61666.fb2
…А когда кончается и твоя рабочая смена, так же от усталости чугунно ломит в плечах, как если бы ты целый день ворочал на лесах кирпичи. Такой же тяжестью наливаются ладони, как если бы ты целый день двигал рычаги трактора, поднимая залежную землю, набухшую весенней водой.
Да так оно, но сути, и есть. Над каждым гектаром земли — свой гектар нелегкого неба.
Одинаково желанна каждому, честно отработавшему свой день, кружка ключевой воды и краюха теплого хлеба. И наверное, ко всем одинаково возвращается потом во сне прожитый день.
Только каждый видит свое.
Сталевару привидится вдруг ослепительная пляска металла. Токарю — синие тонкие искры стружки, летящей из-под резца. Трактористу приснится вдруг запах пшеницы.
Тебе снится каждый раз земля далеко внизу, размытая дымкой, медленно скользящая назад, под крыло — и облака, облака…
Была середина дня — тот отрезок бесконечных аэропортовских суток, когда жизнь входит в полосу наивысшего напряжения. Предельно плотным стал поток самолетов. Они шли один за другим, гул двигателей волнами перекатывался над землей, раскачивал даль, и высшей своей точки достигал людской прилив.
Хозяевами положения на площади перед зданием порта стали теперь таксисты. Пришла их пора. Рябило в глазах от знакомых эмблем на дверцах машин, визжали покрышки на лихих виражах. Проносясь мимо, машины обдавали запахами горючей резины, горячего железа и масла, острым чадом отработанного бензина. Запахи обволакивали одуряющей духотой, в них можно было увязнуть, как в трясине. Горечь пыли, невидимо, но плотно стоявшей в воздухе, взметенной бесконечным движением людей и машин, обжигала губы. Человек чувствовал себя как в клетке. Жара сковывала волю. И тогда рождалась острая до физической ощутимости жажда вырваться из наркотической духоты. Самолеты, возникая из тускло стекленеющего неба и заходя на посадку с грацией, такой неожиданной для их тяжелых тел, еще больше будоражили сонную одурь, ведь вместе с ними прилетало дыхание ветра, то ли рожденного самим их движением, то ли принесенного с собой на звенящих плоскостях. У ветра был снежный запах высоты, тонкий и пронзительно чистый. И невольно верилось почти как в реальное, в то, что где-то далеко, там, откуда прилетают такие свободные в своем движении самолеты, есть, должны быть иные, просторные, светлые и чистые дали, с незамутненным небосклоном, омытые чистой прохладой.
Людской прибой то затихал, то снова набирал силу у стоек регистрации. Бесконечные транспортеры перекачивали бесконечные тонны груза и багажа. Все так же отмеряли свои ежедневные километры дежурные по сопровождению, встречая очередных пассажиров и провожая очередных. Взывало справочное бюро к какому-то Сайкину, но он был или рассеянный, или себе на уме мужик — упорно не желал объявляться. Динамики трансляции дежурными голосами выдавали дежурную информацию о вылетах и прибытиях, о причинах задержек. По-прежнему принимали Омск и Сухуми, Астрахань, Симферополь и Ленинград, а в Уфе была нулевая видимость из-за тумана, над Ростовом гуляла шальная июльская гроза, и с минуты на минуту должна была, видно, закрыться Хатанга: там, набирая силу, шли снежные заряды, ветер крепчал и наледь стремительно нарастала на взлетно-посадочной полосе. В Хатанге еще было время зимы. Удивительно было думать о ней посреди жаркого дня, удивительно причудливо сочетались в сводках знакомые названия городов. Далеко один от другого лежали они на тысячеверстных пространствах, но словно бы и рядом были, крепко связанные невидимыми нитями авиатрасс, и аэропорт был как узел, стянувший эти невидимые нити. Давно ли, много ли лет назад бог знает где затерянной, за краем света казалась лежащей та же Хатанга, давно ли путь до нее занимал многие месяцы — и вот считанные шесть часов нужны теперь, чтобы перенестись из одного времени года в другое и увидеть угрюмые заполярные скалы. Час пятьдесят от сухумских самшитов до легкого свечения подмосковных берез. Чудом было осознавать саму эту возможность сжать до немногих минут пути бесконечную протяженность огромного мира — и могли это летчики. А на волшебников были они не похожи, только форменными тужурками выделялись в толпе. Пять минут назад стоял с ними в одной очереди за «Советским спортом» и слышал, как один доверительно сознался другому, что больше всего на свете боится кабинетов зубных врачей… Каких-нибудь два часа спустя, слушая трансляцию футбольного матча из Лужников, они уже будут снижаться над холодным прибоем Амдермы, — так не эта ли возможность соединить своими руками как бы несоединимое, не сознание ли вот этого своего могущества сделало их летчиками?
…Все уходило назад, тем стремительнее, чем больше набегало забот, а их темп и количество нарастали от минуты к минуте, и вот уже личное в сознании отошло вовсе на задний план, да и насущные-то заботы, накладываясь одна на другую, тоже быстро делались прошлым.
И уже, казалось, давно были они у стартового врача, докладывались диспетчеру о явке, получали у него справку о самолете, который на этот рейс должен был стать им своим. Уже забывалась и перепалка с перевозчиками из-за графика центровки. Потом они получали справку о погоде на трассе, на запасных аэродромах и, ориентируясь на нее, принимали предварительное решение на полет. Погода обещала быть устойчивой, их решение совпало с предварительным решением аэродромно-диспетчерской службы, и они с легким сердцем расписались в книге у диспетчера за окончательно принятое решение на полет. Они еще успели перекинуться возле диспетчерской парой слов со знакомыми летчиками и перекурить; теперь подошло их время, и они двинулись к самолету.
У ограды перрона стих, как обрезанный, шум людских голосов, дохнул в лицо горячий сухой ветер запахом сухих ромашек, перезрелой травы, теплого металла фюзеляжей и еще чем-то острым, манящим. Так, наверное, пахнет в преддверии высоты. Гордеев вышел на бетон летного поля.
Экипаж двигался следом. Шли не спеша, наслаждаясь еще возможностью ощущать под ногами твердую землю. Не было с ними только механика. Он приезжал перед вылетом раньше других и был уже возле самолета.
Гордеев снова молчаливо переживал состояние, знакомое ему по таким вот минутам последнего перехода как бы уже по нейтральной земле от прошлого к близкому будущему, хорошо знакомое ему состояние того внешне обыкновенного спокойствия, когда вроде бы уже и не думаешь ни о чем, ибо прошлое отступает назад, а будущее еще только приближается, и в то же самое время думаешь обо всем сразу, перебирая в памяти цветные и черно-белые кинокадры событий, впечатлений, раздумий — всего, чем жил.
Он думал сейчас о внуке, вспоминал лицо Веры Ивановны и испытывал при этом ощущение вины перед ней за то, что не сумел и сегодня сказать ей несколько необходимых слов, которых давно она заслужила своим беззаветным долготерпеливым ожиданием его из бесконечных полетов, ожиданием, которое заняло у нее всю жизнь и само стало жизнью. Он испытывал странное бессилие перед словами: чувствовал их, и все равно они не давались. Он подумал с печалью, что, наверное, и нет таких слов, которыми можно передать то, что чувствуешь, когда смотришь в глаза дорогого тебе человека.
