61553.fb2
Он призывал век скорее, как можно скорее уйти — век и ушел, забрав с собой почти все, что оставалось еще у старого, уже очень старого человека.
После этого трагического события Александр Васильевич, по словам современников, как-то вдруг, в одночасье, утратил моложавость, джентльменский лоск и превратился в мнительного старика, охваченного тревогой за судьбу дочери.
В самом начале 1900 года Александр Васильевич писал племяннику Н. М. Петрово-Соловово:
«Любезный друг.
…Вообще дело мое плохо. Le mal me gagne (болезнь меня одолевает — фр.), и исход очевиден и неизбежен. Ради Бога не говори Луизе. Бедняжка — какая судьба. Все условия щастья, и в короткое время она одна!
Для меня это главное терзание — оно мучит меня день и ночь. Одна! Что ей делать? Вот именно тот конец, к которому мы приходим. Воля Божия. Я стараюсь все приканчивать. Но труды мои по философии пропали — и стало, вся жизнь пошла прахом, ибо лежат груды бумаг, и я их, конечно, даже разобрать не могу, — это та же рана в грудь.
Завод идет хорошо, это все-таки облегчает заботы.
…Моя последняя просьба — не оставляй Луизу. Помоги ей продать Колегаево — тогда ей очистится капитал, которым оплатятся все частные долги, их немного, считая и ваши. Мне говорил Федор (один из сыновей Петрово-Соловово. — Н. С.), что теперь остались только колегаевские леса, других нет… У меня такая иллюзия, что все вы — уже далеко… Тебе всегда преданный и любящий А. С.-К.».
Когда в Кобылинке вспыхнул пожар, крестьяне бросились на помощь своему барину — они выносили его бумаги, пытаясь спасти хоть часть архива. Когда такое бедствие случалось в других усадьбах, спасали в первую очередь имущество…
После пожара Александр Васильевич не мог больше оставаться в любимой Кобылинке, где он так долго жил затворником. Ни средств, ни желания отстраивать заново дом не было. Пожалуй, именно тогда Александр Васильевич впервые так остро ощутил свое бессилие. Он понял, что смерть уже близко, но у него не было ни сожалений, ни слез по прошедшему.
Карета была подана…
В тех фрагментах философских трудов, что уцелели в пожаре, есть один, поражающий поистине пронзительной интонацией. В нем Сухово-Кобылин подводит итог своей долгой жизни: «…я нашелся принужденным расширить на целую половину моей жизни тот срок молчания, который Пифагор в своей школе ограничил пятью годами… Предлагаемое… здесь сочинение есть плод моей долговременной сосредоточенности или, ближе, моего в сорокалетием молчании свершавшегося труда. Приспело время, силы уходят, их падение требует остановить работу исследования и перейти к последнему моменту авторского процесса, т. е. к отпущению рожденного духовного сына с миром и в Мир.
На всю эту передовую речь следует ныне накинуть черный траурный креп. Непостижимым определением рока мой 20-летний труд, т. е. перевод Гегеля на русский язык, оставил мне только руины. Огонь, разрушивший мой дом и пожравший до половины моего имущества, пожрал и половину моего труда, причем целость всего сочинения в той же степени была нарушена. Часть сочинения была увезена со мной во Францию, а другая осталась в моем доме и была добычей стихии… вместе с библиотекой, которая сбиралась тремя поколениями. То, что я могу при моих восьмидесяти четырех годах, суть большею частью уцелевшие отрывки из погибшего целого. Переделывать эту массу у меня уже нет сил и, странно, нет слога для той меры, что ныне я принужден издать эти обгоревшие остатки в неопределенной форме философских писем, а потому считаю себя в горьком праве просить читателя отнестись снисходительно к недоконченности или темноте многих из этих духовных обломков почти мною еще до пожара законченного целого, которое есть уже обломок, но уже не целое. Отдел философии человечества или абсолютной идеи, или, говоря по-новому, философия волюции человечества к Богу, или, говоря по-гегелевски, абсолютная идея, был почти закончен — а большая часть сгорела, и в этом отношении мне остается одно: указать моим преемникам на развитие этого учения в форме самостоятельного целого. Для избежания недоумений и злоб на темноту и кажущиеся произвольности утверждений, мною обозначены времена, в которых пополнения эти были мною после пожара набросаны…
Но дни моей научной деятельности сочтены. Силы мои пошли на убыль, и едва ли их хватит на то, чтобы обработать тот сырой материал, который скопился в моем рабочем кабинете в форме трактатов, заметок и набросков при изучении философии Гегеля и при дальнейшем моем самостоятельном труде…
Но на фабрикацию этого литературного труда ныне у меня нет ни подходящих инструментов, ни личной охоты, а потому, сказавши мое слово, я предоставлю его силе собственной инерции в убеждении, что правда свое возьмет…
И в то же время самой несокрушимой верой убежден, что труд мой не пройдет даром, что среди толкотни и гама современной людской биржи все-таки найдутся люди, которые примут от меня эти мною собранные зерна и крохи философии, похвалят за хлопоты, допустят дельное, отвергнут ошибки, приложат свои зерна и свои крохи и мало-помалу на девственной целине русского мышления прозябнет и вырастет многоценное древо разумозрительной философии. Смотря на это будущее, радостью истины наполняется мое сердце, мне становится веселее в тишине моего уединения, в моей келье дышится легко и я ретиво принимаюсь за труд и спешу его окончить перед надвинувшимся на меня грузом лет.
