61791.fb2
«1814 года декабря 23-го дня, я, нижеподписавшийся, даю сей реверс, в том, что ежели по поданному мною на Всевысочайшее Его Императорского Величества имя прошению получу увольнение за имеющеюся у меня болезнею от воинской службы на собственное моё пропитание, то по отставке оного от казны нигде просить не буду.
Полковник Граф Толстой»[488]. Само прошение об отставке (кстати, кое-что уточняющее в биографии графа Фёдора) заняло три листа. Его «переписывал с сочинения самого просителя служитель гвардии капитана Бибикова Василий Толбин», а Американец 24 декабря 1814 года к переписанной бумаге «руку приложил»[489].
Этот документ начинался так:
«Всепресветлейший Державнейший Великий Государь Император Александр Павлович, Самодержец Всероссийский, Государь Всемилостивейший,
Просит состоящий по армии полковник граф Фёдор Иванов сын Толстой…»
А завершалось прошение следующими абзацами:
«Ныне же, хотя я усердием моим желал бы продолжить воинскую Вашего Императорского Величества службу, но по слабости здоровья и <с> ежечасными болезненными припадками, как равно терпимой ломоты левой ноги от полученной раны, нахожусь не в состоянии. О чём поднося у сего Медицинское Свидетельство, осмеливаюсь всеподданнейше просить к сему дабы Высочайшим Вашего Императорского Величества указом поведено было сие моё прошение принять, и меня именованного по болезни от воинской службы на собственное пропитание уволить, всеподданнейше прося наградить следующим чином, а что по отставке не буду я просить казённого пропитания, в том обязуюсь реверсом.
Всемилостивейший Государь! Прошу Вашего Императорского Величества о сём моём прошении решение учинить, к поданию надлежит по команде»[490].
У «Доклада» о графе Фёдоре Толстом длинное название — «О увольнении от службы за раною на собственное пропитание числящегося по армии полковника графа Толстого, с награждением следующего чина»[491]. Он был «представлен» в высшие инстанции 31 октября 1815 года. В начале документа есть даты: «3 генваря 815», «Марта 9 1816» и «12 марта»[492]. Маргиналии, по-видимому, фиксируют определённые стадии прохождения толстовского дела по коридорам власти. Хранящийся в РГВИА «Дублекат» (sic!) подписан «надворным советником Пантюхиным».
В составленном чиновниками «Докладе», который направили императору Александру Павловичу, между прочим указывалось:
«…Произведённый за отличие в сражении в полковники Граф Толстой, по причине открывшейся в ноге раны, полученной им в достопамятной Бородинской баталии, всеподданнейше просит об увольнении его от службы на собственное пропитание, со всемилостивейшим награждением следующим чином».
Далее в бумаге цитировался формулярный список офицера, а затем было подытожено, что полковник, который «к повышению аттестовался достойным», находился «всего в службе 25 лет 2 месяца, в офицерских чинах 17 <лет> 5 <месяцев>, в настоящем чине 3 <года> 2 <месяца>»[493].
(Существует дополнение к «Докладу», скрепленное подписью всё того же надворного советника Пантюхина; оно помечено 29 января 1815 года. В дополнении даны разъяснения относительно производства графа Фёдора Толстого в полковники[494].)
Особое внимание привлекает резолюция, наложенная на подлинный документ в два приёма. Некая важная (или самая важная?) персона написала карандашом категоричное: «Отставить тем же чином». А ниже, чернилами, было — уже снисходительнее — добавлено: «С мундиром. 9 марта 1816»[495].
Кому-то наверху, видать, очень не хотелось напоследок производить сорвиголову в генералы. Но будем справедливы: «на собственное пропитание» Американца отправляли — в отличие от «штрафной» отставки 1811 года — всё же «с мундиром», то есть с известным почётом.
Высочайшее повеление об увольнении «Господина Полковника и Кавалера Графа Фёдора Толстого, имеющего от роду 34 года», «за раною от службы с мундиром» воспоследовало 16 марта 1816 года.
Через одиннадцать дней, 27-го числа, из Инспекторского департамента Главного штаба ему выписали полагающийся «Пашпорт»: «По указу Его Величества Государя Императора Александра Павловича, Самодержца Всероссийского, и прочая, и прочая, и прочая…» Этот документ подписали дежурный генерал генерал-адъютант А. А. Закревский и начальник отделения военный советник Киселёв[496].
Потом в канцелярии приложили к бумаге венчающую дело печать, — и тридцатичетырёхлетний, начинающий полнеть[497] полковник граф Фёдор Толстой распрощался с военной службой навеки.
