61553.fb2 Сухово-Кобылин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 34

Сухово-Кобылин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 34

Неизвестно…

Сухово-Кобылин умер в марте 1903 года, а спустя два с половиной года, в сентябре 1905-го, «Смерть Тарелкина» была запрещена для исполнения в народных театрах, где игралась довольно часто. «Пьеса эта для народных театров совершенно непригодна, — сообщалось в цензорском рапорте, — представляя из себя сатиру на администрацию вообще и полицию в частности. Автор, хотя и в шутливой форме, яркими красками очерчивает произвол, вымогательство и взятки представителей правительственной власти. Подобные пьесы, дискредитирующие власть, нельзя не признать для простолюдина безусловно вредными, и я полагал бы поэтому комедию „Расплюевские веселые дни“… на народных театрах вовсе не допускать».

А спустя еще полгода «Смерть Тарелкина» была запрещена цензурой для исполнения вообще. «Фраза в этой пьесе: „Всю Россию под арест!“ — слишком современна», — не без ехидства замечал рецензент журнала «Театр и искусство». Да, для России 1906 года слова персонажа Александра Васильевича действительно звучали на редкость свежо!

В начале века режиссеры обращались к драматургии Сухово-Кобылина неоднократно. Мы уже рассказывали о ярославских торжествах и о постановке трилогии в Суворинском театре. В 1900 году трилогию играла Русская драматическая труппа под руководством В. Форкатти в Таганроге. Вс. Мейерхольд поставил «Дело» в Херсоне в 1904 году с И. Н. Певцовым в роли Тарелкина, в 1916 году эта пьеса была в репертуаре Незлобинского театра. В 1908 году на студии А. Дранкова был снят фильм «Свадьба Кречинского». Известно и несколько зарубежных постановок «Свадьбы Кречинского» и «Дела». И впоследствии интерес к творчеству драматурга не угас, о чем свидетельствует Библиографический указатель, кропотливо составленный Е. К. Соколинским и опубликованный в 2001 году: за XIX–XX столетия — 128 постановок.

Самой большой популярностью, естественно, пользовалась «Свадьба Кречинского», когда же пробили себе дорогу на подмостки «Дело» и «Смерть Тарелкина», эффект оказался совсем не таким, каким мог бы быть «по свежим следам». Это с сожалением отмечал А. Амфитеатров: «Нет в истории русского театра и литературы вящей трагедии, чем судьба этих двух, уничтоженных измором пьес, которые были писаны для дедов, а смотреть и судить их приходится только внукам.

Напрасно называют смех вечно юным. Все стареет на свете. Стареет и смех — особенно сатирический… Вероятно, римляне очень много смеялись, читая Ювенала; для нас его сатиры — историко-бытовой материал, интереснейший, но неспособный вызвать на лице читателя хотя бы одну улыбку.

…Комедии его, появляясь на сцене с опозданием на несколько десятков лет, не получали и уже получить не могут того живительного, сохраняющего и бодрящего пьесу начала, которое я назову традицией смеха, преемством его из поколения в поколение. „Ревизор“, засмеявшись вовремя, умно и сознательно рассмешил свою публику, для которой он был живою современностью, и знаменитый смех этот, как некая язвительно-веселая легенда, пошел перекатами от отцов к детям. Театр любит приятное воспоминание, его впечатления консервативны. Какая бы архивагнеровская публика ни слушала оперу „Фауст“, а „На земле весь род людской“ и хор старичков будут повторены. Деды наши смеялись, и мы смеемся, когда Сквозник-Дмухановский жалуется, что проклятый купчишка Абдулин не прислал городничему новой шпаги, хотя и городничих уже полвека нет в России, и для купчишек Абдулиных шпажная повинность — анахронизм, весьма архаический. А не рассмеяться нельзя, — как, встретив в толпе лицо очень хорошего, старого знакомого, непременно обрадуешься и весело улыбнешься ему. Потому что купчишка Абдулин — впечатление наследственное, а не благоприобретенное».

В словах критика — двойственность, особенно четко проявившаяся именно в стремительном XX веке, наступления которого так ждал Сухово-Кобылин. Только сегодня мы называем вещи другими именами. Понятия наследственных и благоприобретенных впечатлений смешались причудливо, во многом гротесково; именно театру дано было это осознать и отразить, выстраивая собственную шкалу ценностей — через совершенно особый способ человеческого общения, театральность, в которой энергия действа переливается в зрительный зал, захватывая его то смутными ощущениями собственных «историй», то резкими прозрениями относительно времени, общества, личности…

К. Л. Рудницкий глубоко исследует историю сценической жизни трилогии — за подробностями отсылаю читателя к его работе «А. В. Сухово-Кобылин. Очерки жизни и творчества». Я же позволю себе сосредоточиться на тех постановках, что имеют значимость, во-первых, историческую, во-вторых, раскрывают тему, заявленную в названии главы, потому что важнее всего понять и осознать: что означает для нас сегодня «жизнь после жизни» в применении к конкретному наследию конкретного драматурга? Потому что в ее существовании усомниться невозможно.

Один из крупнейших режиссеров XX века Всеволод Эмильевич Мейерхольд работал над пьесами Сухово-Кобылина еще в начале столетия. Спустя год после смерти драматурга он поставил «Дело», но всю трилогию показал лишь в 1917 году. 25 января состоялась премьера «Свадьбы Кречинского», 30 августа — «Дела», 23 октября — «Веселых расплюевских дней».

«В 1917 году, когда Мейерхольд ставил трилогию Сухово-Кобылина, бурная политическая жизнь страны вытеснила со страниц газет и журналов театральные рецензии, — писал К. Л. Рудницкий в исследовании „Режиссер Мейерхольд“. — Было не до театра, история безоглядно мчалась от Февраля к Октябрю. Поэтому мы располагаем весьма скудными данными о каждом из трех спектаклей… Самым удачным и по-своему пророческим, запоминающимся надолго, был третий, заключительный спектакль — „Веселые расплюевские дни“ („Смерть Тарелкина“). Эта пьеса приковала к себе пристальное внимание Мейерхольда, и недаром он к ней спустя несколько лет вернулся».

В начале столетия, чреватого «неслыханными переменами», не раз обращался к творчеству Сухово-Кобылина и Александр Блок. То, что оба крупнейших художника приняли Октябрьскую революцию, связано было едва ли не в первую очередь с ярко выраженной антибуржуазностью их настроений, отвращением к рутине как в жизни, так и в искусстве, стремлением противостоять этой закоснелости эстетически.

Им, таким несхожим, совсем не случайно вспомнился и потребовался в союзники философ и драматург, создавший в своих трех пьесах некую непривычную, принципиально новую в русской литературе систему эстетического противодействия существующему порядку вещей, противоборства с незыблемостью и ненарушаемостью устоявшегося, казалось бы, раз и навсегда.

Оба они, Мейерхольд и Блок, при всей своей завороженности происходящим, сумели со временем дистанцироваться и трезвым взглядом увидеть будущее. В отсветах пламени, поглотившего книги библиотеки в Шахматове, Блок не мог не рассмотреть отблеск «большого пожара», устроенного теми, кто, подобно Расплюеву, радостно восклицал: «Все наше!!» Не те же ли самые причины побуждали Мейерхольда все более внимательно читать последнюю пьесу Сухово-Кобылина? Нет, не об «отжитом времени» повествует эта «комедия-шутка», воссоздавая «картины прошедшего»! Не случайно известный критик А. Кугель, который не считал сатиру Сухово-Кобылина злободневной для этого времени, писал о премьере «Веселых расплюевских дней»: спектакль «с налетом кошмара, который… придал режиссер, шел тогда, когда на улицах шумел и волновался народ, готовясь ко второму акту революции… Какая-то трагикомическая дьявольская улыбка была в этой, если можно так выразиться, „невпопадности“ обличительной сатиры на произвол полицейского государства и гипертрофию власти».

У Мейерхольда интерес к драматургии Сухово-Кобылина обострялся всякий раз в особенно напряженные, катастрофические моменты истории — мысль режиссера возвращалась к творчеству Александра Васильевича на каком-то новом витке. В 1904 году он ставил в Херсоне, в Товариществе новой драмы, «Дело». В 1915-м обращался к артистам Александринской труппы, возобновляя с ними «Грозу» А. Н. Островского, со словами: «Окиньте стремительным взглядом течение драматургии второй половины прошлого века… Гоголь представлен был одним „Ревизором“, да и то публика поспешила часть своего внимания оторвать от него в сторону Сухово-Кобылина (да не того, кто так ярко сказался в „Смерти Тарелкина“, а того, кто так доступен в „Свадьбе Кречинского“…)»

В 1933 году Мейерхольд вновь обратился к «Свадьбе Кречинского» — вторая редакция позволила режиссеру на примере Расплюева сказать о своем отношении к фашистской Германии, которая пыталась взять за горло весь мир. Критик Ю. Юзовский считал, что Мейерхольд намеревался сделать новую трактовку всей трилогии, но ему не хватило на это времени…

Предваряя премьеру 1933 года, Мейерхольд говорил о «Свадьбе Кречинского» как о почти идеальном материале для противопоставления социалистического и капиталистического отношения к деньгам, о том, что «снова вызван к жизни тип человека, казавшийся похороненным навсегда, — тип полицейского подхалима и шпиона, провокатора и палача, скрытого часто под маской смиренного благодушия… — Расплюева… Расплюев смешон? — Нет, страшен! Со сцены Расплюев блеснет материалом, который калифам на час фашистского режима мог бы быть очень пригоден как материал для формовки примерного солдата крестового похода против нового мира, создаваемого новым человечеством».

Эти слова Мейерхольда свидетельствуют не только о сделанных им художественных и этических открытиях в драматургии Сухово-Кобылина, но и о нашем восприятии классики. В ней мы находим, по точному определению Ю. Юзовского, возможность «прошлую историю человечества показывать иначе, с точки зрения новых идей». И тогда мы ясно ощущаем идею продолжения во времени всего созданного классиком.

Верил ли Мейерхольд в то, что возрождение расплюевых — сугубо «западный вариант» современности? Или сознательно пытался заглушить мрачное предчувствие недалекого будущего? В созданном им театре достанет расплюевых, которые начнут клеймить Всеволода Эмильевича, поддерживая и травлю, которая приведет и его, и театр к гибели…

«Мы привыкли думать, что любую эстетическую систему рождает эпоха, когда система эта формируется, — писал К. Л. Рудницкий, — и в самом общем виде такая мысль правильна. Но всякое время несет в себе и предвестье будущего, нового времени. Интуицией художника такое предвестье может быть услышано и выражено».

Добавим: порой даже вопреки сознательному стремлению художника.

Наверное, именно так и произошло с сухово-кобылинскими постановками Мейерхольда и, в частности, со спектаклем «Смерть Тарелкина» (1922 год), о которой Б. Ромашов писал: «Публика охвачена страхом. Ей не до трюков. Она чувствует самое главное: издевку смерти над человеком». Эти слова точно выражают «перевернутый» в реальность 20—30-х годов XX столетия смысл драматургии Сухово-Кобылина.

Вообще, 1920—1930-е годы можно с полным правом назвать эпохой возрождения Сухово-Кобылина не только для театра, но едва ли не в первую очередь для общественной мысли.

В 1927 году было опубликовано первое (после 1869 года) издание «Картин прошедшего», в том же году вышла книга «Преступление Сухово-Кобылина». Автором ее, как и редактором и комментатором трилогии, был Леонид Гроссман. Он же сохранил воспоминания некоторых современников, в частности Н. В. Минина и В. Н. Рембелинского. Записанные конспективно, эти краткие воспоминания, по мнению В. М. Селезнева, в достаточной мере тенденциозны: Гроссмана интересовало лишь то, что совпадало с его версией убийства Луизы Симон-Деманш. Он расспрашивал собеседников в основном о судебном деле 50-х годов XIX века, известном им лишь понаслышке. «И записывал те их наблюдения, которые хоть как-то совпадали с его романтической версией…»

Свои записи Л. Гроссман так и не опубликовал, видимо, не придав им достаточного значения. О том, что точка зрения исследователя сложилась еще до этих встреч, свидетельствует хотя бы тот факт, что пушкинист Б. Л. Модзалевский трижды пытался организовать беседу Гроссмана с Мининым. «Спешите в Пб, чтобы использовать Н. В. Минина, — писал Модзалевский Гроссману 16 декабря 1926 года, — я говорил уже с ним о Вас, и он готов сообщить Вам все, что знает, а знает он очень много и твердо». Спустя несколько месяцев, в марте 1927 года, Модзалевский вновь пишет своему адресату: «Что ж Вы не соберетесь к нам? Николай Вас. Минин, друг Сухово-Кобылина, готов поделиться с Вами тем, что знает», а в сентябре упрекает Гроссмана: «Очень жалко, что Вы так и не познакомились с Н. В. Мининым; он, бедный, очень сдает и начал прихварывать. Я давал ему оттиск Вашей статьи из „Нового мира“, и он хотел с Вами спорить. Его версия дела — что Сухово-Кобылин лично виноват в убийстве не был, что убила Нарышкина, а Сухово-Кобылин сделал все, чтобы ее спасти, что он поступил как рыцарь: сам исстрадался, но женщину не выдал…»

Только после этого письма Гроссман встретился с Мининым. Но в версии исследователя слова старика-знакомца Сухово-Кобылина ничего не изменили. Он очень кратко записывал личные впечатления своих собеседников, тщательно просеивая их, оставляя лишь то, что считал необходимым. Например, такие слова Минина о Сухово-Кобылине: «Он отличался крайней вспыльчивостью. Многие родные подразнивали его или промеж себя говорили: „Да уж однажды был случай: укокошил женщину шандалом…“ А рядом признание: „Кто убил неизвестно. Не Сухово-Кобылин, но и не Нарышкина, которая не была в состоянии такую здоровую женщину, как Луиза Симон, так жестоко изранить и изувечить. Сухово-Кобылин не любил говорить об этой истории, но, когда приходилось, отвергал с негодованием возводимые на него обвинения“».

Из воспоминаний В. Н. Рембелинского (племянника не раз упоминавшегося соседа Сухово-Кобылина, помещика, актера-любителя А. М. Рембелинского) Гроссман тоже выбрал лишь то, что более всего соответствовало его версии. «Бабушка… соседка Сухово-Кобылина по имению, очень не любила его, неохотно принимала. „Боюсь этого разбойника“, — говорила она, ссылаясь на убийство им „гувернантки“… Владимир Николаевич Рембелинский вспоминает некоторые беседы и сцены, когда Сухово-Кобылин производил жуткое впечатление. Он рассказывал однажды двум юношам (моему собеседнику и его кузену), как он поссорился с Гедеоновым и преследовал его, обегая большой круглый стол. „Было как-то страшно“, — добавлял рассказчик. „Вообще Сухово-Кобылина можно было одеть в красную рубаху и поставить в лес — он был бы там на месте…“, „Он был реакционером, крепостником, подавал Александру III письма о монархизме, но сам себя считал консерватором английского типа. Ненавидел чиновников, попов, был непоколебимым атеистом. В Кобылинке церковь превратил в конюшню. Выписывал для своих заводов новейшего типа машины, но они обычно только загромождали ход в его дом и ржавели без дела“».

Эти конспекты Л. Гроссмана настолько тенденциозны, что, публикуя их, В. М. Селезнев вынужден комментировать едва ли не каждую фразу. Ведь эти фразы могли прозвучать, но лишь в определенном контексте, а Гроссману контекст казался совершенно необязательным.

В 1936 году вышла в свет книга Виктора Гроссмана «Дело Сухово-Кобылина», в которой он опубликовал письма, неизвестные однофамильцу.