Потом уже легко вспомнилась юношеская снисходительность стартового врача. Она, разумеется, тщательно скрывалась, но его-то, старого воробья, нелегко провести, и он подумал сейчас с легкой усмешкой: интересно бы глянуть, каким сам будешь лет через тридцать, чудак…
Он вспомнил сейчас, как всегда в такие минуты, о тех своих товарищах и ровесниках, которые, как и он, продолжали еще летать — немного их оставалось уже, он мог пересчитать их по пальцам. Может, и они сейчас тоже где-то идут к своим самолетам, подумал Гордеев и мысленно пожелал им чистого неба. Вспомнил он и тех, кто, расставшись с командирским креслом и позабыв уже ощущение кожанки на плечах, растил теперь внуков, поливал грядки на дачах и числился в «золотом фонде» участковых врачей; и тех вспомнил, кто, уйдя с самолета, не нашел в себе силы уйти с аэродрома совсем и теперь трудился в наземных службах — легче ли стало им видеть, как летают другие, зная, что самим уже не летать? Он понимал этих людей, посылал им в эту минуту дружеский молчаливый привет и желал добра — чтоб росли у них умные внуки, чтоб реже тревожили врачи, чтоб никого из них никогда не коснулась даже тень сожаления в часы воспоминаний о прошлом.
Все это прошло в его сознании спокойно и просто, потому что было с ним всегда, сделавшись давно уже неотторжимой частью самого его существования. Люди, о которых он думал теперь, были с ним всегда и повсюду — пережив в небе и на земле многих из них, он навсегда оставался летчиком их поколения.
Вот и теперь все они снова, не видимые никому, кроме него, сошлись на аэродроме. Он слышал рядом их голоса, шаги и сам невольно умерял шаг, чтобы не оторваться от них или не отстать, чтобы не исчезло ощущение той особенной близости, которая всегда была так необходима ему в минуты именно такие, как эти…
Прежде неведомое ему состояние переживал Мараховский. Это было радостью предвкушения полета, когда кажется, что ты сможешь все на свете. Но еще было это состояние какой-то неясной печали о том, что снова прожитое отодвигалось назад, делаясь плоским и как бы обесцвеченным, необратимым, как все, что проходит…
Знакомо, по-стариковски вышагивал впереди командир — пришаркивал на ходу и старательно пытался это скрыть. Привычным было в мире привычных понятий и представлений все, из чего складывался для Мараховского образ этого человека, но теперь увидел он Гордеева иным, молодым, понял впервые, с неумолимой ясностью, что значат слова «груз прожитых лет», и начал, как показалось ему, осознавать, что же такое истинное мужество. Не мужество минуты, на это способны все-таки многие, а то мужество, с которым одолевает человек каждый прожитый день. И подумал, что, если бы его спросили сейчас, чего он, Мараховский, больше всего хочет от жизни, он бы ответил, пожалуй, так: пусть будет все, чем она захочет наградить или наказать. Только бы, даже прожив и свою золотую пору, все равно иметь право проходить по аэродромам хозяином, не пассажиром, а как идет сейчас и в свои пятьдесят семь командир.
Штурман нес связку удилищ, аккуратно уложенных в парусиновые чехлы. В этот раз, по уговору, была его очередь тащить снасти. Они с Мараховский рассчитывали хорошо порыбачить на Индигирке, в конце пути, передав самолет по эстафете и оставшись на суточный отдых в ожидании следующей машины. Штурман Свиридов и Мараховский были записными рыбаками. Это знали все. Командир относился к их страсти философски, то есть принимал спокойно удачи и не подтрунивал в их «черные» рыбацкие дни; радисту и механику их рыбацкие приключения давали немало поводов для розыгрышей. Может, в этот раз наконец повезет, думал штурман, и мы тогда сумеем отыграться за прошлую рыбалку; впрочем, если повезет, механику сказать будет нечего, потому что уху варить все равно придется ему. Ну, уха, если до нее дойдет, будет классная. Механик в кулинарном деле почти что бог, он этому научился в своих заграничных вояжах. Там это занятие часто было единственным надежным подручным средством от ностальгии, сам говорил…
Радист шагал с видом рассеянным и хмурым.
— Ты чего? — спросил штурман.
— Так, — отозвался Юдаев и вздохнул. — Сколько раз им дома втолковывал: не наваливайтесь на всякую зелень летом, обкормите парня, так вот обкормили. Теперь у него живот болит. А он же сказать не может, где и что, малой же еще, а смотришь на него — и сам больной делаешься. Почему это так, штурман, что у родителей всегда больнее болит, чем у детей? Не знаешь?
— Знаю, — сказал Свиридов. — Я хоть и молодой, по-твоему, папаша, но у меня их двое, так что я знаю, как оно бывает, когда болит.
Бортмеханик, умевший при всей своей занятости примечать все, что происходило кругом, увидел их издали и теперь шел навстречу, не слишком быстро и не слишком удаляясь при этом от самолетной стоянки, как бы давая тем самым понять, что дружба дружбой, чувства чувствами, а работа работой. И командир, аккуратист и чистюля, с удовольствием смотрел, как Полушкин приближается к ним, подтянутый, одетый и сегодня как всегда, так, словно он пришел не на работу, а на праздничный вечер. Как будто это не он только что лазил по самолету и занимался заправкой, делом довольно пыльным. Он это умел: даже облачаясь в комбинезон, не терять своей респектабельности. Он пришел на пассажирские линии с одной испытательной фирмы, а там у них была хоть и негласным, но для всех неукоснительным правилом, как бы неким отличительным фирменным знаком вот эта всегдашняя, чуть подчеркнутая щеголеватость. Штурман, в духе тех шуток, какие у них в экипаже имели ход, называл это кавалергардством. Радист — попроще: хоть и неопасным для дела, но все же пижонством. Дед никак не называл. Потому что ему это нравилось. Для Деда главное, чтоб человек работал, а Полушкин свое дело знал: Деду, человеку сугубо реальных представлений обо всем сущем, и то временами казалось в полетах, что механика словно бы вовсе и нет в пилотской кабине, а все его хозяйство крутится само собой. Потом в присутствии неизменно щеголеватого, подтянутого Полушкина невольно подтягивались все, и это тоже грело Дедову душу. И еще была одна тонкость чисто личного свойства, молчаливо объединявшая их: Полушкин тоже не понаслышке знал, как это бывает, когда посреди пышного великолепия пусть даже и самых красивых на земле, но все же чужих городов вдруг навалится глухая тоска по какому-нибудь помаргивающему костерку на Оке.
И потому Дед с удовольствием и с таким видом, словно иного он и не ожидал слышать, принял доклад механика о том, что самолет в порядке, заправлен в соответствии с предварительным расчетом и к полету готов.
Полушкин, окинув критическим взглядом штурмановы удочки, подмигнул Свиридову:
— Дома чего-нибудь не забыл? Крючки, к примеру?
— А что?
Механик похлопал себя по нагрудному карману.
