61553.fb2
Очевидно, человек, обтянувший земной шар сетью железных дорог, оные кандалы пространства с своих ног снял, а затем, освободившись от такого крепостного состояния, имеет ныне дерзость предъявлять дальнейшую претензию своей якобы царственной натуры на право господства и обладание всем видимым миром и в нем вращающимися шарами; причем вышерассмотренное вагонное движение выставляется мотивом дальнейших всемирных притязаний, то есть на победу всей видимости вселенной».
Здесь, в этом фрагменте, расшифрованном М. Бессараб, сходится очень многое, подчас противоречивое. Объективный взгляд ученого (философа и математика) удовлетворенно фиксирует наступательное движение технического прогресса; взор типичного «человека сороковых годов» немного растерян перед все более ускоряющимися темпами перемен; наконец, мысль писателя-провидца прозревает весьма печальное: ведь этим стремительно наступающим прогрессом будет смята в комок живая человеческая душа. Смята так, как когда-то Михаил Васильевич Кречинский грезил смять душу Лидочки Муромской — чтоб и писку не было… И чем явственнее будут черты прогресса, тем больше тарелкиных выдвинутся так, что уже окажутся «впереди, а Прогресс сзади!».
Но, может быть, наступит момент, когда изнаночный мир вновь «обернется» и своего гротескового звучания лишатся слова из монолога Кандида Тарелкина: «…захолодало в Мире, задумался Прогресс, овдовела Гуманность…»?
И не этим ли ощущением продиктованы строки: «Пусть скорее — да! скорее! — исчезнет этот XIX век, покорный слуга дипломатов, упившийся честнейшей кровью народов и полный таких дней человеческой бойни, какими были дни Бородина, Ватерлоо, осады Севастополя и ужасов Седана»?..
Но принесет ли новое столетие тоску по утраченным идеалам?
Захочет ли оно вернуться к простым человеческим ценностям, среди которых первая — жизнь?
Это была одна из тех философских проблем, которая волновала Александра Васильевича до конца жизни.
«Мое излюбленное и постоянное занятие — философия, — признавался Сухово-Кобылин одному из знакомых. — Тут, как известно, не нужны ни особенная живость воображения, ни тем более развинченные нервы». (С другой стороны, нельзя не вспомнить его полярное высказывание: «Философия… рассудку противна; ему не дается — тогда как математика расссудку родственна и им легко понимается».)
В последние годы уходящего столетия Сухово-Кобылин много размышлял в своем «Учении Всемир» о «философии летания», о том, насколько тесно связанными между собой оказываются «самодвижение» и пространство. Вот один из фрагментов.
«Сила и мощь организма выражается в быстроте самодвижения. Самодвижение есть негация протяженности и пространства, т. е. летание. Низшие организмы суть обитатели воды. Организм лежит на дне морском — почти недвижно. Змеи суть низшие организмы суши — ползают на брюхе. Ангелы или высочайшие божественные летающие люди имеют своим символом крылья. Крылатые люди суть совершеннейшие люди, ангелы и высочайшая ячность, т. е. Бог есть Дух, абсолютная бесконечная легкость или абсолютная свобода передвижения, т. е. абсолютная победа над протяженностью. Абсолютная непротяженность, нуль протяженности, точка, точечность, Дух!
Вся теория человечества и бесконечность его развития, т. е. философия истории человечества, есть процесс освобождения человечества от уз пространства, т. е., другими словами, человечества исхождение в Дух… История этого одухотворения есть история самодвижения — автокинии — человечества и создания человеком высочайшей механической спекулативности, т. е. вагонного движения, т. е. локомотива, более создание велосипеда, т. е. летящей машины.
Все эти изобретения суть не что иное, как шаги, совершенные нами, современным человечеством, по пути его субъективации, его одухотворение. Горизонтально летящий на велосипеде человек есть уже двигающийся к форме ангела высший человек, который изобрел эти машины горизонтального летания, подвинулся этим изобретением к лику ангельскому или к идеальному человечеству. Всякому мыслящему человеку понятно, что велосипеды — это и есть механические крылья, почин или зерно будущих органических крыльев, которыми человечество порвет связующие его кандалы этого теллургического мира и изойдет своими техническими изобретениями в его тело окружающий солярный мир».
