаленного родственника, и будто я вор, их только напечатал. Очень интересна еще деталь. В Русской речи за несколько нумеров сделана заметка относительно помещенного в иллюстрации известия о моей пиэссе, в которой опровергается содержание, приписываемое пиэссе, и очень скромно добавляется о том, что пиэсса эта имеет свои достоинства».
В декабре из цензуры пришел ответ — «Дело» было запрещено безоговорочно. Собственно говоря, Александр Васильевич ничего другого и не ждал. И хотя многие исследователи настаивают на том, что известие подействовало на него сокрушительно, думается, Сухово-Кобылин воспринял его двойственно.
1 января 1862 года он записал в дневнике: «…Мне 44 года. У меня уже все было и все вышло — и я в себе спокойно сомневаюсь, т. е. не признаю за собой никакого таланта. Мысль эта овладела мною с большой силой после осечки, учинившейся с Делом. Я думал, что, показавшись в 25 экземплярах, оно сделает шум и приобретет такую силу, что заставит себя пропустить на сцену — что явятся фанатики, целая партия, и она протащит Дело в свет и сделается все — ничего этого не вышло. Правда, Яшвиль был очень восхищен и знал почти наизусть и побегал, но ничего не сделал. Дело запрещено и для Сцены и для Печати. Были журналы, которые могли бы об этом сказать слово — но и они ничего не сказали. Дело покуда кануло в Лету».
Но есть в дневнике и такая странная запись: «Встал в 5 часу: отлично. Я как будто освободился от какой-то внутренней гири… пишу эти строки — еще ночь, ветер гудит и стучит ставнями — я взялся за свою Логику».
Параллельно с философским трудом Сухово-Кобылин занимается переводом сочинений Гегеля и обобщает оценку исторических форм общественной жизни России. Предположительно именно в это время (по мнению исследователя И. М. Клейнера) он делает характерную запись в дневнике: «Что это у русских за китаеобразное сентиментальничанье нравственностью, что за легкость (на бумаге, а не на деле) раскаиваться и делаться добрым, благородным. Мне кажется потому, что это кажется им так легко, потому-то им оно и невозможно, и потому собственно они и суть самые неизлечимые мошенники, взяточники, воры, лгуны и лицедеи».
Тем временем наступил 1862 год — время новых испытаний для Александра Васильевича: 8 июля скончалась горячо любимая матушка, Мария Ивановна. Одиночество стало еще более острым — сын привык всем делиться с матерью, она любила его той глубокой, беспредельной любовью, в которой чувство близости естественно соединяется с самыми гордыми мечтами и честолюбивыми надеждами, в которой вера безгранична и светла. Мария Ивановна была с сыном рядом в самые трагические для него часы, дни, месяцы, годы. Эта потеря стала для Александра Васильевича жестоким новым испытанием…
Облегчало душу лишь то, что незадолго до смерти Марии Ивановны Александр Васильевич получил еще одно, бесконечно дорогое для него подтверждение своего литературного таланта. 24 июня у одного из самых близких Сухово-Кобылину по духу русских критиков, в доме Павла Васильевича Анненкова, состоялось чтение «Дела».
Чтение было публичным, присутствовало на нем довольно много народу. Несмотря на некоторые замечания, которые были высказаны, в целом «Дело» было воспринято как завершенное и весьма неординарное художественное произведение. После чтения был ужин, продолжившийся до пяти часов утра. Расходились, когда «солнце уже было высоко над горизонтом, я его приветствовал, как мое солнце», — записал счастливый Сухово-Кобылин в дневнике.
Но и Павел Васильевич не оставил воспоминаний об этом чтении — что за незадача? Не может же быть такого, что Сухово-Кобылин ни в ком за долгую свою жизнь не зародил симпатии? Не может же быть такого, что его дневниковые записи — чистый вымысел?
В чем здесь дело?
Уж не в том ли, что самое упоминание его имени стало «дурным тоном», настолько тесно было связано оно в восприятии всех с убийством Луизы Симон-Деманш, со скандалом вокруг имени Надежды Нарышкиной, наконец, даже и со смертью Мари де Буглон, прожившей в России немногим больше года?..
В конце 1862 года Сухово-Кобылину удалось все-таки добиться встречи с начальником III отделения А. Л. Потаповым. 13 декабря господин начальник пообещал «пиэссу в будущий Сезон пропустить». Но время шло и — ничего не происходило. «…В настоящем виде не может быть одобрена к представлению и по сей причине удержана, на что автор г. Сухово-Кобылин изъявил желание, исключив из пьесы некоторые роли и места, представить ее вновь на рассмотрение…» — сообщил Потапов Дирекции императорских театров. Насчет желания Александра Васильевича «усовершенствовать» пьесу можно поспорить, но желание увидеть «Дело» на подмостках было настолько сильным, что скрепя сердце автор вынужден был согласиться на ряд переделок.