Наверное, ему, давно привыкшему «смотреть на людей сквозь тусклое стекло опытности» и «видеть предметы без очарования, иногда даже и в чёрной краске»[498], всё же было грустно и обидно. Его сызнова обошли, объегорили: «жирные» генеральские эполеты с бахромой увечный Фёдор Иванович Толстой, бесспорно, выслужил. Поэтому людей, затаившихся в неприступных кабинетах, граф мог костерить нещадно, — но само продолжающееся бытие собачить и не помышлял.
Оно, лихорадочное и дурманящее бытие, нашему герою отнюдь не опротивело. Так что о «минеральных водах» и спокойном, в стёганом халате, «райском» существовании Американец пока не мечтал.
Тогда же кто-то распустил слух, что граф Фёдор умер, — и слух докатился до самой Франции[499]. Значит, до последнего его вздоха, до дна чаши было ещё весьма далеко.
Удивительны сентенции иных мемуаристов. «Во времена устройства и общественной тишины, — уверял читателей П. X. Граббе, — такие характеры исчезают или не ищут известности, для них невыгодной»[500]. Разве граф Павел Христофорович забыл, что был довольно близко знакбм с Американцем; что тот никуда не «исчезал» с общественной авансцены и своей скандальной «известностью» вовсе не тяготился?
Зато М. Ф. Каменская не сомневалась, что в послевоенной Москве её дядюшка развернулся, что называется, во всю ивановскую: «Вторая его русская жизнь чуть ли не интереснее американской»[501].
Как бы подтверждая эти слова, отставной полковник Фёдор Толстой, «замечательный по своему необыкновенному уму»[502], предельно чётко сформулировал собственное кредо в одном из писем князю Петру Вяземскому: «Не облегчай совести своей от грехов любезных и весёлых, как тяжело без них жить. Заживо приобретённая святость есть преддверие разрушения»[503].
Грехопадение графа продолжилось, и, следственно, в Староконюшенной по-прежнему равнялись на мифологического героя и не утихло жизнеутверждающее:
В общем, не попав в отставные генералы, Американец покамест удовольствовался тем, что вышел в практикующие философы.
Он хочет быть, как мы, цыганом…
Незадолго до кончины, в одном из последних писем князю П. А. Вяземскому, наш герой в который уж раз помянул добрым словом шальную молодость, безвозвратно ушедшие дни. Они остались в памяти Фёдора Ивановича как «удалые, разгульные: когда пилось, буянилось и любилось, право, лутче теперешнего»[504]. И характерно, что слово, касающееся дочерей Евы, он вывел прописными, почти аршинными буквами. Очевидно, любовные переживания первой четверти века были особенно важны и дороги безнадёжно больному графу.
Между тем в свои сердечные тайны граф Фёдор, человек «самой привлекательной, мужественной наружности»[505] и редкостный говорун, никогда и никого, даже ближайших друзей, не посвящал. Это наглухо закрытая от нескромных взоров и языков сфера его бытия, заповедная область толстовской души. «Я ни по Сенату, как ты говоришь, ни на женщин, как сам скажу, ходоком не бывал и смолода», — убеждал граф «любезного» князя П. А. Вяземского[506].
Кое-что сокровенное довелось, правда, узнать дочери Толстого-Американца, П. Ф. Перфильевой. Не нам судить её, поместившую в автобиографической повести «Несколько глав из жизни графини Инны» душещипательные строки про «единственную привязанность» отца, «княгиню Дарью Андреевну», тётку заглавной героини. «Мы любили друг друга, и память этого чувства священна для нас» — так, по уверению Прасковьи Фёдоровны, признался графине Инне граф Камский-Толстой перед смертью[507].
Речь в хронике, напечатанной в «Русском вестнике», шла о вполне реальной особе — о графине Прасковье Васильевне Толстой, урождённой Барыковой (1796–1879), супруге полковника графа Андрея Андреевича Толстого (1771–1844)[508]. Предполагаем, что она вышла замуж в середине 1810-х годов. Впоследствии о «любимом» графом Фёдором «семействе графини Прасковьи Васильевны Толстой» (а не графа Андрея Андреевича!) П. Ф. Перфильева многозначительно упомянула и в заметке, помещённой ею в журнале «Русская старина»[509].
Как поведала племянница Американца М. Ф. Каменская, графиня Прасковья Васильевна Толстая, «женщина очень умная, образованная», «смолоду была очень хороша собой; <…> у неё были чудные, чёрные, большие глаза, очень умное выразительное лицо и самая добрая ласковая улыбка». Позже она стала «прекрасной матерью и хорошей родственницей».