— А то, что если и забыл, не горюй, Я захватил. И крючки и наживу. На мою наживу в крайнем случае кеты соленой наловим с луком, перцем и прочим. Там, в Чокурдахе, в столовой.
— Ты лучше быстренько почитай, как чебаков готовят. Радист для тебя специально из дому «Домоводство» прихватил. А то засмеют на кухне…
Не мешая им отвести душу, сейчас еще они могли трепаться о чем угодно, Гордеев отошел в сторонку, подождал, пока экипаж разойдется по своим местам, чтобы заняться предполетным осмотром машины, а потом не спеша двинулся с командирским обходом и сам.
Собственно, он мог бы приходить к самолету и позже, к тому времени, когда на машине осмотрится экипаж, и знал почти наверняка, что молодым летчикам, строптивым, как все молодые, и излишне самолюбивым, должно быть, кажется, что он им не доверяет, раз является на вылет имеете со всеми — постоять над душой. А у него просто в огромном мире теперь только два места в были, где даже смутной тени не ложилось на сердце: дом и пилотская кабина. В преддверии полета, в сутолоке аэропорта он чувствовал себя забредшим как бы в чужой двор. Чувство, которое он при этом испытывал, чем-то походило на то, от которого ему никак не удавалось избавиться после войны. А тогда он не мог подолгу находиться один на открытом пространстве — посреди широкой улицы например. Помнил, как горели «дугласы», подожженные сорвавшимися из-за облаков «мессерами» на взлетной полосе, на разбеге, когда они еще были беспомощны. У него холодела спина, и он торопился уйти с открытого места, усилием воли заставляя себя делать это так, чтобы никто не задумался, отчего он жмется к стенам и почему это с ним происходит. Каждому война оставляла свое: однажды знакомый, тоже фронтовик, только из пехотинцев, сознался ему, что он тоже испытывает нечто подобное, только его, наоборот, неудержимо тянет от каменных стен на открытое место…
Чувство это притупилось со временем и переживалось теперь легче, но не исчезало совсем. Он с грустью думал, что оно так и останется с ним до века, и часто в преддверии полета, в ста шагах от машины, а не за ее штурвалом, ему бывало как бы не по себе. Все проходило, стояло ему хотя бы оказаться в тени самолетного крыла.
Прожив бок о бок с самолетами сорок лет, он воспринимал их живыми; за символом ИЛ-18 для него всегда стоял некто одушевленный, живой, о ком он мог рассказать, как о себе.
В его представлении Восемнадцатый был самолетом солидным, с характером выдержанным, уравновешенным и достаточно твердым. Таким обладают знающие себе цену, завоевавшие признание мастера. ИЛ не капризничал, когда летчик допускал невольные, по малоопытности, ошибки в пилотировании. С вежливой твердостью ставил пилота на место, упорно возвращаясь — сам, как иногда мнилось Гордееву, — в нужное положение. Происходило это, может быть, потому, что Восемнадцатый «знал» воздух, как никто: он был тем еще летательным аппаратом, о котором «воздухоплавательный» говорилось буквально: Восемнадцатый жил в воздухе. Для турбореактивных его собратьев среда его обитания была, по сути, только трамплином для прыжка дальше.
Восемнадцатый был, может, уже той самой последней ступенькой на круто восходящей траектории авиационного прогресса, с которой человек, летчик видел землю еще в масштабе один к одному, воспринимая ее живой, не закодированной в показания электронных приборов.
Гордеев относился к Восемнадцатому с молчаливой мужской привязанностью — так солдат смотрит на однополчанина, с которым прошел всю долгую дорогу боев и пережил столько, что теперь уже и не разделить, которая судьба у них чья — она становится общей.
Оба они, Восемнадцатый и Гордеев, знали каждый свою молодость, зрелость и золотую пору расцвета; оба жили не для себя — для продолжения каждый своего рода — и уже флагманом Аэрофлота властвовал над высотами и расстояниями сын Восемнадцатого, гигант Шестьдесят второй, и ИЛ-76, внук Восемнадцатого, уже учился ходить. На тех же «шестьдесят вторых» уже летали командирами молодые, воспитанные летчиками гордеевского поколения. Среди них были и те, кого учил когда-то летать он сам. Сходство судеб роднило их окончательно: и Восемнадцатый, и Гордеев были теперь каждый на своей финишной прямой…
ИЛ стоял добродушный, грузный, такой неуклюжий с виду и неловкий здесь, на земле, и, теплый от солнца, дремал. Гордеев обошел его, медленно и придирчиво оглядывая и проверяя плоскости, стабилизатор и фюзеляж, винты двигателей и моторные гондолы. Проверил, открыв поочередно, отсеки высотного и аккумуляторного оборудования и то, как законтрили горловины топливных баков заправщики. Попинал, по привычке, ставшей с годами автоматической, резину «дутиков» и только тогда поднялся по трапу наверх.
В пассажирских салонах еще гуляли гулкие сквозняки, бортпроводницы готовились к встрече очередной партии временных жильцов самолета; оправляли шторки иллюминаторов, чехлы на креслах, ковровые дорожки в проходах салонов, проверяли работу электрооборудования на кухне. К этой самой «кухне» Гордеев упорно не хотел привыкать и в разговорах предпочитал не называть кухню никак. Над этим Дедовым пунктиком не раз потешался механик…
Дед поздоровался с девчатами, поинтересовался настроением и самочувствием, пожалев снова о том, что никого из них как следует не знает: бригады менялись в каждом рейсе. Про себя он считал такую практику не совсем верной: в воздухе, как нигде, важна такая вещь, как психологическая совместимость всех, кто выполняет полет, а пилоты, случается, не успевают даже толком узнать имена тех, от кого полностью зависит благополучие на борту и в значительной степени рабочее настроение экипажа. Впрочем, одну из нынешних девчонок он все же узнал — Русанову. Она была членом комитета комсомола, а ему, члену отрядного партбюро, пришлось как-то быть на отчете комитета. Русанова запомнилась своей прямотой. Он кивнул ей, как старой знакомой, подумав в эту минуту почему-то о дочери.
Подошла машина с грузом и багажом. Глухо звякнули, раскрывшись, двери грузовых люков.
Дежурная по сопровождению уже выводила на перрон пассажиров.
В пилотской кабине экипаж доложил ему о готовности.
Гордеев глазами указал Мараховскому на левое, командирское кресло.
— Вниманию экипажа!
Обычная, положенная но инструкции, командирская информация, вводная на полет — справка о маршруте, метеообстановке, разрешенных высотах и скоростях, об основных и запасных аэродромах по трассе. Каждый и так все это знал, но необходима была такая информация для самоконтроля, чтобы человек собрался и, еще раз представив себе объем предстоящей работы, приготовился ее проделать. Обычная командирская информация, привычная, как «здрасте» на автобусной остановке, по каждый раз неуловимо меняет она людей. С нее начинается счет как бы уже совсем иному времени, и люди с этой минуты становятся другими. Они еще на земле, но ей уже как бы не принадлежат…
Сегодня Дед отдал Мараховскому всю полноту командирской власти и слушал его так, как если бы сам был пилотом, готовый, впрочем, если потребуется, помочь. Однако Мараховский вступил в свои новые права легко и естественно, даже голос у него был прежним, неторопливым и чуть глуховатым, и лицо его продолжало хранить выражение добродушного будничного спокойствия, но безошибочно угадал Гордеев за всем этим тщательно скрытое волнение — волнение праздничное.