В совершенном мной труде я желал одного: высказать истину в наиболее простой и наиболее к ней, истине, близкой, но увы, все-таки привременной форме. Мне уже слышались за порогом шаги тех, которые ступят далее меня и для которых труды мои станут уже поблекшею листвою осени, но то, что не должно пройти, и как осенняя листва не пройдет, это та любовь к истине, которая доднесь меня вела, в многотрудной работе поддерживала и которая будет вечно жить в человечестве и других вести, и других поддерживать. Этой любви обязан я совершением моего труда и теми высокими минутами тихого, уединенного, но превысшего наслаждения, которыми великий Дух меня так щедро и несказанно наградил».
Этот фрагмент, расшифрованный Е. Н. Пенской, точной датировки не имеет, но по многим реалиям и отсылкам мы можем отнести его к 1901 году, когда Александр Васильевич все чаще задумывался о том, что пришло время прощания и пора привести в порядок все свои дела. О том, что оставит он не только своей дочери, но потомкам, далеким потомкам, для которых, может быть, восстановится истина, и сделанное им будет цениться по достоинству. Именно — по достоинству, потому что в этом фрагменте, едва ли не единственный раз в своей жизни, Сухово-Кобылин просит о снисходительности…
Вряд ли правомерно объяснять эту просьбу возрастом; кажется, Александр Васильевич обращается за снисхождением не к читателям, не к обществу — к самой Судьбе, что без устали гонит и гонит его к финалу.
«В опубликованном 1 января 1900 года списке лиц, вошедших в состав только что тогда созданного института „почетных академиков“ от литературы имя Сухово-Кобылина отсутствовало, — вспоминал впоследствии В. С. Кривенко. — Меня несправедливость эта возмутила. В № 8588 „Нового времени“ напечатана моя заметка — „Забытый“. Я указывал на литературные заслуги Сухово-Кобылина. Заканчивал свою заметку следующими словами: „Хочется верить, что в следующем списке во главе новых академиков будет красоваться его имя“».
Василий Силыч Кривенко добился своего. За год до смерти, 25 февраля 1902 года, Александр Васильевич был объявлен «бессмертным», о чем получил соответствующее уведомление:
«Милостивый государь Александр Васильевич!
Имею честь уведомить Вас, что соединенное собрание Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности Императорской Академии наук в последнем своем заседании, состоявшемся 25-го сего февраля, избрало Вас в Почетные Академики по Разряду изящной словесности.
Диплом на означенное звание будет доставлен Вам по настоящему адресу в самом непродолжительном времени.
Покорнейше прошу Вас, милостивый государь, принять уверение в отличном почтении и совершенной преданности».
Высокого звания Александр Васильевич был удостоен вместе с Максимом Горьким, А. П. Чеховым и В. Г. Короленко.
Интересно, как отнесся к подобному соседству сам Сухово-Кобылин?..
В «Дневниках директора Императорских театров» В. А. Теляковского приводится фрагмент из Прибавления к «Правительственному вестнику» от 11 марта 1902 года: «Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию Отделения русского языка и словесности и разряда изящной словесности Императорской Академии наук, — выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним „Максим Горький“), привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 устава уголовного судопроизводства, — объявляются недействительными». А накануне, 10 марта, в «Петербургской газете» была помешена карикатура: возле здания Академии наук Горький в лаптях держит под уздцы лошадь, запряженную в телегу, в которой сидят «босяки». Подпись под карикатурой: «МАКСИМ ГОРЬКИЙ: „И сам я никак не ожидал, что моя клячонка с такими седоками привезет меня сюда, да еще одновременно с Сухово-Кобылиным“»…
Пресса откликнулась в основном на избрание Горького. «Соседство» в объявлении двух имен, кажется, никого не обескуражило. И это естественно. Молодой талантливый писатель Максим Горький вызывал куда больший интерес, чем Сухово-Кобылин, которого многие считали реликтом «отжитого времени».