Полгода спустя Александр Васильевич снова едет в Петербург и снова добивается встречи с Потаповым. На этот раз он записывает: «Нежданная Надежда может быть провести пиэссу». Значит, уже отчаялся? Уже «нежданной» кажется ему недавно столь твердая надежда?..
В июне 1863 года за «Дело» взялся Театрально-литературный комитет, заведовавший репертуаром императорских театров. Наверное, не обошлось без артиста Ф. Бурдина — вновь, как и в случае со «Свадьбой Кречинского», он мечтал о роли и всеми доступными ему средствами помогал бороться за пьесу.
«Успех! Успех, — записал Александр Васильевич в дневнике. — Все члены единогласно одобрили и в восхищении, в особенности Краевский, Редактор Журнала — Отеч. Записки. Утром я переменил название Пиэссы, она пошла под именем
Отжитое Время.
Из Архива Порешенных Дел.
Краевский особенно хвалил ее и уверял: принимая в соображение, что 30 августа подписан будет Указ о Глассном Судопроизводстве, пиеса должна пройти».
Но официальный цензор, генерал Нордштрем, остался при своем мнении: «Настоящая пьеса изображает, как по придирчивости полицейских и судебных властей из самого ничтожного обстоятельства, по ложному перетолкованию слов, возникают дела, доводящие до совершенной гибели целые семейства. Недальновидность и непонимание обязанностей своих в лицах высшего управления, подкупность чиновников, от которых зависит направление и даже решение дел, несовершенство законов наших (сравниваемых в пьесе с капканами), безответственность судей за их мнение и решение — все это представляет крайне грустную картину и должно произвести на зрителя самое безотрадное впечатление, которое еще усиливается возмутительным окончанием пьесы».
Как это ни странно, официальное заключение цензора, не отрицавшего злоупотребления и некомпетентность российского судопроизводства, но не желавшего видеть в этом систему, в каком-то смысле перекликается с написанной раньше «Дела» сценой И. С. Аксакова «Присутственный день Уголовной палаты» (при жизни автора это сочинение напечатано не было, а появилось впервые в одном из изданий Герцена и Огарева анонимно). В «Предуведомлении» читаем: «Многие, по прочтении этого отрывка, скажут, что я взял только смешную и пошлую, еще не самую трагическую сторону судебного быта, что я вовсе не коснулся и не разоблачил тех вопиющих злоупотреблений и страшных злодейств, которыми богата память каждого „послужившего на своем веку человека“. Но предлагаемый отрывок еще далеко не исчерпывает всей моей собственной задачи; вопиющие же злоупотребления и потрясающие душу злодейства носят на себе характер исключительности, особенности, который яркостью своей резко отделяется от общего быта, к тому же они не всегда избегают и наказания по закону».
25 июня 1863 года в дневнике Сухово-Кобылина появилась такая запись: «В 12 часов отправился к Нордштрему. Боже — что я услышал — он напросто и прямо запрещает пиесу. Его слова: мы на себя руку поднять не можем! Здесь все осмеяно. — Сквозь комплименты оказывается, что сам он генерал и обиделся. Думаю, его друзья генералы просили. — Из частностей заметил о неприличном упоминании медицинского осмотра. Я объяснил, что это законное действие существует во всех законодательствах — и что здесь нет осмотра, а только хитрая угроза со стороны Варравина. Ясно видно раздражение за пиесу. — Да кто же не поймет, что это Министерство, Министр, его товарищ — правитель дел и т. д. — Он заметил это с желчью. Дело мое потерянное. Я вышел разбитый. Пропало… Все выметено. Я расстроен. У меня все перевернулось, все планы. Хочу уехать отсюда. Продать почти все. Поселиться в Гайросе — и там пристроиться как будто можно».
Сухово-Кобылин в отчаянии — в том глубоком и безысходном, которое, в принципе, было ему не свойственно, несмотря на частые и очень резкие перепады настроения. Сила воли, уверенность в своей правоте, философская закалка почти всегда помогали Александру Васильевичу выстоять в тяжелых ситуациях. На этот раз все оказалось куда сложнее, ему и впрямь померещилось, что единственный выход — покинуть эту страну, где ничего его больше уже не ждет, кроме унижений и боли.
Но как странно порой шутит судьба!.. Сухово-Кобылин был так уж устроен, что, клеймя российские законы и установления, ненавидя так многое на своей несчастной родине, все равно не мог долго находиться вдалеке от нее. Он чувствовал себя везде чужим, он рвался домой — к дорогим могилам, к своим привычным занятиям, к своим любимым лесам, которым посвящены многие его дневниковые записи. «Самоощущение превосходно — этому помогают много Кобылинские леса, мною насаженные, которые начинают подниматься», — написал он в июле 1861 года, в непростое для себя время…
В сентябре 1863 года, когда ему исполнилось 46 лет, Сухово-Кобылин записал в дневник: «Я думал о своей жизни… в моей жизни ничего не окончилось — все зародыши — все чреватость будущего и еще никакого результата — ни в чем решения. Семейная жизнь — еще зародыш и будущее. Авторство — еще зародыш — работа и будущее. Состояние — еще зародыш, стройка, долги, платежи и будущее».