Он знал его сам — молодым. Таким, какого уже начинал понемногу в себе забывать. И вот молодость, в самых дорогих для памяти мгновениях ее, возвращалась, повторяясь в другом. И он снова испытал это волнение, обновившее душу и принесшее спокойную радость. Значит, она чего-то да стоила, молодость, если повторялась теперь, пусть и немногим, еще хотя бы в одном человеке.
— …Произвести осмотр и проверку систем, приборов и механизмов согласно контрольной карте осмотра!
Они проверяли управление, положение многочисленных переключателей и тумблеров на панелях, скорректировали показания приборов и навигационных систем, исправность работы связи. Старшая бортпроводница, появившись на пороге, доложила об окончании посадки.
— Двери закрыть, проверить герметизацию, запросить разрешение на буксировку.
Тяжелый щелчок двери, ставшей на замки, отделил их от вязкой июльской жары и от всего огромного мира — и был теперь готов вылететь по расписанию борт № 78714, маленький обособившийся мирок со своей обособленной жизнью. Еще в земном неторопливом ритме текло время для тех, кто ждал вылета в пассажирских салонах, а для пятерых в пилотской кабине время уже ускорило бег. Еще твердая земля была под колесами ИЛа, но кабели наземного питания уже отключили, и для экипажа полет начался.
— Буксировка разрешена, — доложил радист.
Мараховский махнул рукой разморенному жарой водителю, сонно глядевшему снизу, из кабины уже пришвартованного к самолету красного тягача.
Грузно просев, качнулось шестидесятитонное тело машины. Скользнули по бетону синеватые тени плоскостей.
У начала рулежной дорожки тягач легким толчком отделился от самолета.
— Доложить о готовности к запуску согласно контрольной карте.
И они, повинуясь радисту, зачитывавшему очередность операций проверки, снова проверили готовность к работе огромной машины, но, по сути, еще раз проверили готовность к работе самих себя.
— Внуково, я семьсот четырнадцатый, осмотр согласно контрольной карте произвел, к запуску готов, прошу разрешение на запуск.
— Семьсот четырнадцатый, вас понял, — отозвался порт голосом дежурного диспетчера, и голос этот давал понять, что с этой минуты «семьсот четырнадцатый» прочно вошел в цепкое поле зрения наземных служб, обеспечивающих и поддерживающих полет. Забыть о нем они смогут себе позволить только тогда, когда в конце пути «семьсот четырнадцатый» зарулит на стоянку и, выключив двигатели, застопорит винты.
— Семьсот четырнадцатый, запуск разрешаю.
Наземный техник махнул рукой: позади свободно, можно запускаться, и отключился от связи.
— Номер второй, запуск.
С тонким комариным звоном включился турбогенератор, ожили бортовые электросистемы — теперь их питал собственный ток. Компрессоры погнали в камеры первые глотки обжигающей крови высот, и вот глухо забасил двигатель, качнулись, легко еще, почти невесомо, лопасти винта, контрольные лампочки на пульте механика оповестили о том, что первый этап запуска начался нормально. Звук густел; скоро вплелся в него тугой нарастающий звон — это лопасти секли воздух, слившись в прозрачный сверкающий круг.
Пришел час Полушкина. Он, сохраняя прежнее, как бы даже скучающее выражение лица, теперь священнодействовал у своего пульта. Руки его словно бы и не касались тумблеров, переключателей, секторов газа, но все нарастало звучание самого удивительного в мире оркестра. К ровному гулу двигателя подключился, набирая силу, голос второго, и скоро уже, подчиняясь почти неуловимым — так они были расчетливо и экономно точны — движениям рук Полушкина, четыре ослепительных солнца вспыхнули на вздрагивающих от напряжения плоскостях.
И снова радист зачитал контрольную карту («Топливо»… «Гидросистема»… «Курсовая система»…), а экипаж выполнял ее требования или проверял исполненное («Топлива на борту — норма, расходомеры выставлены»… «Курсовая система согласована»); а штурман доложил взлетные данные.
— Я семьсот четырнадцатый, двигатели запустил, осмотр согласно контрольной карте произвел, к выруливанию готов, разрешите выруливать на предварительный старт..
И была еще одна полная проверка себя и машины на предварительном старте, где Полушкин в последний раз опробовал двигатели, выводя их на взлетный режим, была проверка самая последняя — на исполнительном старте, у начала взлетной полосы, испятнанной черными полосами от ударов колес, убегавшей к горизонту. И здесь уже, казалось, только чудо удерживало на месте машину, яростно рвавшуюся вперед.
Потом «семьсот четырнадцатому» дали разрешение на взлет.
Руки механика легли на секторы газа. С четкостью и быстротой автомата работало в эти минуты его сознание, выполняя сложные вычислительные операции. Он держал в поле зрения показания приборов, контролировавших «самочувствие» моторного хозяйства, учитывал при этом обстановку разбега, поведение самолета и, оценивая действия летчиков собственным опытом и профессиональным мастерством, мгновенно переводил результаты сложных своих расчетов на язык необходимых действий. Все зависело в конечном счете от точности движений двух обыкновенных человеческих рук. И вот они держали теперь секторы газа, готовые или мгновенно добавить двигателям мощности, если ее вдруг начнет почему-либо недоставать, или убрать газ совсем, если такая необходимость возникнет, не упустив ту единственную возможность, когда начавшийся полет еще можно будет прервать, не рискуя ни людьми, ни машиной.
Руки Полушкина были легки и будто бы даже малоподвижны, но Мараховский знал: слыша в дыхании моторов свое, мгновенно реагируя на малейшие изменения в биении мощного пульса машины, он просто неуловимо точен в движениях той скупой точностью, какая дается опытом.
И сам Мараховский ждал. Ловил напряженным слухом, обретшим сейчас почти нечеловеческую остроту, нервами, как бы обнажившимися вдруг, те единственные секунды, когда зазвучит ему в песне моторов неповторимая призывная нота, оборвется напряженная дрожь фюзеляжа и тело машины как бы окаменеет, сжавшись для прыжка. Он угадал этот миг — и тогда легко отдал стояночный тормоз.
Качнулись за остеклением кабины широко, как на высокой приливной волне, игрушечные отсюда строения аэропорта, стеклянная скворечня диспетчерской вышки, самолеты на дальних стоянках, серая от пыли трава на обочине взлетной полосы. Самолет присел, гул двигателей взвился мощным ликующим звуком — и шестнадцать тысяч сил мощности, покорные рукам пилота, упругим длинным броском послали машину вперед. И ничего не осталось в мире, как бы отброшенном движением самолета назад, была только нарастающая скорость разбега.
— …Сто восемьдесят… Двести десять, — отсчитывал штурмам отчетливо, чтоб слышали: сейчас летчики «играли» его «партитуру», переводя в движение рулей его взлетный расчет.