Знают графиню и пушкинисты: она принимала поэта в своём московском доме в Малом Власьевском переулке, на Арбате[510]. Наверняка частенько захаживал сюда и граф Фёдор, долго живший поблизости. А из воспоминаний той же Марии Каменской выясняется, что Американец гащивал и в доме А. А. и П. В. Толстых в Царском Селе[511].
Известно, наконец, что пятидесятилетняя, уже овдовевшая графиня Прасковья Васильевна, узнав о смертельной болезни нашего героя, примчалась к Фёдору Толстому и присутствовала при его прощальных минутах[512]. В «Нескольких главах из жизни графини Инны» об этом рассказано так: «У отца был какой-то праздничный вид. Память страстной любви, скрытая радость, уверенность в обоюдности чувства и предсмертная минута последнего блаженства придавали какое-то особенное выражение всей его фигуре»[513].
Вот, пожалуй, и вся история «утаённой любви» Американца. В ней нет ни секретных писем, ни тенистых гротов, ни сцен ревности, ни поединков между родственниками, ни рогов. «Шиш потомству», — как когда-то отрезал поэт (XII, 336).
Но в груди у графа Фёдора учащённо билось большое сердце. И поэтому рядом с элегической графиней Прасковьей Васильевной у одра умирающего пребывала ещё одна стареющая и горюющая женщина.
Эта дама в течение трёх с лишком десятилетий была гласной и законной спутницей арбатского философа.
Граф впервые заметил её «в одном из разгульных обществ»[514] осенью 1814 года…
Древняя, возрождавшаяся после пожара столица тогда веселилась напропалую.
А какое же московское барское ухарство могло обойтись без цыган, без их шумливых толп и хоров, громких песен, пронзительных и дико-удалых («Слышишь, разумеешь…», «Эй вы, гусары…», «Ах, матушка, что так в поле пыльно…» и прочих); без слепящих глаза нарядов, сверкающих шалей, жёлтых колец и браслетов, без гитар и бубнов, «хлопа и топа», воплей и бешеных выходок, вихревых плясок до ажитации, до упаду, перемежаемых шампанским и сочными, пьянящими поцелуями чернооких красавиц с распущенными власами?
«Признаюсь, что мало слыхал подобного! <…> Есть что-то такое в их пении, — утверждал собиратель фольклора П. В. Киреевский, — что иностранцу должно быть непонятно и потому не понравится; но, может быть, тем оно лучше»[515].
За лобзаниями смуглых красоток в серьгах из монет и «странным смешением разладицы с согласием» (М. Н. Загоскин) разгорячённые компании мчались обычно в Марьину Рощу или в Нескучный сад, где обитали таборы «смиренной вольности детей» (IV, 203). Нередко кутящие холостяки оказывались и в Египетском павильоне Останкинского дворца (там концертировали представители загадочного племени, в частности, «Илюшка с хором», Илья Соколов, и знаменитая примадонна Стеша, от пения которой плакала сама А. Каталани), зазывали громозвучных, прочно вошедших в моду цыган в ближайший трактир или к себе домой.
Схожим образом, с богемными пикниками, фейерверками, лихими катаниями, «стоном неги» (II, 94) и «персей волнованьем», действовал и граф Фёдор Толстой — один из главных возмутителей спокойствия города и приятель «всех ветрениц известных», всех московских Аспазий.
Однако одна из встреч графа с бродячей «шумной ватагой цыган» завершилась совсем не трафаретно. И явно заблуждалась Мария Каменская, которая, описывая амурное приключение графа Фёдора, ехидно заметила, что её увлекающийся дядюшка «в Москве скоро влюбился в ножки молоденькой цыганочки-плясуньи»[516].
Стройные ножки (коих, по уверениям знатока, было тогда едва ли не три пары на целую Россию), конечно, кое-что тоже значили, но не они решили участь нашего героя.
Он просто-напросто увидел «Дуняшу, тихую, скромную; увидел — и участь жизни его была решена!»[517].
Подобная оказия в пошлых книжках обычно и называется пошло: любовью с первого взгляда.
Провидение свело его, «гр<афа> Толстого, известного в обществе под именем Американца», с Авдотьей (Евдокией) Максимовной Тугаевой, «цыганкой Дуняшей, вовсе не известной»[518]. «Она встретилась с отцом где-то на дороге, — сообщила П. Ф. Перфильева, — потом вскоре увидала его на вечере у князя Г… Любовь их возгорелась, и судьба была решена!»[519]
Доныне благополучно здравствует версия (проникшая даже в сугубо научные штудии), согласно которой легконогий граф Фёдор Толстой, нимало не раздумывая, «умчал 15-летнюю красавицу цыганку с концерта прямо в церковь, под венец»[520]. В действительности же всё случилось иначе — но с натуральной «цыганщиной», то есть не менее романтично.