По иронии судьбы у человека, чей возраст считался в XIX веке весьма солидным, все еще, действительно, оказывалось впереди. Впрочем, Александр Васильевич своего возраста не ощущал; он был физически крепок, после того, как бросил курить и продолжал серьезно заниматься различными оздоровительными процедурами, состояние его заметно улучшилось. Он мечтал о семье, о браке, но, наверное, боялся этих своих мечтаний, потому что в глубине души твердо знал: «Щастья нет…»
По крайней мере, для него, недавнего баловня судьбы…
И, кто знает, может быть, ему было бы легче, если бы он был наделен глубокой верой?..
Еще в 1851 году, узнав о благополучных первых родах любимой сестры Душеньки, Александр Васильевич послал письмо, адресованное «Всем сестрам и Михаилу Федоровичу Петрово-Соловово». Он очень волновался за младшую сестру, боялся, что ее роды будут осложнены переживаниями, связанными с гибелью Луизы и последовавшими за этим событиями, и уже представлял себе, что явится причиной нового несчастья. «Если б я только мог молиться, сделал бы это от всего сердца», — писал им Сухово-Кобылин.
Разумеется, он не был атеистом в том смысле, который мы привыкли в это понятие вкладывать в недавнее еще время, когда существовала призрачная наука, носящее нелепое название «научный атеизм». Но, несомненно, он был человеком не глубоко религиозным, скорее, сомневающимся, то поддающимся молитвенному экстазу, то чуждающимся религиозных проявлений.
Характерно его признание, записанное в дневник 22 сентября 1856 года: «В паровой служили молебен. Сейчас воротился оттуда. Надо сказать, что Религия — огромный Элемент жизни. До тех пор, пока Человек сидит в Кабинете… — для него нет Религии. Как скоро он выйдет на дело, на воздух, на природу — как скоро соприкоснулся он с Могуществами мира внешнего и вещей, так пошутил он свою немощь и нужно ему стало почитание той внешней мощи, против которой и разум его и его Силы — слабы. Молебен совершился прекрасно… Приятное чувство набожности и благоговения перед Судьбою подступало под Сердце».
Одно время Сухово-Кобылина влекло католичество, но в этом, скорее, сказывалось «западничество» писателя и философа, нежели подлинный поиск, попытка осознания себя в религиозном мирочувствовании. А может быть, как истинный эстет, Сухово-Кобылин ценил красоту католических обрядов. Спустя годы после гибели возлюбленной, когда уже были оправданы убийцы и снято подозрение с Александра Васильевича, он был приговорен к церковному покаянию за прелюбодеяние — мера скорее постыдная, нежели серьезно что-то для него значившая.
Церковь не вызывала у Сухово-Кобылина доверия, а к священнослужителям он почти не скрывал неприязни. Но и в его отношении к религии видна все та же двойственность натуры.
Вспомним мемуары Ю. Бахрушина о данном Сухово-Кобылиным обете: насколько это необходимо человеку, лишенному веры? Иконы в Воскресенской церкви — не только эмблема, а внутреннее соглашение с самим собой.
Как и чувство покоя, примирения с судьбой, снисходившее на Сухово-Кобылина после посещения могилы Луизы.
Как и страстное желание молиться в особенно горькие и тяжелые минуты и — невозможность молиться с открытым сердцем…
Будучи уже в весьма почтенном возрасте, в 1892 году, Александр Васильевич написал сатирическую сцену «Торжественное соглашение батюшки с миром, или Тариф на раздробительную продажу даров Святого Духа». В ней повествуется о сельском батюшке, установившем таксу на обряды — крещение, венчание, погребение, на «прописки вида на Царствие Небесное» и «получение всех благ земных».
22 июля 1895 года Сухово-Кобылин писал Н. В. Минину: «Печатанье моих философских трудов почти невозможно, и происходит это от моего отношения к православию и моих крайних симпатий к рационализму. Меня возмущает мысль, что эти мужики в золотых шапках возьмутся своими грубыми лапами и еще грубейшими мозгами за мои сложнейшие извороты и аргументы, — мне это кажется поруганием истинно святого, т. е. самой истины». И в дневниковых записях нередко встречаются нелестные отзывы о церкви, о безверии «служителей Алтаря».
Тем драматичнее было ощущение безутешности, охватывавшее его всякий раз при столкновении с несчастиями.
И, может быть, именно потому, что хорошо знал, какое успокоение даруется искренней и чистой молитвой, Сухово-Кобылин наделил этим счастьем Лидочку Муромскую. Стойкость и душевный покой эта героиня обретает в молитве, и главным в ней становится не показная, не «условная», а глубоко прочувствованная религиозность. Этим Лидочка резко отличается от всех без исключения персонажей трилогии Сухово-Кобылина: такая героиня у него только одна и только в одной части — в «Деле».