— Скорость отрыва передней ноги! — считал штурман.
Мараховский мягко, чуть-чуть взял на себя штурвал, краем глаза заметил, что руки командира лежат на правом штурвале, и шестым, «пилотским» чувством ощутил, как бешено вращавшееся колесо передней «ноги» оторвалось от свистящей бетонки. Теперь самолет пошел, как бы балансируя на грани, могучий и странно беспомощный одновременно, целиком доверившийся твердости рук и безупречности действий пилота.
— Двести сорок… Двести пятьдесят пять, — считал штурман. — Скорость принятия решения!
Секунда, а может, меньше того — никто в мире этого не считал — потребовалась Мараховскому на то, чтобы обежать глазами приборы, суммируя их показания, прислушаться к движению самолета и оценить обстановку.
— Взлетаем, — сказал он себе и всем, кто слышал его сейчас и в кабине, и там, в стеклянном фонаре диспетчерской вышки, потянул на себя штурвал плавно и твердо, как бы перечеркнув этим движением все, что оставалось теперь позади. И что-то радостно дрогнуло в нем, рождая знакомое азартное желание схватки, когда мгновенным ударом обрушилась на самолет давящая сокрушительная тяжесть сопротивления встречного ветра. На пределе сил напряглась машина, разрывая путы земного притяжения, и потом с победной песней легла грудью на ветер. И тогда пришло то единственное мгновение, ради единственности и неповторимости которого живут на земле летчики, — ликующее чувство победы, ощущение дерзкой, радостной, полной свободы.
Поглощенный контролем за действиями второго пилота, готовый перенять у него, если потребуется, штурвал. Гордеев подумал, расслабляясь, что, если бы взлет выполнял сейчас он сам, он оторвал бы машину от полосы в том самом месте, где это только что сделал Мараховский.
Солнце било в глаза, когда они легли на курс и, набирая высоту до предписанного эшелона, пошли на север. Дымным был солнечный свет. Гордееву припомнился разговор в метеослужбе. Просто так, в свободную минуту толковали между собой синоптики о природе градообразований, разговор был вскользь, вообще, потому что, хоть в последнее время над среднероссийскими равнинами градовые вспышки отмечались уже не однажды, это происходило где-то в стороне, и на сегодняшнем маршруте «семьсот четырнадцатому» как будто ничто не грозило: сводка была в общем спокойной. Однако на улице Гордееву показалось, что он слышит в запахе горячего ветра как бы кисловатый запах сгоревшего пороха. В дни такой одуряющей жары, какая стояла, шалую грозу могло нанести откуда угодно: в такую великую сушь они рождались с непостижимой подчас быстротой.
И когда летчики, уже набрав высоту своего эшелона, доворачивали вправо, окончательно выравнивая курс, из-за пепельно-сизых, как клочья дыма, летящих облаков, далекая еще, сверкнула им в глаза угрюмым фиолетовым блеском тяжелая туча. Набухшая мрачностью по нижнему краю, тусклой броней отсвечивала она вверху, поднимаясь стеной. На высоте полета облака клубились сорвавшейся мутной снежной лавиной. «Семьсот четырнадцатый» вынесло на зарождавшийся или на занесенный бог знает откуда высотными ветрами градовый фронт.
Чертыхнулся радист — начались помехи в радиосвязи. Присвистнул механик.
— Скоростенка внутри этой тучки сотни под полторы, а, командиры?
Штурман колдовал у локатора.
— С точки зрения абсолютной экономической выгоды, то есть неустанно борясь за сбережение времени, топлива и горюче-смазочных материалов, — пробормотал он, явно кого-то пародируя, и, когда он так начинал говорить, это означало, что штурман находится в степени крайней озабоченности, — …а также с точки зрения размера будущей квартальной премии нам бы надо обойти эту тучку сверху. Но ни сверху, ни снизу она нас не пустит — не просматривается, и темнота там, как на том свете. Справа тоже темно, как темно будущее «Москвича» нашего радиста. Значит, так, командиры, пять градусов, для начала, влево и на прежней скорости с небольшим подбором. Когда хватит — скажу…
Мараховский коротко взглянул на Гордеева. Дед молча, неторопливо убрал руки со штурвала.
Синие холодные отсветы уже скользили по обшивке фюзеляжа, причудливо окрашивая самолет. Синевато-тревожным мерцающим светом наполнилась пилотская кабина. Почти как в космосе — из той детской книжки, которую читал дочери. Если только в космосе все выглядит так, как написано. Мараховский почти физически ощутил, как тяжелым, льдистым делается за бортом грозовой воздух, как словно бы глохнет в нем голос моторов. Ему даже почудилось, будто колючие голубые искры начинают срываться с крыла.
Зрелище, разворачивавшееся перед глазами, было прекрасным и грозным.
Он механически делал все, что должен был делать, но, возвращенный неведомой силой к воспоминаниям минувшего утра, словно бы раздвоился вдруг — во внимании, собранности и воле.
У Деда чесались руки — перенять управление, хотя видимых к тому причин еще не было. Просто Гордеев заметил, как расслабился Мараховский. Так бывает, когда что-то заставляет внезапно потерять ориентировку во времени и в пространстве; самолет словно бы получил полную свободу — и сбавил скорость набора высоты, заданную штурманом, оттого, что теперь медленно отклонялся влево от курса. Еще никто в экипаже этого толком и не заметил, но в Гордееве немедленно отозвался невидимый сторожок, птичье какое-то чутье направления, природу которого еще никто не сумел объяснить, но которое тем не менее существует, подсознательное, вырабатываясь у летчиков годами опыта; Гордеев заметил случившееся, потому что ощущал положение самолета и его перемещение в пространстве, в сложном сплетении стремительных воздушных течений, с такой же отчетливостью, с какой это ощущают в свободном падении парашютисты. Еще невелика была, по обстановке полета, допущенная курсовая погрешность. Учлету (так по старинке, под настроение, Дед еще именовал иногда молодых) она бы списалась, но — учлету, не Мараховскому, который среди других молодых стоял для Деда несколько особняком. Надо было, наверное, встряхнуть его, вывести из странного оцепенения, но удержали от этого сделавшаяся к старости до болезненного щепетильной врожденная Дедова деликатность и неколебимое убеждение в том, что, если человек не умеет, потому что не хочет докопаться до сути случившегося и исправить допущенную оплошность самостоятельно, подсказывать ему, подталкивая в нужном направлении, а по сути подменяя его, занятие малоприбыльное для дела. И потому, видя, а больше чувствуя по развитию ситуации, что вмешательство его пока не требуется, хотя самолет и начинал обнаруживать упрямую склонность к левому крену. Дед продолжал молча разглядывать облака. Приборы, однако, держал он в поле зрения все время, и крестовина авиагоризонта соринкой засела у него в глазу.
Пацаны, думал Дед, вкладывая в это понятие собственный смысл, но думал, впрочем, без особых эмоций, просто потому, что были у него время, возможность и пища для размышлений на эту тему, а во множественном числе, глядя на Мараховского, думал он потому, что Мараховский был для него одним из числа того подросшего резвого множества, чье дыхание летчики гордеевского поколения уже явственно слышали у себя за спиной. Пацаны. Спортсмены-любители, хоть и высокого класса. Еще азарт у вас главный козырь. Азарт — вещь, с ним великие дела можно делать, но можно и дров таких наломать!.. С нас даже за такое вот пилотирование инструкторы, извините за выражение, шкуры спускали, и, как я теперь понимаю, правильно делали. Они превыше всего ставили профессиональную честь. И нас к тому приучали. Если подумать — этим они нас не просто в профессии, а и в жизни на место ставили. И слово «работа» у них всегда писалось только с большой буквы. Взял управление на себя — все позабудь, одно помни: с этого момента никого больше на свете нет, ты один и, если ты не сумеешь, никто не сумеет. Этим и живи, даже если управление тебе дали всего на минуту. Вот как учили. Потому что знали главное: жизнь человеческая не бесконечна, и уж если ее на что тратишь — на дружбу, на врагов, на достижение целей, так твердо знай, на что тратишь, а главное, как. А вы — легкие какие-то ребята. Кругом легкие. Осознавать себя начали, когда такие, к примеру, понятия, как «циклотрон» или, скажем, «зазвуковая скорость», били уже такими же ходовыми, как «кастрюля» или «трамвай». И думаете, что так оно и было от века, а все остальное вы тут придумали сами. Легко досталось, вот в чем фокус, и потому живете легко. Ну как же! Вся жизнь впереди, ее еще на все хватит — и грешить, и каяться! Так я и думаю теперь: дело вы знаете неплохо, делу вы у нас научились неплохо. Как сказал одни министерский начальник: качество пилотирования вполне соответствует пилотируемым машинам. Но это же только полдела. Остается еще работа. Как была, так она и остается при любых технических уровнях работой. С большой буквы. И отношение к ней может быть только одно: взял управление на себя, знай — больше никто не сможет, если ты не сумеешь. А вот это еще, похоже, не бродит у вас в крови, и тут, наверное, наша ошибка. А может, даже вина. Слишком мы вас, кажется, опекали. Поздновато начинаете самостоятельно ходить, хоть резво берете…
Так мысленно толковал сам с собой Гордеев, адресуясь не столько к Мараховскому лично, сколько к тем, кто виделся ему за ним. А виделось множество. И многие из этого множества прошли за годы работы и через его руки. Видел он и таких, кого легкость уже, по существу, погубила, предопределив им, быть может, и феерические, но короткие летные судьбы, и это донимало его теперь с той остротой, с какой, всматриваясь в приближающуюся замену, болеют старики за будущее того дела, которому сами отдали жизнь. Если уж говорить о том, что после нас должно им остаться, думал Гордеев, с тем спокойствием думал, с каким оглядываются на жизнь, когда знают, что она, по существу, уже прожита; если уж об этом говорить, то самое главное должны вы у нас перенять вот что — тревогу. За каждый прожитый день. За каждый час, потраченный зря, не на дело, а на то, что возле него. В спешке, в затягивающих сумасшедших скоростях века уже некогда на себя оглянуться, думал Гордеев, да особого желания на это у них нет, потому что эта тревога еще не мешает им жить, еще не вошла она в плоть их и в кровь. Но на нашей земле все однажды возвращается на круги своя. В свой час каждый из людей должен, пусть даже и неимоверным усилием, вырвать себя из плена нарастающих скоростей, так стремительно меняющих жизнь, чтобы оглядеться, оглянуться, понять: кто ты, зачем? Никого не минует ни этот вопрос, ни эта необходимость.
За долгую жизнь видел Гордеев и таких, кто этого не сумел и, словно бы мимо себя промчавшись, так и не состоялся, канув бесследно, беспамятно. И потому, что он знал, как это бывает, а те, кто виделся ему в Мараховском, не знали, он считал теперь своим долгом, быть может, самым первым из тех, что еще числились за ним на земле, рассказать им об этом. Так, чтобы поняли.
А к Мараховскому у него особо лежала душа.
Земное свое тридцатилетие уже перешагнувший, летчиком этот парень был еще молодым — ведь не количеством, а качеством прожитого определяется зрелость; но уже и теперь он умел быть почти безошибочным в тех стремительно меняющихся ситуациях, какими богат любой из полетов и из каких, в сущности, состоит всякий полет. Еще не обладал он той синхронностью движений мысли и рук, когда, оформившись в сознании, в ту же секунду решение становится действием; еще не хватало в его работе того безупречного автоматизма, результата знаний, помноженных на опыт и расчет, без которого летчик просто немыслим, но задатки всего этого ощущались в нем заложенными от природы. Однако, свидетель всяко складывавшихся судеб, Гордеев знал, что летчик даже и в этом случае может в Мараховском не состояться, если не будет звенеть в нем колоколом, пусть и слышным только ему одному, неотделимая от самой его жизни вот эта тревога за каждый прожитый день, если не станет она такой же неутолимой, как неутолима в нем жажда летать. Вот это он мог, хотел и должен был сказать Мараховскому, раз уж так распорядилась судьба, что одному из них выпало учить, а другому — учиться. Но чтобы слова не остались просто словами и сделали свое дело, нужна была своя минута для каждого из них. А она еще не пришла. Гордеев видел: скажи он эти слова сейчас, Мараховский их только услышит, но не примет так, как это было бы нужно. Для таких слов еще не готовы сейчас ни разум его, ни сердце. И потому Гордеев продолжал молчать, выжидающе, сбоку поглядывая на второго пилота. Ничего нельзя было прочитать сейчас на лице Деда. Только сухие пальцы его выстукивали на колене какой-то ритм, понятный ему одному.
Он очнулся, как от шока, от внезапно и странно сковавшего его оцепенения, растерянный, не понимающий, что произошло.
Может, было то состояние подавленности, вызванное зрелищем близко рождавшейся грозы, этой сокрушительной силы, не управляемой человеком. Он не знал и не смог бы сказать, сколько времени это с ним продолжалось.
Окружающее вновь обретало привычную определенность. По-прежнему бесстрастно регистрировали течение полета приборы; они оставались перед его глазами все время, но были как бы полуслепыми: в нем словно выключился неведомый центр, переводящий на язык действий молчаливые приказания стрелок. Снова обретя способность ощущать движение самолета и его положение в пространстве, он увидел: у них нет предписанной штурманом высоты, потеряны скорость и курс; самолет, как бы предоставленный себе самому, несло теперь словно по краю гигантской воздушной воронки, и не он сейчас диктовал высоте — она бросала его в сплетение возмущенных воздушных потоков, скорость которых нарастала с угрожающей быстротой от минуты к минуте.
Дед по-прежнему молчал, сложив руки на коленях; молчал штурман. Это их молчание можно было расценить как молчаливое предоставление ему и теперь все той же полной командирской власти на борту, и так оно, верно, и было.
Однако Мараховскому, возбужденно, болезненно реагировавшему теперь на все, почудилась в их молчании словно бы отчужденность.