Как бы то ни было, признание, хоть и поздно, но пришло к Александру Васильевичу. Судя по тому, что Кривенко сделал для Сухово-Кобылина, он был не просто расположен, а очень привязан к писателю, высоко ценил его. Свидетельства тому рассыпаны по письмам, воспоминаниям, разного рода заметкам, оставленным нам Василием Силычем. Вот что он говорил, например, о языке Александра Васильевича: «Скажет — припечатает; как и из пьес его нельзя выбросить ни словечка, так и в устной беседе он, бывало, скажет — рублем подарит, да и насмешит до упаду. В его языке, чисто русском, красивом, без примеси иностранных оборотов речи, чувствовался интеллигент, проживший всю сознательную жизнь в тесном общении с крестьянами».
Еще в 1895 году Кривенко писал А. С. Суворину: «…не посмейтесь над прилагаемым письмом старика Сухово-Кобылина — убежденного гегелианца».
Вероятно, речь идет о цитировавшемся нами историко-философском письме, предназначенном для распространения. Хотя более раннее обращение к Суворину (самого Сухово-Кобылина) связано с попыткой публикации философских сочинений.
В марте 1884 года Александр Васильевич писал: «Имея в виду приступить к Изданию моих многолетних Трудов по Философии, мне было бы весьма желательно при Почине этого важнейшего Дела моей Жизни воспользоваться вашими Советами. Но эту Мотивацию дала мне Графиня Салиас. Я был бы чрезвычайно признателен, если бы вы нашли возможным уделить из ваших Занятий несколько Минут для меня и сообщить мне, когда могу вас видеть, не стесняя вас. С особенным уважением Ваш готовый к услугам А. Сухово-Кобылин».
Обнаружившая записку в суворинском фонде Е. Н. Пенская комментирует: «Возможно, упоминая родную сестру Е. В. Салиас де Турнемир… издательницу журнала „Русская речь“, в котором в 1861–1862 годах Суворин фактически начал свою публицистическую карьеру, Сухово-Кобылин собирался предложить ему свои работы для отдельного издания или серийных публикаций в „Историческом вестнике“, основанном Сувориным совместно с историком С. Н. Шубинским в 1880. Как известно, публикация не состоялась. Двумя годами позднее Сухово-Кобылин снова обратился к Суворину с предложением издать свои драматические сочинения». Но и тогда из этого ничего не вышло. Посредником в дальнейших переговорах суждено было стать Кривенко. И, может быть, свое ходатайство Василий Силыч начал именно с верноподданического философского письма Сухово-Кобылина.
Кривенко послал его Суворину отнюдь не случайно — «мракобесу и реакционеру» (как именовали Суворина на протяжении едва ли не столетия) Алексею Сергеевичу должно было быть близким по духу послание о двуединой судьбе России и самодержавия. Суворин же в это время хлопотал о создании своего театра (который открылся 17 сентября 1895 года) и мог, по мысли Кривенко, загореться идеей воскрешения загубленной цензурой «Смерти Тарелкина».
Кривенко все рассчитал верно.
Так и случилось, но только позже.
Первое время после пожара в Кобылинке Александр Васильевич жил попеременно то в России, то во Франции, не в силах навсегда проститься со своей страной. Он все еще мечтал о том, что «Смерть Тарелкина» увидит свет рампы.
И вдруг — чудо случилось!
П. П. Гнедич, бывший в то время заведующим репертуарной частью Суворинского театра, вспоминал, как весной 1900 года А. С. Суворин обратился к нему: «Знаете, чем я хочу осенью открыть театр? „Смертью Тарелкина“! Вы какого мнения об этой пьесе?
— Пьеса чудесная, — ответил Гнедич, — но поставить ее не так легко, как вам кажется. Ее надо играть гротеском.
— Сухово-Кобылин приедет сам. Будет присутствовать на всех репетициях. Знаете, кто играет Тарелкина? — Далматов. А Расплюева хорошо сыграет Михайлов. Но название придется переменить.
— Зачем?
— Ну, знаете, неудобно открывать сезон „Смертью“… Хорошо бы назвать „Веселыми днями Расплюева“. Собственно говоря, мы на Расплюеве и сосредоточим весь интерес. Да вот беда: пьесу не пропускают.
— Почему?
— Должно быть, следствие, которое ведет Расплюев, по их мнению, нецензурно. Кое-что придется выкинуть.
— А жаль. Краски совсем гоголевские. По-моему, она гораздо лучше „Свадьбы Кречинского“. И историческое значение, и картины общественной жизни здесь схвачены глубже».
О переименовании пьесы П. П. Гнедич пишет: «И Александр Васильевич, и Суворин оба побаивались смерти. Поэтому решено было изменить название пьесы… Оба почтенных старика долго думали, как бы назвать пьесу, и решили назвать ее „Веселые дни Расплюева“ — название не только не мрачное, но даже фривольное».
А. С. Суворин получил разрешение на постановку. Как и «Дело», третья пьеса Сухово-Кобылина была изуродована поправками, но поначалу автор не придал этому особого значения. Главное, что «Смерть Тарелкина» пробила себе дорогу на сцену. 28 августа 1900 года Сухово-Кобылин писал Суворину: