61664.fb2
Все шло не так, как представлялось,
Как вычиталось,
Все не так.
Все было ново: дождь, усталость,
Разрывы мин и рев атак,
Я убедился, встав под дула,
Хлебнув и гула и огня,
Что сердце не захолонуло,
Кровь не свернулась у меня.
В глазах, в словах - одна победа,
Мечты, мечты наедине,
Кто эти чувства не изведал,
Тот просто не был на войне.
Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле - на "Ораниенбаумском пятачке") развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: "Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли".
Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: "Ленинград в годы блокады - не тема для сочинения, - пишет он. - Тут все пахнет кровью и не требует домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем..." Эти слова, как завет для нас - пишущих о войне.
Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши - "шрапнели" и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я - мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с "Ораниенбаумского пятачка". Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое - критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде - какое может быть питание? Значит, надо на "Большую землю" или смерть в ближайшие дни.
- Ребята, вы что, спите? - и не дожидаясь ответа: - И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? - Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. - Пользуйтесь моей добротой! - пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.
Наверное, только ленинградцы смогут оценить - легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию - в Сталинград. Из огня да в полымя...
О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в "Правду" и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт "Правды". Всеобщая дистрофия давала себя знать - мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы - и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном - как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте "Правды", вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов - корреспондента "Правды" Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер "Правды", если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие "мессершмитты", после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.
- Вы что задумались? - уловил мое минорное настроение Всеволод Витальевич. Была у него такая, я бы сказал, комиссарская жилка. Почувствовать, когда у человека на душе неладно. - Думаете идти или нет? Двух мнений быть не может. Ведь мы обещали "Правде"... - Слово "Правда" он всегда произносил с каким-то особым благоговением, - И запомните - вам надо завтра принять дежурство по группе, чтобы был полный порядок...
Тут в первую очередь имелось в виду поддержать режим отопления, огонь в нашей времянке, чтобы холод не сковывал руки и писатели могли работать.
Дистрофики научились ходить своим особым шагом. Иногда издали можно было безошибочно определить - идет дистрофик. Шли медленно, стараясь не нарушать сразу избранного ритма, не делая резких движений, от них начиналось головокружение, можно было потерять равновесие и упасть. А упасть на улице в декабре сорок первого года было смертельно опасно: кто мог знать, хватит ли сил подняться?
Однажды на встрече с читателями меня спросил немолодой человек, прошедший войну: "А почему ленинградцы, известные добротой, отзывчивостью, особым доброжелательным ленинградским характером, не помогали подняться упавшему на улице человеку?" Он это видел в кино и это его поразило. Да и, наверное, многих поражало. Упал человек, шедший впереди, и лежит, молча ожидая чего-то: собирается ли с силами, ждет ли помощи от кого-то, но молча... не просит, не плачет, не кричит, хотя и знает, что Стоит лечь на морозе истощенному, голодному человеку, как смерть подбирается почти мгновенно.
Человек, бывший в Ленинграде в эти незабываемые, страшные дни, не задал бы такого вопроса. Просто не было Сил... Не было сил даже для того, чтобы помочь упавшему. Пришедший на помощь, едва нагнувшись, мог свалиться рядом с погибающим и разделить его участь. Тогда подняться с земли мог только очень редкий человек.
И я в тот декабрьский день двигался шаркающим, скользящим шагом, пробираясь по узкой тропинке между сугробами. Чем ближе к Неве, тем все более скользкой становилась тропинка - от пролитой невской воды, которую тащили в бидонах, детских ведрах, котелках - на ведро воды сил не хватало, но зато и сугробы казались чуть шире, тропинка становилась натоптанной. Вот и Нева, корабли, вмерзшие в серый от поземки лед, едва заметные дымы над ними, срываемые злым ветром, спуск к воде, к проруби, со ступеньками, вырубленными во льду, и дальше тоненькая, едва заметная тропинка на другой берег. И ветер, поземка, перекрывающая тропку, и холод, медленный, неспешный холод, охватывающий сразу все тело, холод, как бы уверенный, что никуда от него не денешься, и потому играющий с человеком: а далеко ли сможет уйти по льду, сгибаясь от слабости и ветра этот бедолага?
Но мысль, что там, на том берегу, между домами, ветер будет слабее, как ни странно, прибавляла сил. И я брел, прикрыв лицо рукавицей и стараясь только не сбиться с тропинки. И все-таки сбился, свернул на другую тропку и пришлось карабкаться по льду, заметенному снегом, чтобы выбраться на набережную. Ступени спуска к воде исчезли под слоем льда. Но, может быть, то, что я сбился с тропки, было удачей для меня. Едва я только выбрался наверх, на набережную, меня остановил какой-то человек, замотанный платком поверх шапки и пальто, и ткнул мне рукавицей в лицо.
- Что? - спросил я, едва размыкая замерзшие губы.
- Трите лицо! - неожиданно громко и внятно сказал человек. - Вы обморозились! Трите не переставая.
Эта встреча с незнакомцем, замотанным в платок, одно из последних воспоминаний - может быть, потому, что тереть лицо рукавицей, пробираться среди сугробов, да еще и смотреть по сторонам было тогда не под силу. Дальше я помню только, что снегопад усилился, ветер не унимался" а ударял в лицо, дул, казалось, со всех сторон одновременно, и в конце концов я потерял ощущение времени и пространства - шел, следуя последней команде: "Трите лицо!" - тер, сколько было сил, онемевшее лицо, скользил, останавливался, привалившись к обросшей льдом водосточной трубе и почувствовав, как слабость, безразличие и сон накатывают, заставляя подгибаться ноги, заставлял себя двигаться дальше. "Надо дойти до Херсонской, надо дойти!" - и честно говоря, сегодня я бы уже не мог отличить, чего было больше в той мысли - преданности журналистскому принципу или просто желания выжить. Но люди, побывавшие в экстремальных ситуациях, поймут меня - часто, когда человеческая жизнь повисает на волоске, только выполняя свой долг, человек спасает и жизнь. Может, не будь в моей сумке нашей коллективной корреспонденции, не знай я, что уже есть договоренность с Москвой насчет этого материала и сотрудники военного отдела Лазарь Бронтман и Мартын Мержанов ждут нашу работу, я не нашел бы в себе силы оттолкнуться, оторваться от гигантской ледяной сосульки-трубы, упавшей под собственной тяжестью и, казалось, вросшей в землю, и двинуться дальше.
Сколько раз в своей жизни я ходил по Невскому проспекту! Сколько вечеров прошло в прогулках от Адмиралтейства до Московского вокзала, еще в школьные годы, в паре с моим товарищем Жоржем Рохлиным. Сколько было свиданий с моей будущей женой Тосей, ставшей верным другом на всю долгую жизнь. Как мы дружили, мечтали, любили - и всему этому был свидетелем наш Невский. Главный проспект нашей юности! Проспект, знакомый нам каждым домом, каждым подъездом, каждой витриной. И если кто-нибудь еще три-четыре месяца назад сказал бы мне, что я буду мечтать пройти Невский проспект и не найду сил для этого, я бы не поверил, просто расхохотался бы в лицо этому человеку! Невский! Да это же мой родной дом!
Как знать, может быть, и мой дорогой, навеки главный проспект и помог мне, не ведаю. Помню только, как я стою уже на углу Невского и улицы Восстания, у какой-то витрины магазина, обитого досками, и чувствую, что силы покидают меня. И даже не покидают, а просто покинули, их нет! Я стою, вцепившись цепкой бессознательной хваткой в металлический поручень возле витрины, стою, понимая, что уже никогда не смогу двинуться отсюда. Я знал уже это состояние, когда исчезает тело, холод, голод и остается просто ощущение страшной тяжести, пригибающей к земле. Последним усилием я поднимаю голову и вижу человека, который наклоняется ко мне. Оказывается, я уже сидел на снегу. Кто это был, я не знаю и не узнаю никогда. Кажется, он был в военной форме. Хотя иной раз я подумываю, что это могла быть и женщина. Будто бы голос у человека был высокий, похожий на женский. Видимо, уже теряя сознание, я успел показать на гостиницу рядом, в которой размещался тогда разведотдел штаба флота. И сейчас я вспоминаю высокий, похожий на женский или и впрямь женский, девичий голос этого человека: "Держитесь за меня!" и тяжелый толчок - я попадаю в двери гостиницы, не сумев ухватиться рукою за бронзовую тяжеленную ручку. И будто бы сразу же появляется рядом со мною начальник разведотдела полковник Фрумкин. Быстрый, белозубый, с острыми блестящими глазами и привычной командирской хваткой. Он узнал меня и обратился к своему адъютанту:
- На камбуз его, - командует Фрумкин, заглянув мне в лицо. - Отогреть и дать каши. От пуза! - и отворачивается от адьютанта, что-то шепчущего ему на ухо. - Я сказал накормить! - снова негромко, но четко повторяет Фрумкин. - А не говорил, что надо отнять паек от кого-то! Возьмите мой! И завтрашний тоже! Это приказ! - и уходит, сверкнув белозубой быстрой улыбкой. - И лицо потрите чем-нибудь, обморожен ведь человек.
И снова я повторюсь, что только тот, кто был в Ленинграде в декабре сорок первого, только он! - может понять, что такое было тогда "накормить от пуза!". Я и сейчас помню эту миску, наполненную жидкой обжигающей пшенной кашей. Она была с маслом! Несколько капель зеленого машинного масла растеклись по ее пышущей паром поверхности! А запах! Это был божественный, ни с чем не сравнимый запах! Это был не запах жидкой пшенной каши-размазни с пятью каплями машинного масла, это был запах самой жизни! И я ощутил ее всеми порами своего тела. Жизнь возвращалась ко мне. Сначала пришла саднящая боль в распухшие, багрово-сиреневые руки, оказалось, что одну рукавицу я потерял, потом заломило ноги, протянутые к печурке, и началась странная дрожь, как будто набранный мною на улице холод выходил из меня, но все это были уже счастливые признаки возвращающейся жизни. Распухшей рукой я залез в полевую сумку, корреспонденция была на месте, и снова схватился за ложку кок, подумав и прикинув что-то в своей поварской голове, подбросил мне еще полполовника жизни.
Сегодня мне самому не верится, что каша поставила меня на ноги, вернула мне жизнь. В тот же вечер я добрался до корпункта "Правды", вручил наш труд - и тут же, к счастью, по телефону объявилась Москва. По совету Куликова я переночевал на диване в свободном кабинете, а утром возвращался обратно на Васильевский остров, торопясь, зная, что мне надо принять дежурство.
...Наша коллективная работа была рождена большой дружбой, чувством локтя, тем поистине морским братством, которое проявилось в дни самых тяжелых испытаний воли и духа.
* * *
"Я хочу, чтобы группа была спаянной, дружной... За службой никогда не должна пропадать человеческая писательская душа. Революция имеет смысл только, как дело человечности, простоты, ясности и дружбы" - это строки из дневника Вишневского. Он так писал, так мыслил и делал все возможное, чтобы морское братство не угасало.
В нашей группе царила деловая атмосфера. Дружба не мешала бригадному комиссару Вишневскому строго и требовательно относиться к каждому из нас, а нам - подчиняться воинской субординации, не забывая, что Всеволод Витальевич наш начальник и, стало быть, его поручения, данные в мягкой, дружеской форме, следует считать приказом.
Сегодня, перелистывая "Правду" и читая фронтовые корреспонденции, я вспоминаю, как они рождались.
Нередко наши материалы появлялись в "Правде" за двумя и даже за тремя подписями: Вс. Вишневский, Н. Михайловский, А. Тарасенков. Коллективная работа была продиктована самой жизнью, особенностями обстановки тех дней, когда фронт борьбы с каждым днем ширился и один человек не мог охватить события, происходившие на многих участках битвы. "Горячих" мест слишком много - на флоте, в авиации, на сухопутном фронте. Мы там бывали. Но даже при этом условии трудно было нарисовать общую картину жизни фронтового Ленинграда. И потому, возвращаясь с разных участков фронта, мы нередко собирались у Вишневского, рассказывали, где что видели, выкладывали на стол записи в блокнотах. И тут вырисовывалась тема очередной нашей коллективной корреспонденции. Она детально обсуждалась, а затем кто-то из нас - я или Тарасенков - делал первоначальный набросок. После рукопись передавалась Всеволоду Витальевичу: он читал, что-то выбрасывал, добавлял какие-то факты и ювелирно обрабатывал все от первой до последней строки...
Каждая наша корреспонденция либо очерк из фронтового Ленинграда, опубликованные в ту пору на страницах "Правды", имеют свою историю.
"Ветер гонит ледяную волну. Заморозки ударили по траве и лесам, первым льдом покрылись болотца и канавы на прибрежном фронте. Но ярче огонь в сердцах моряков. Родина-мать, балтийцы идут за тебя отряд за отрядом"...
Это начало корреспонденции "На подступах к городу Ленина" о том, как фашисты два месяца штурмовали ленинградские укрепления и в конечном итоге вынуждены были признать: "они лучше линии Мажино". Но дело было, конечно, не в укреплениях. Стойкость и выдержка людей имели решающее значение. Таких людей, как командир бронекатера лейтенант Чудов. Попал под перекрестный огонь вражеских батарей, вел с ними бой. Кончилось горючее, и немцы пытались захватить катер. Чудов приказал экипажу покинуть катер. Остался один и стрелял из пушки, затем перешел на автомат. Когда положение стало совсем безвыходным, он открыл кингстоны, затопил катер, а сам вплавь добирался до своих...
Судьба свела нас с Чудовым, и он стал главным героем нашей корреспонденции.
После опубликования очерка начался поток писем на Балтику в адрес лейтенанта Чудова, который, лишившись корабля, продолжал сражаться на сухопутном фронте... Это имя вы еще встретите в моем повествовании.
Вишневский был ярым противником сухости и казенщины, приучая нас писать о войне живо и занимательно. Он любил пейзаж, детали обстановки, умел находить нужные слова для передачи чувств, для создания неповторимых образов...
"В ранний утренний час над Финским заливом стоит холодный туман, сквозь который проступают контуры Кронштадта с его маяками, мачтами кораблей, собором, гранитными стенками гаваней" - так начиналась наша корреспонденция о Кронштадте.
Вишневский щурится, читая эти строки, задерживается на них, вижу: ему чего-то не хватает. Он несколькими штрихами дорисовывает картину:
..."Дует острый нордовый ветер. В нынешнем году рано налетела первая снежная пурга. Пенистые валы, один за другим, дробятся о гранит и бетон. Белые узоры украсили деревья старинного Петровского парка. Наступает русская зима. Моряки в сапогах, ушанках и шинелях - одеты ладно, тепло. Новый отряд проходит с песней сквозь снежный вихрь..."