Он переложил штурвал вправо и дал педаль, рассчитывая так пригасить раскачивание самолета и его желание в очередной раз «прилечь» в левый крен, но в нетерпеливом желании скорее исправить ошибку, он сделал это, пожалуй, слишком резко. Самолет ответил пилоту сопротивлением рулей. Он повторил маневр — напряженной дрожью отозвалась машина на резкое изменение своего положения в пространстве, с басовитой натужностью взревели двигатели. И механик со всем спокойствием, на какое только оказался сейчас способен, сказал из-за спины:
— Ты, паря, полегче. Так ты ему дыхание собьешь. А он и без того железный. Ты не спеша до десяти сосчитай.
И может, это спокойствие механика, так резко противоположное его собственному состоянию, отрезвило, или просто привычно возвращалось самообладание — он встряхнулся, усилием воли взял себя в руки. И теперь уже спокойно, делая все подчеркнуто так, словно он был на внуковском тренажере, а не на высоте семи тысяч метров над закрытой облаками землей, уже окончательно разобравшись с показаниями и приказаниями приборов, потихоньку добрал скорость, отыскав «свой» воздушный поток, и потом, постепенно разгоняя самолет, добрал высоту и уже легко закончил заданный штурманом разворот.
И наконец, описав высоко над землей длинную пологую дугу, ИЛ вернулся на курс. И тогда Мараховскому показалось, что в эту минуту даже и ветер стал как будто бы тише.
Теперь у него была возможность обдумать случившееся. Он мысленно оглядел только что проделанный путь, отчетливо видимый изо всех людей на земле только ему одному, и сказал себе с той силой настроения, с какой с глазу на глаз с собой говорят себе, чтобы запомнить надолго: что если нынешний день и не научит его не делать других ошибок, этих он никогда уже не позволит себе повторить.
Он посмотрел вправо. Сизая тяжелая мгла уходила назад. Солнце смутно угадывалось за облаками.
— Даст эта тучка прикурить через часок москвичам, — сказал штурман, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Особенно тем, кто за город оторвался. На Клязьму, к примеру…
А Мараховскому почудилось вдруг, что видит он в облаках справа еще самолет. И показалось ему, что где-то, когда-то он уже это видел: силуэт самолета, беззвучно растворяющегося в высоком небе, над молчаливой грядой облаков. И вслед за этим услышал он голос, тоже такой неповторимо знакомый, что от звуков этого голоса что-то дрогнуло в нем:
— Ты слушай-ко, Валентин, и одно запомни. Мы не самолеты испытываем. Мы себя каждый раз испытываем…
И только в следующую секунду понял: рядом, безмолвная, скользит по облакам тень их собственного самолета, а голос принадлежит Гордееву…
…Для пассажира полет — это ожидание взлета, той всегда необъяснимо праздничной минуты, когда тяжелая машина, дерзко преодолев законы неумолимой физики, отрывается от земли ликующе и раскрепощенно; это легкий для души, оттого что, быть может, больше не встретятся, разговор со случайным соседом за завтраком, это, наконец, даже слабых наделяющее ощущением силы, привычным ставшее сознание того, что время на дорогу, даже, например, до Камчатки, можно рассчитать с такой же будничной легкостью, с какой это делаешь при переездах в метро.
Для пилота полет — бесконечное скольжение стрелки указателя курса, зыбкое раскачивание крестовины авиагоризонта, бег времени, неумолимо отсекаемого щелчками бортового хронометра, сосредоточенность внимания и воли, решений и действий такая же предельная, какой владеют, наверное, разве что только саперы — ведь и летчику тоже ошибаться нельзя.
Штурману видится за словом «полет» пестрота карты, повторенная размытой облачной дымкой пестротою земли, плывущей далеко внизу. Для штурмана небо за бортом, такое просторное для непосвященного глаза, жестко разделено видимыми только ему границами воздушных потоков, температурных слоев, областей разновысоких давлений. Для штурмана небо теснее, чем для автомобилиста самая тесная улица в пиковые часы. Но там — реальность земли под ногами, указатели и светофоры, предупреждающие и подсказывающие издалека; здесь — только тонкая карандашная линия курса на карте, чутье времени и скорости, безукоризненно точный расчет. Штурман, прокладывающий путь самолету, — как человек, ведущий за руку ребенка по дороге, которую иной раз он и сам видит впервые.
Вот почему, когда они заняли наконец предписанную им высоту полета и выравняли скорость и Гордеев дал команду перейти на автопилот, Свиридов с наслаждением откинулся в кресле.
Радист закончил передачу, снял руку с ключа, сдвинул наушники. Голоса сотен невидимых и вовсе неведомых ему, но понятных и чем-то близких людей, таких же, как он, радистов, наземных, морских и летевших сейчас своими путями над июльской землей, обрывки музыки, треск далеких грозовых разрядов, густая дробная россыпь морзянки — все разом отодвинулось, отпустило немного.
Теперь и он мог побыть немного с самим собой, и он снова мысленно вернулся к тому, о чем думал нынешним утром, что занимало его в последнее время тем чаще, чем ближе становился намеченный отпуск.
«А лихие ребята, эти, на станции техобслуживания. Психологи! Знают, что в разгар сезона, в середине лета по автомагазинам толкаться — мертвое дело, и вот они тебе, пожалуйста: поршневых колец нет. А по глазам вижу: дай я ему столько, сколько он невпрямую, но настырно запрашивает, — и возьмет он эти кольца с той самой полки, где они себе спокойно лежат. Знает, мне его все равно не объехать: мне вот так нужно, чтобы к отпуску «Москвичок» стоял на ногах. Хватит наездов на два да на пять дней. Шуточек этих, что в каждом почти письме, хватит — как же, мол, высоко залетел, в золотых пуговицах ходишь, и бабам нашим с твоей городской, ведомо, не тягаться, и сам небось уже и позабыл, каким концом трава из земли растет. Да и мать тоже, сколько ей ни пиши, что все в порядке, разве угомонится она, пока сама этого порядка не увидит? Вот и она хоть и осторожно, а написала: годы идут, стареть стала быстро, и мало ли что, привез бы внука поглядеть, а то и выходит, что соседи по правде зубоскалят: мол, непутевый… Вот и решил: едем, всем домом, на весь отпуск. И тогда увидим, родня дорогая, и как в хозяйстве соображает городская моя, и на всем остальном точки поставим, а уж свою крынку молока на покосе я честно заработаю. Да и вообще чувствую: надо. А то замечаю, что многое уже стал вроде бы забывать».
Он думал о своих родичах, о людях, медленных на слова и злых на работу. У них оттого и письма жесткими получались всегда, что некогда было особо за слогом следить. То, что они его иной раз поддевали, — мелочи, он знал: случись с ним беда — все на кон бросят, что смогут, лишь бы помочь, и за собой тоже знал, что и для них головы не пожалеет. И на уколы их он вовсе и не думал обижаться: чувствовал между строчками какую-то их неопровержимую правду.
«Забывать уже я многое начал. Такое, чего забывать и нельзя. Сам позабуду — сына тогда чему научу?»