Ну у кого еще из писателей того времени мы сможем найти такие причудливые, но так многое объясняющие параллели, ассоциации, самое систему мышления?
Не в этой ли попытке осмыслить мироустройство способом, естественно сочетающим в себе математику, философию, логику и многое другое, кроется уникальность творческого метода Сухово-Кобылина, не понятого его современниками?
Очень ценные для нас воспоминания оставил студент К. Ходнев, случайно оказавшийся попутчиком Сухово-Кобылина в поезде, следовавшем из Москвы в Санкт-Петербург. Он запечатлел не только внешность Александра Васильевича — красивые усы, изящно и тщательно расчесанная темная борода без проседи, «вольтеровская» горькая складка у рта, очень яркие карие глаза, благородное лицо, — но и манеру общения, способность заворожить собеседника и другие черты…
Сухово-Кобылин «пожелал узнать, какие предметы я слушал, кто профессора, как читают, — рассказывает Ходнев. — На эти вопросы я охотно, с радостью первокурсника отвечал… Особенно горячо передал содержание последней лекции, заканчивавшей семестр, и общую часть курса, в которой была изложена теория Дарвина. Услышав это имя, старик еще раз заставил меня повторить о преемственном развитии зоологических форм и видов и, очевидно, отвечая своим мыслям, заговорил о том, что за его жизнь ему пришлось пережить столько всевозможных запрещений, налагавшихся на философскую и научную мысль… что ему очень приятно узнать, что теперь будущим деятелям в области сельского хозяйства, вся жизнь которых должна протечь в общении с природой, на первом же курсе дается прочное философское обоснование для правильного понимания явлений природы. С живым огоньком в глазах старик сказал:
— Я тоже уже пятьдесят один год занимаюсь философией.
— С какого же возраста вы изучаете философию?
— С двадцати лет.
Это признание оживило нашего соседа, флегматичного профессора, и между ним и красивым старым философом начался интересный, живой разговор, окончившийся после полуночи. Для меня этот разговор был лекцией, в форме диалога двух знатоков, по истории философской мысли в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях. Наиболее сильное впечатление произвело на меня сделанное собеседниками сопоставление учений Гегеля и Дарвина, пришедших, хотя и разными путями, к идее эволюции.
Кроме наружности и самая речь старого господина была необычна: слова принимали такую интонацию, которая соответствовала их смыслу — то кипучую, то более спокойную, а некоторые выражения, красивые в его устах, звучали бы странно в речи другого человека».
Рассуждения Сухово-Кобылина о теории Дарвина оказываются очень важными для понимания творчества драматурга, а особенно — его последователей, о которых мы вспомним в заключение нашей книги.
«Дарвиновский Descent of man (происхождение человека — англ.) и есть средина, связующая конечный ряд (Hucksley) или зоологический ряд с бесконечным, всемирным рядованием человечества, продолжающим и исходящим в абсолютное и бесконечное рядование человечества, образующее в своем рядовании три момента человечества, а именно: моменты теллургического человечества, солярного человечества, или летающего человечества и, наконец, всемирного, т. е. сидерического или духовного человечества», — писал Сухово-Кобылин во фрагменте «Философия летания». Эти размышления были отнюдь не отвлеченными — они естественно встраивались в его систему миропонимания, а значит, и литературного творчества.
Сам Александр Васильевич считал, что именно благодаря философии он стал драматургом, и в своем «Учении Всемир» логически обосновал сочетание философии и искусства.
«Идеальное направление в искусстве и поэзии всегда очень подозрительно, — писал Гегель, — ибо художник должен черпать из полноты жизни, а не из полноты абстрактной общности, так как в искусстве, в отличие от философии, не мысль, а действительное внешнее формирование составляет стихию творчества. Художник должен находиться в этой стихии и освоиться с ней… Философия ему не нужна, и если он мыслит философским образом, то в отношении формы знания он делает дело, как раз противоположное делу искусства».