А через год, в 1937-м, произошло событие, важность которого трудно переоценить. В. Д. Бонч-Бруевич каким-то образом установил, что бумаги Сухово-Кобылина, спасенные в пожаре, а также его записные книжки, дневники и наброски последних лет жизни находятся во Франции, у Луизы де Фальтан. После смерти отца Луиза Александровна вернулась в Россию. Не случайно, видимо, Александр Васильевич, говорил: «Мы с Луизой русаки…» Кто знает, если бы не революция, может быть, Луиза де Фальтан до самого конца осталась бы на родине своего отца? Однако в 1917 году она вернулась в Болье, увезя с собой обширный архив Александра Васильевича.

В 1937 году Бонч-Бруевич писал полномочному представителю СССР во Франции В. П. Потемкину: необходимо «совершенно немедленно, здесь буквально дорог каждый час, послать в Ниццу самого учтивого, изящного и обходительного человека из полпредства, хорошо знающего французский язык… Этот архив разыскивается в течение более пятидесяти лет, но только теперь, благодаря нашим большим связям здесь, в Москве, нам, кажется, удастся это сделать. И теперь все находится в Ваших руках. Ваш посланный должен помнить, что старуха Фальтан — графиня и что ее компаньонка m-m Бурчер из такого же общества и что нужно быть очень осторожным, чтобы чем-нибудь себя не скомпрометировать».

Кто был тот «учтивый, изящный и обходительный человек», неважно, но дело свое он сделал — Луиза Александровна была счастлива и благодарна, что в России вспомнили о ее отце, что его бумагам придают столь важное значение. Она передала 35 дневников и записных книжек, охватывающих огромный временной период, с 1827 по 1900 год, оставив себе на память лишь несколько из них. Сегодня, по словам Е. Н. Пенской, они находятся в США.

Разыскивали ли архив Сухово-Кобылина для того, чтобы навести порядок в его наследии или надеялись обнаружить в дневниках прямое доказательство его вины в совершенном убийстве — неизвестно. Впервые записи Александра Васильевича были введены в научный обиход исследователем И. М. Клейнером — сначала в его диссертации в 1944 году, затем в книге о Сухово-Кобылине. Науке о литературе они дали много — что-то уточнилось, выстроилась более определенно «линия жизни», узнались контакты, круг общения. И тем более удивительным показалось, что мало кто упоминал о своем знакомстве и даже довольно тесном общении с Александром Васильевичем.

Аромат тайны не развеялся.

Ощущение загадки не растаяло.

Он по-прежнему оставался одиноким в кругу тех, кто создавал отечественную культуру XIX столетия.

А между тем все более упорно возвращался к наследию Сухово-Кобылина русский театр.

Одним из самых ярких событий в театральном мире конца 1920-х годов стала премьера «Дела» во МХТ-II. Об этом спектакле (1927 год) сохранилось множество записанных воспоминаний и устных преданий. Иначе и быть не могло — Муромского сыграл гениальный Михаил Чехов.

«Сушкевич ставил „Дело“ Сухово-Кобылина, — вспоминала много десятилетий спустя актриса С. В. Гиацинтова. — … Муромский… — последняя роль Чехова на родине, последнее его чудо… Муромский, как играл его Чехов, прожил до седого хохолка на темени легко и добро — как пичужка на ветке. И понятия не имел ни о законе, ни о беззаконии. Попав в грязную историю, в руки бессовестных подлецов и проходимцев, он не может осознать и верно оценить ситуацию, не может рассчитать собственные силы и тем более — соотнести их с темной силой противников. Знает он лишь одно, любой ценой должен защитить обожаемую дочь, спасти боготворимое дитя. Но неразвитый ум и чистое сердце — плохое оружие в борьбе со злобной хитростью… Наверное, впервые Муромский в „Деле“ вместо „благородного отца“ стал трагической ролью при внешнем комизме… Муромский стал одним из прекраснейших творений Чехова. Зрители после спектаклей долго не расходились, их слезы были не данью жалостливому сюжету, а выражением глубокого сочувствия, поклонения и замечательному артисту и его герою».

Однажды на этот спектакль пришла начинающая актриса Евдокия Урусова. Спустя 60 лет она вспоминала, как прорвалась на спектакль со своими друзьями (они вчетвером сидели в одном кресле), показав администратору книгу «Картины прошедшего» с надписью: «Племяннице моей Евдокии от любящего дяди Александра Сухово-Кобылина». Книга эта была некогда подарена ее матери, Евдокии (Душеньке) Салиас де Турнемир, дочери графа Евгения Салиаса. Ошалевшему от наплыва публики администратору некогда было разбираться, о какой Евдокии идет речь: увидев автограф Сухово-Кобылина и молодую женщину, предъявившую документ, свидетельствующий о том, что ее зовут Евдокия, он не раздумывая выписал пропуск… На это и был расчет Евдокии Юрьевны Урусовой, которую никто не называл Душенькой, а все звали Эдой, но которая была Душой по своей человеческой и актерской сущности… Испив полную чашу страданий, проведя много лет в тюрьме и ссылке за свое высокое происхождение, она до глубокой старости служила театру.

Светлая ей память!

Образ Муромского, человека, у которого «правда хлынула горлом вместе с кровью», внезапно получил новое, свежее наполнение в постановке Б. М. Сушкевича, о чем свидетельствуют рецензии и отзывы на этот спектакль.

Л. П. Гроссман, например, считал, что Михаил Чехов «решил выделить комическим обрамлением глубокий трагизм этого лица. Но эта игра на контрастах приводит к значительному ослаблению общего драматизма фигуры… В исполнении Чехова это не отважный обличитель судейской кривды, а только ее жалкая и раздавленная жертва».

П. А. Марков отмечал момент разрушения традиции, позволивший Михаилу Чехову постепенно «двигать» образ от «сугубой комедии, почти фарса, сухово-кобылинского жестокого и сурового фарса», к высотам подлинной трагедии. Это переключение, по мысли критика, совершалось Чеховым «с величайшей простотой. Внутренняя линия роли ясна и прозрачна… Первоначальный дружный хохот зрителя сменяется внимательным и взволнованным молчанием».

Оценка женщин была более эмоциональной. «Миша замечательно играет, трогательно, — писала О. Л. Книппер-Чехова М. П. Чеховой вскоре после премьеры. — …Чудесный образ!»

«Глубокоуважаемый и душевно очаровательный Михаил Александрович! — обращалась к Чехову В. О. Массалитинова. — Я потрясена Вашим воздушным страданием в образе Муромского. Я видела своего учителя Ленского и, противопоставляя его игру Вашей, нахожу их тождественными».

Что-то символическое видится в том, что роль Муромского оказалась последней из сыгранных Чеховым на родине. Очень выразительно и подробно описан спектакль «Дело» в воспоминаниях ученицы Михаила Александровича Чехова, М. О. Кнебель. Особенно — финальная сцена, когда из последних, неизвестно откуда взявшихся сил, Муромский-Чехов хватал Варравина за мундир, чтобы тащить его «к своему государю». Это было ему явно не под силу, он едва стоял на дрожащих ногах, но рука его, та самая рука, что сдерживала когда-то под Можайском француза, словно бы непроизвольно швыряла в ненавистную маску-лицо Варравина остатки денег. Муромский падал. Лежа на полу, он срывал с себя ордена…

«Чехов стремился к гармонии, — писала М. О. Кнебель. — Как актер он искал и добивался ее на сцене, в своих ролях. Как человек — постоянно мучился, ощущая дисгармонию в том, что касается миропорядка. Отсюда — страхи, метания». Он остался за границей, понимая, что на родине не сможет осуществить свою заветную мечту — создать новый театр, новое искусство. Не произошло этого и в эмиграции, хотя Чехов еще какое-то время питал иллюзии. По словам близко знавших его людей, он боялся вернуться. И страдал почти в равной степени от невозможности выйти снова на русскую сцену и от необходимости искать свое место среди чужих.

Трагическая судьба!

И как неожиданно, как странно смыкается она с последними годами жизни Александра Васильевича Сухово-Кобылина в Болье, в постоянной, неизбывной тоске по далекой, «хулимой», но бесконечно любимой родине. Да, в отличие от Михаила Чехова, он всегда мог вернуться — на пепелище Кобылинки, в Москву, в Петербург, где давно уже считался «почившим классиком». Ему ничего не грозило, кроме острого, тягостного ощущения своей ненужности родине.