Легкая улыбка тронула лицо Юдаева, когда он представил себе, как теперь уже очень скоро снова увидит он желтые одуванчики у плетня, старые скворечни на яблонях, синий вечерний туман над выгоном за околицей, услышит хриплый спросонок крик петухов, по которому можно ставить часы; как вдохнет теплый хлебный запах родного дома. Как однажды рано утром, на самом восходе, по еще полной, спелой росе тихо выйдет он босиком из дома, просто чтоб ощутить под подошвами знобящую упругость травы и снова почувствовать, как странная, хмельная и веселая сила вольется в него при этом, передавшись ему от умытой росой земли, — и вдруг покажется: раскинь руки — и полетишь…
А пока земля медленно растворялась в плотнеющей дымке внизу. Скоро ее совсем не стало видно — теперь самолет, казалось, уже не летел, врубаясь свистящими винтами в пространство, а как бы плыл, растворяясь в его бесконечности, и это мгновениями было похоже словно бы на космический полет. Неожиданное это сходство усиливало солнце. Разнообразно преломляясь в закрывавших его облаках, с неуловимой, но резкой переменчивостью окрашивало оно скользящим светом машину, и она то вдруг излучала серебряный блеск, то отливала холодной синевой стали, то скользили по фюзеляжу фиолетовые угрюмые сполохи.
Но все ровнее, спокойнее становился свет в пилотской кабине, и это значило, что они пересекли невидимую черту, за которой начиналось царство полярного дня.
Бесстрастно и безошибочно держал заданные курс и высоту автопилот.
Гордеев, задумавшись, смотрел поверх приборной доски вперед, за остекление кабины, как будто там, в беззвучно наплывающих облаках или еще дальше, за ними, хотел сейчас увидеть что-то очень важное для себя.
Молчал Мараховский: все еще переживал.
Шуршал картой штурман.
Полушкин поднялся со своего места, еще раз, но теперь уже успокоенным взглядом, окинув приборные доски. Постоял за спиной у пилотов, как бы прикидывая, что ему делать дальше. Потом ловко выщелкнул сигарету из пачки, а из кармана тужурки радиста выудил зажигалку; это значило, что он пойдет сейчас на кухню к бортпроводницам, покурить, поболтать налегке, приготовить кофе на четверых: Дед кофе не пил.
…Потом штурман включил локатор, чтобы впереди по курсу, насколько хватит у локатора мощности, оглядеть горизонт.
И радист, медленно вернувшись из своего близкого будущего в нынешний день, привычно перещелкнул рацию на передачу, отстроил частоту и, взявшись за ключ, принялся вызывать Амдерму, еще далекую сейчас от них, — первый по маршруту аэропорт, в котором их ждали.
«…Вот и угомонились наши нынешние пассажиры. Пообвыкли. Перезнакомились. Теперь — кто в газету уткнулся, кто задремал. В иллюминаторы смотрят. Необычно это все-таки: только что человек теплую траву руками трогал, волосы у него еще ромашками пахнут, а земля уже далеко, как во сне, и на нее смотришь, как будто с другой планеты.
Бабуся во втором салоне притихла. Летит в Тикси. Там у нее, говорит, сын в порту, механик. А сама из Тима. Я и не представляла, что где-то есть такой городок, весной весь в соловьях, осенью — в яблоках… Переволновались мы с этой бабушкой. Первый раз ведь в жизни отважилась самолетом лететь. Когда по трапу шла, губы дрожали. Что ее, старую, беспомощную, с места сорвало, Крайний-то Север — не ближний свет?..
Взлетели — у нее разболелась голова. Сначала думали просто от страха, от непривычки, первый раз ведь, бывает. Взялись ей объяснять, что оно такое, самолет — никакой, мол, сатанинской силы. А ей хуже и хуже. Мы и анальгин, и пирамидон — не помогает. Все-таки допытались потом: гипотония у бабушки. Тут, конечно, ни анальгин, ни пирамидон не помогут, это мы запомнили, когда еще учились на курсах первой помощи. Отыскали ей кофеин. Полегчало, даже засветилась вся. Клубникой взялась угощать домашней, и нее «доченьки» да «доченьки», и так она это выговаривала и так смотрела — передать не могу, только во мне что-то как вздрогнуло. И у девчонок, вижу, глаза на мокром месте. И Люда, старшая наша, бригадир, вдруг говорит: эх, девчонки, всегда ли мы вот такое ласковое «доченьки» от своих матерей заслуженно получали? Да и взрослыми теперь стали, а всегда ли добрые, потому что добрые? Может, от самих себя откупаемся? Сбила меня эта бабушка с беззаботного настроения, я ее теперь долго помнить буду…
На борту тишина, вызовы не горят — можно с собой побыть. Людка, конечно, достанет из сумки учебник. В школе была уверена, что ее призвание химия, в химический поступила, да проучилась два года, вроде меня, и бросила. Для химика, говорит, характера не хватало. Теперь, говорит, разобралась с собой — в этом году поступает в МАИ.
Кладет учебник, о чем-то задумывается. Может, уже видит себя на «своем» факультете? У нее такое сейчас лицо, какое бывает у победителей. Да она и есть победитель. Потому что знает, чего хочет. Я ее понимаю.
Людка счастливая, я это вижу по ее лицу. И тоненько-тоненько начинает что-то звенеть и во мне — воспоминание какое-то или желание, даже не знаю, как это точнее назвать, и что это на самом деле, не знаю, Может быть, даже голос судьбы, если у нее есть голос, от которого так странно сжимается сердце.
Вот как это началось — весной. С кем-то я крепко в тот день повздорила. Настроение было — горше горького, домой шла — дороги не выбирала. Близко от дома у нас тут школа стоит. Возле нее я и очнулась. Стою у ограды, смотрю, как малышата наперегонки друг за другом носятся по талому снегу — переменка была. И как будто подтолкнули меня: давнюю свою педагогическую практику вспомнила, «своих» малышат… Решила: нет, забуду, что уж теперь, не нужно мне это. А через несколько дней ноги сами опять к этой школе принесли. Опять стою и смотрю. С того дня каждый раз так: куда ни иду, а все равно поближе к школе сворачиваю. Вот ведь и прихожу туда ни за чем, только бы у ограды постоять, и что оттуда с собой уношу — не знаю, но тянет меня туда и тянет. Как будто зовет кто. Может, и вправду это судьба? Ведь не может же быть все просто так, после стольких-то лет, после того, как все позабыть так старалась?..
Знаешь, я наверное, вернусь. И начну все сначала. С самого начала, с первых лекций, с первой практики — ты понимаешь меня? Вот я сижу сейчас один на один с тетрадкой и с тобой и представляю, как мы вернемся из рейса и я опять пойду домой так, чтобы пройти мимо школы, и мне уже от одной этой мысли делается тепло. Там сейчас нет никого, двери на замке, и у меня такое состояние, как будто мне чего-то здорово не хватает.
Людка счастливая, она уже видит себя, наверное, в своем самом далеком будущем. Были не была, давай и я попробую себе представить свое. Неважно, что моя учительская биография начнется, скажем, не в двадцать два, а в двадцать восемь…
Они меня однажды обязательно спросят: какими нам быть, что любить, что ненавидеть? Теперь я, кажется, по-настоящему знаю, что им ответить».