Всю жизнь Сухово-Кобылин спорил с этим утверждением Гегеля, может быть, и послужившим в конечном счете причиной его разочарования в гегельянстве.
«Сколько вещей лежит втуне, — когда я посмотрю на свой шкаф, мне как грустно становится… Много, много хороших вещей лежит, и все даром, втуне — что другим составило бы европейскую известность и деньги, которых мне так надо… а у меня это какой-то хлам, покрытый сорокалетней пылью…» (курсив мой. — Н. С.).
Это признание писателя заинтриговало многих исследователей. Какими бы несомненными ни представлялись высказывания Сухово-Кобылина о том, что, завершив трилогию, он более к художественной литературе не прикасался, — миниатюры и фрагменты, оставшиеся от архива Александра Васильевича, нет-нет, да и наводят на мысль о погибших произведениях. Хотя, скорее всего, это были его философские труды. Написав трилогию, он счел завершенным свое литературное дело…
Человеку на склоне лет свойственно оглядываться в прошлое. Кем ощущал себя Александр Васильевич, перелистывая страницы своей жизни, вспоминая все беды и унижения, — победителем или побежденным? Не случайно ведь героем первой пьесы трилогии стал игрок, Михаил Васильевич Кречинский, испытывающий не столько карточное счастье, сколько самое судьбу. Не был ли таким же игроком (пусть и невольным) и сам Сухово-Кобылин? И чем иным, если не страстью к игре, объяснить то немыслимое, невероятное упорство, с каким он писал о том, что не могло стать достоянием публики, чего не могла пропустить цензура? Это были своего рода скачки — как в его юности. Только там джентльменский приз был завоеван, здесь же…
Но желание выговориться, заклеймить, отомстить было сильнее разума, оно диктовало полные желчи монологи, окрашивало мрачным юмором диалоги, не позволяло пробиться чему бы то ни было лирическому, светлому на страницы пьес, «облитых горечью и злостью».
«Свое», из души вырванное страдание Александр Васильевич отдавал Муромскому, даже Тарелкину в «комедии-шутке», но былое счастье таил глубоко, никому не позволяя прикоснуться к сокровенному. Лишь Кречинскому, этому беспощадному игроку, явившемуся причиной гибели целого семейства, он подарил что-то собственное: в частности, одно из самых светлых воспоминаний о Луизе, о «синей дали», о чае со сливками, любовно и заботливо приготовленном на опушке леса… А еще — какие-то черты характера и личной биографии, о которых рассуждал в монологе слуга Кречинского Федор.
Да, Сухово-Кобылин был игроком и оставался им до конца, не прячась от Великого Слепца Судьбы, а постоянно вступая в единоборство. Надеясь на выигрыш и — ни на что не надеясь…
Александр Васильевич продолжал терять близких людей.
В 1895 году не стало Надежды Ивановны Нарышкиной, матери его единственного ребенка — дочери Луизы. Думая об этой женщине, Александр Васильевич, конечно, не мог не вспоминать их бурный роман, жестоко оборванный гибелью Симон-Деманш, и то, что за этим последовало. Нарышкиной пришлось уехать за границу. Если бы не это — может быть, все сложилось иначе и их дочь не чувствовала бы себя сиро-той-воспитанницей при живых родителях? Впрочем, останься Нарышкина в Москве — могло быть еще хуже, еще унизительнее и для нее, и для Александра Васильевича, и для ребенка…
Вскоре графиню Луизу де Фальтан постигло большое горе. Почти одновременно она потеряла любимого мужа и единственную дочь, Жанну. Отныне вся ее любовь принадлежала так поздно обретенному отцу. Луиза Александровна старалась не оставлять его одного, подолгу жила в Кобылинке. У крестьян Александра Васильевича, у соседей-помещиков, бывавших в имении, о ней осталась память как о женщине доброй и сердечной… По себе зная цену одиночеству, Сухово-Кобылин понимал, какая судьба уготована дочери после того, как и его не станет.
