61782.fb2
И все же. Чтобы улики сразу по всем пятидесяти трем уголовным преступлениям оказались ложными… Пусть этот человек виновен хотя бы в одном из вменяемых ему убийств. Он и тогда — существо из преисподней. Вампир, упырь.
Если он действительно совершил все убийства, в которых его обвиняют, перед ним будут выглядеть бледно джеки-потрошители всех времен и народов. Если какой-то уголовный процесс и можно назвать процессом века, то можете не сомневаться — этот, ростовский.
Но когда летом девяносто второго года суд после изрядного перерыва возобновил работу, процесс века, о котором столько понаписано в газетах, шел при почти пустом зале. Пострадавшие, свидетели, судья, заседатели, секретарь, адвокат, прокурор, врачи, караул, молодой сотрудник местной газеты, матерый репортер московской газеты, три студентки юридического факультета, которых больше волнует предстоящий экзамен, двое крепких парней — жмут в руках теннисный мяч, накачивают мускулы, — пожилой мужчина дремлет в последнем ряду, случайный зевака заглянет в зал и выйдет. И все!
Местная печать пишет о процессе постоянно. Казалось бы, публика должна ломиться в двери. Нет, не ломится. Те же газеты сообщили о прибытии в Ростов «единственного и мире русско-канадского театра ужасов «Вампир». В большом шоу- представлении: оборотни, химеры, монстры, зомби, упыри и прочая нечисть в супертриллере «Кошмары в преисподней». Кино- и фотосъемки запрещены». И можно не сомневаться, сей супертриллер собрал свою публику. А тут реальный, невыдуманный вампир. Какое канадское шоу с этим сравнится!
Может быть, людям, пережившим столько социальных и экономических потрясений, не до чужих трагедии? Может быть. Вот уж воистину бессмертный лозунг — хлеба и зрелищ! Колбасы и триллеров!
И к черту все остальное.
Итак, летний день. Ростовский Дом правосудия, зал номер пять. Допрос потерпевших. Немолодые, измученные горем женщины рассказывают о самых страшных днях своей жизни. Всякий раз, когда судья спрашивает у них что-то о погибшем ребенке, они начинают плакать, будто горе обрушилось на них только что. Дети у них были разные — ухоженные и заброшенные, здоровые и больные, смышленые и умственно отсталые. Но — были. Когда-то были.
Отпив воды и немного успокоившись, одна из женщин сказала:
— Дай нам Бог пережить все это. И вам, уважаемый судья, тоже. Одного только боюсь, что вот этого (жест в сторону клетки) признают психически больным. И не накажут. — Плечи перестают вздрагивать, голос крепнет: — Ладно, детей нам никто не вернет. Но от наказания ему не уйти. Ни какая охрана его от нас не убережет. Вот принесу автомат…
Зал оживляется. Милиционеры и солдаты не могут скрыть улыбки: надо же сказать такое — автомат!
Зря улыбаются. Любой желающий может пронести в зал хоть обрез, хоть автомат Калашникова. Какой там досмотр, какие магнитные детекторы… Сядет и десяти шагах от зевающего монстра, вынет ствол и разделается с человеком в клетке, не уповая на справедливость суда.
Чудо, что его не убили до окончания процесса. Пытались один раз, да неудачно. В нашей стране слишком часто говорилось об отмщении — гораздо чаше, чем о правосудии. И хотя ношение оружия повсеместно запрещено, купить его особого труда не составляет: слишком много запасено…
Судья тем временем объявляет перерыв, все встают и взглядом провожают судейскую тройку, обремененную тяжелыми томами. Двери клетки отворяются, двое солдат-молодцов выволакивают подсудимого. Зажатый между ними, он пробегает, почти скатывается по ступенькам и исчезает в преисподней.
Народ выходит в вестибюль поразмяться. Потерпевшие держатся вместе. Среди них две маленькие девочки — должно быть, не с кем оставить. На столике, с которого продавали выпечку, теперь стоят картонки с яйцами. Двадцать четыре рубля десяток! — проносится слух. Это недорого. Несколько человек окружают столик, чтобы не упустить товар. Из зала выхолит адвокат Марат Заидович Хабибулин. Женщины обступают его и вполне мирно обсуждают процесс. На адвоката их ненависть не распространяется, он человек служивый, судом назначенный.
Перерыв окончен. Обвиняемый в клетке, суд за столом. Адвокат Хабибулин обращается к судье: подзащитный намерен сделать заявление.
— Что там у вас? — резко бросает судья.
Впервые за этот день подсудимый встает в полный рост. Достает из кармана исписанные листки, просовывает их сквозь решетку милиционеру. Тот берет листки и относит судье.
Долгая пауза: судья читает исписанные от руки страницы, передает заседателям. Подсудимый ждет стоя.
— Говорите, что у вас, — произносит наконец судья.
— Там все написано.
Голос у него глухой и негромкий.
— Ваше заявление приобщено к делу. Если хотите что сказать, не тяните. Вы на суде, здесь идет устное судоговорение. Так что у вас?
Тот стоит молча, чуть раскачивается. Зевает.
Из зала кто-то кричит:
— Что ночью-то делал?
Молчит.
Газеты печатали его фотографии. На одной, снятой сразу после ареста, — средних лет угрюмый человек в очках, с помятым лицом и недобрыми маленькими глазками. Смахивает на технаря средней руки из заштатного конструкторского бюро. Другой снимок: подсудимый в клетке в первый день процесса. Бритая головка микроцефала, диковатый и бессмысленный взгляд, непомерно длинные — и сильные — руки орангутана, пестрая рубаха с расстегнутым воротом. Вот на этом фото он похож на убийцу.
Есть еще один снимок, более поздний. Он хохочет. Неизвестно, что его рассмешило, но маленький рот оскален в улыбке, похотливые глазки прищурены, скошенный подбородок прижат к шее. Мама родная, да это же классический ломброзианский тип! Что бы там ни говорила нынешняя наука о Чезаре Ломброзо, этому итальянцу в наблюдательности не откажешь. Тот же тип лица, что у Нерона. Или у Лаврентия Берия. Желания преобладают над нравственностью, даже над инстинктом. Цель оправдывает средства. Моя похоть — мое право.
Он такой же, как на снимках, — и не такой. Разве что рубашка под серым пиджаком прежняя. Приметная рубашка, с олимпийской символикой. Немало их понашили в канун московской Олимпиады восьмидесятого года. По прошествии времени мало у кого они остались: износили и выбросили.
Этот бережливый. Сохранил. В этой самой рубахе он, запасшись ножом и веревкой, выходил на поиски очередной доверчивой жертвы. Веревка нужна была не всегда, случалось, хватало одного ножа. Потом, на работе или в аэропорту, он тщательно отстирывал в туалете кровавые пятна. Не столько потому, что боялся, скорее, из аккуратности.
Бережливый и аккуратный.
И серый костюм на нем чистый, не мятый, хотя не из дому его привели, а из камеры. Правда, сидит костюм мешковато. Подсудимый вообще кажется из зала каким-то сжавшимся. И роста вроде небольшого.
— Он ростом с меня, — говорит начальник милицейского наряда, добрейший гигант Александр Юрьевич Германов. — Полтора года одиночки кому хочешь роста убавят.
Отросшие после тюремного парикмахера грязно-седые волосы, большая проплешина, какие-то фатовские бачки, некрасивый, скошенный затылок. Заурядная внешность, ничем не примечательная. Повстречай такого человека на улице — вряд ли запомнишь. Малоприятная личность. В те времена, когда он шастал по вокзалам, пляжам и улицам в поисках любовных утех, он таким не казался — во всяком случае, своим жертвам.
Никто в зале на него долго не смотрит.
— Так вы будете говорить или нет? — раздраженно спрашивает судья.
И он начинает говорить. Медленно, почти бессвязно, не поднимая глаз. Делает долгие паузы.
Судья и зал терпеливо ждут….
— У меня все время голова раскалывается… Обмороки, кошмары мучают… Крысы меня преследуют… В камере… И радиацией меня травят….
Бред? Погодите.
— Процесс с самого начала не так пошел. Фарс какой-то. Я писал Генеральному прокурору. На мне должно быть семьдесят эпизодов. Не пятьдесят три, а семьдесят.
Зал настораживается. Судья поднимает голову.
— Но тут все торопятся… Мне-то уже все равно — больше, меньше. Но ради истины… Торопиться-то зачем? Я на следствии подписывал не глядя, все на себя брал. Сейчас думаю, шести эпизодов что-то не припоминаю. Вот в Запорожье, я тогда в отпуске уже был, а не в командировке… И никаких мандавошек у меня от нее не было… Мне говорит: раз у нее были, значит, и у тебя. А у меня не было… Никому истина не нужна, лишь бы поскорее… Ну и ладно, сколько там можно разбирался…
Судья что-то быстро пишет. Он хмур и озабочен. Чем? Тем, что неожиданно поставлены под сомнение шесть убийств? Или тем, что замаячили новые семнадцать, из-за которых придется возвращать дело на доследование? Бредом насчет крыс и радиации? Какие там крысы в тюрьме КГБ! Тогда как это понять — как расчетливую попытку прикинуться умалишенным? Линия защиты вполне может быть и такой, не зря родственники жертв этого и опасаются.
А он продолжает, не повышая голоса, бормочет, словно самому себе рассказывает:
— Суд не хочет меня слушать. А я хочу всем рассказать о своей жизни, об унижениях, о преследованиях… Чтобы все знали… Мне врачи сказали: ты больше женщина, чем мужчина… У тебя талия женская и молоко подступает. Тебе надо было в детстве операцию сделать, чтобы женщиной стал. Меня и в армии мужиком не считали… Как фамилию услышат — хохол, говорят. И еще — баба… За сиськи хватали, такие вот унижения… Я всю жизнь боролся с мафией советской. Отец у меня был командир партизанского отряда… Он не виноват, что попал в плен… До сих пор не реабилитировали. Все в Москве, в архивах… Надо в Москву съездить, а как теперь?.. И по камере крысы бегают, и радиация тоже…
Он надолго замолкает, словно даст нам время поразмыслить над его словами. Нащупать смысл в бессвязной речи. Что-то же стоит за этим вязким потоком слов?
В зале вполголоса разговаривают, кто-то из потерпевших громко смеется. Сменяется, подчеркнуто чеканя шаг, караул у клетки.
— У вас все? — резко спрашивает судья. — Тогда садитесь. Будем разбираться. Заседание окончено. Перерыв до завтра, до десяти часов.