В 1897 году ему исполнилось 80 лет. А. М. Рембелинский загодя сообщил об этой круглой дате драматурга В. Н. Давыдову — «в надежде, что Вы пожелаете от себя лично и от исполнителей Кречинского и от труппы Александринского театра вообще приветствовать его телеграммой в этот знаменательный для него день». Поздравление александринцев было единственным, которое получил Александр Васильевич в день рождения.
Единственным!
Сухово-Кобылин благодарил В. Н. Давыдова и не мог скрыть горечи: «Должен Вам признаться, чтобы умереть мне покойно и благодушно благословить грядущее за мною поколение, необходимо видеть мою третью пиесу, Смерть Тарелкина, сыгранною триадой истинных талантов Александринской труппы, то есть Вами в роли торжествующего Расплюева, Варламовым в роли Оха и Сазоновым в роли Тарелкина».
Вероятно, в день 80-летия горечь его была какой-то особенной. В былые времена 17 сентября в доме Сухово-Кобылиных царили радость и веселье. День рождения Александра Васильевича был любимым праздником в семье… А ныне?
Он так долго прожил на этом свете и так мало, в сущности, сделал.
Он не мог жить во Франции, потому что тосковал по России, но и в России, в дорогой Кобылинке, Сухово-Кобылин уже не чувствовал себя дома… Об этом свидетельствует цитировавшееся уже письмо к В. С. Кривенко, датированное 26 декабря 1894 года: «…я относительно России Пессимист — ее жалею, хулю, — но люблю. Мне она всегда была Мачехой, но я был ей хорошим, трудящимся Сыном. Здесь, в России, кроме Вражды и замалчивания, ждать мне нечего. На самом деле, я России ничем не обязан, кроме Клеветы, позорной Тюрьмы, Обирательства и Арестов Меня и моих Сочинений, которые и теперь дохнут в Цензуре…» (Это эпистолярное откровение принадлежит к тому виду историко-философских писем, которые предназначаются для распространения, верно отмечает В. М. Селезнев, и потому заслуживает особого внимания.)
В этом же письме Сухово-Кобылин выражал свои чувства по поводу смерти Александра III: «События истекших Дней, Потеря Россией истинного Хозяина Страны и Великого Человека была жестокая, неожиданная, и тем поразительнейшая Беда… Дни царствования Покойного Государя были для нее (России) великими Днями Могущества и Щастья, и я боюсь, чтобы она, по закону Эналлакса, за сим не совершила Перекрест и не изошла в противуположный Момент… Помилуй Бог».
Одну из копий этого письма Александр Васильевич послал в 1895 году Н. В. Минину, сделав в ней приписку: «…если найдете возможным прочесть Ее Величеству эти простые строки по поводу трогательной и безвременной Кончины Государя Императора, вылившиеся из глубины моего сердца в Момент потрясающего События».
Какие противоречивые мысли и чувства сошлись в этом письме! Благодарность царю за возможность законного обретения дочери, ощущение какого-то просвета (все-таки пробило себе дорогу на сцену изувеченное «Дело»!), вывод страны из кризиса, последовавшего за Крымской войной… Но и видение всех несовершенств, всех несправедливостей и неправедностей уходящего столетия… А может быть, и надежда на то, что Ее Величество, растрогавшись скорбными словами, поможет снять запрет цензуры на «Смерть Тарелкина»?..
Впрочем, на чудо он уже почти не надеялся.
Какая долгая, какая трудная жизнь…
Какая несправедливая, поистине слепая судьба…
В ночь на 19 декабря 1899 года, в последние дни уходящего века, в Кобылинке вспыхнул пожар. Почти полностью сгорел родовой дом, а вместе с ним погибли в огне семейный музей Сухово-Кобылиных, обширная переписка, «Учение Всемир», перевод философских произведений Гегеля, над которым Александр Васильевич работал несколько десятилетий. Погибло все, что составляло его жизнь…
Этот пожар стал потрясением для драматурга.