61791.fb2
Однако в 1727 году, на пороге вечности, искушённый интриган и царедворец разом лишился всего.
Пытаясь противодействовать намечаемому возведению на престол малолетнего Петра II (сына убиенного царевича Алексея), П. А. Толстой сошёлся в решительной схватке с его, претендента, потенциальным тестем, Александром Даниловичем Меншиковым, — и по всем статьям проиграл светлейшему, был повержен в прах.
Расправились с потерпевшим фиаско графом и толстовскими конфидентами (А. М. Девиером, И. И. Бутурлиным и прочими) скоро и беспощадно. Восьмидесятидвухлетнего старика судьи «почтили за изменника» и определили: П. А. Толстого «лишить звания, чинов и имущества», предать анафеме и «казнить смертию». Потом душегубство всё-таки заменили на бессрочную ссылку в дальний и мрачный Соловецкий монастырь. «Иван, старший сын, последовал за ним, — читаем в современном исследовании, — и оба вскоре умерли „под крепким караулом“, означавшим, среди прочего, что кандалы запрещено снимать, даже когда содержащихся под стражей приводят в церковь»[25].
В апреле 1729 года из Петербурга предписали: «Петра Толстого погребсти в том монастыре, а оставшие после ево, Толстова, золотые деньги, серебреные суды и прочие все пожитки <…> отдать в Соловецкий монастырь, в казну того монастыря келарю или казначею с роспискою»[26].
Sic transit gloria mundi — так проходит мирская слава…
Миновались с той лихой поры десятилетия…
В царствование незлобивой императрицы Елизаветы Петровны, дщери Петра Великого, семейство Толстых реабилитировали и в 1760 году вернули им графский титул. Они забыли обиды, служили, иные дослуживались до генералов и тайных советников и подчас исправляли видные должности. Наследникам П. А. Толстого даже возвратили часть ранее конфискованных родовых имений — по некоторым сведениям, около двух тысяч крепостных душ. Но Толстые из поколения в поколение славились изрядной плодовитостью, и чадолюбивая фамилия ко второй половине XVIII столетия уже настолько разрослась, что, по словам биографа, «остатки состояния <…> распылились между многочисленными потомками Петра Андреевича. Каждому из них досталось немного, и имущественное положение лишь некоторых из них поправилось женитьбою на богатых невестах»[27].
«Из нашего рода богатых нет никого», — небезосновательно утверждала М. Ф. Каменская[28].
В крезах не ходил и граф Иван Андреевич Толстой (1748–1818)[29], правнук соловецкого страдальца Петра. Но имевшееся и благоприобретённое состояние позволяло-таки Ивану Андреевичу вести сносную, порою даже рассеянную, не ущемляющую графского достоинства, жизнь.
В 1764 году он был записан в лейб-гвардейский Семёновский полк сержантом. В 1771-м «графа Толстого Ивана Андреева» произвели в прапорщики и «зачислили офицером в полк». Проходя службу, граф последовательно становился подпоручиком (1772), поручиком (1774), капитан-поручиком (1777) и наконец капитаном (1779)[30].
Примерно тогда же, в конце семидесятых годов, он женился на девице Анне Фёдоровне Майковой (1761–1834), дочери состоятельных помещиков Костромской и других губерний. (К роду Майковых, стоит заметить, принадлежал и «нестяжатель» преподобный Нил Сорский, «по реклу Майков», «завершивший собой весь великий XV век русской святости»[31].)
В январе 1783 года тридцатипятилетний граф вышел в отставку в чине бригадира (5-го класса) и поселился в имении супруги, сельце Никольском. Его выбрали уездным предводителем дворянства. Установлено, что в Кологривском уезде Костромской губернии (входившем в Унженскую область, или провинцию, центром которой был город Макарьев, расположенный на реке Унже, левом притоке Волги[32]) Ивану Андреевичу «принадлежало 659 крепостных крестьян мужского пола, да ещё в Рязанской губернии имелось 360 мужиков»[33]. Значительно позже, в сентябре 1811 года, за И. А. Толстым, кое-что пожертвовавшим отделявшимся детям, «состояло Костромской губернии в разных уездах 500 душ»[34]. Было у него также и «тамбовское имение»[35].
Бог даровал Ивану Андреевичу и Анне Фёдоровне Толстым семерых детей. Все они, три сына (Фёдор, Пётр и Януарий) и четыре дочери (Мария, Вера, Екатерина и Анна), появились на свет в екатерининскую эпоху. «Надо было устроить будущность этой многочисленной семьи, что и было сделано так, как это полагалось в дворянских семьях, — пишет биограф. — Сыновья были отданы в кадетские корпуса, а дочери, кроме Анны, умершей в молодости, были выданы замуж»[36].
Почти все дети бригадира, как говорится, звёзд с неба не хватали, в наполеоны не глядели и не вышли, прожили жизни вполне заурядные, едва запечатлённые в документах[37]. Исключением — да ещё каким исключением — стал их enfant terrible, старший сын.
Между прочим, вскорости после его рождения граф Иван Андреевич Толстой и счёл за благо завершить свою далеко не блистательную военную карьеру.
По-видимому, он отдал немало времени и сил воспитанию маленького мальчика, и тот, повзрослев, оценил эту заботу. Много позже, похоронив графа Ивана Андреевича, наш герой, в свойственной ему грубоватой манере, признавался князю П. А. Вяземскому: «Я оплакал смерть отца, которого любил хотя только по крови, как любят и все твари обитаемой нами планеты виновников бытия своего, но любил искренне»[38].
Анна Фёдоровна разрешилась от бремени 6 февраля 1782 года — в канун Великого поста, в воскресенье на сыропустной неделе[39]. В крещении младенец был наречён Фёдором — видимо, в честь великомученика Феодора Стратилата, благочестивого военачальника и градоправителя, принявшего смерть за христианскую веру в начале IV века[40].
С. Л. Толстой в книге о Фёдоре Толстом написал, что, «вероятно, он родился и провёл своё детство в имении своих родителей, в Кологривском уезде»[41]. Это беспочвенное предположение сбило с толку не одно поколение исследователей и литераторов. Однако из недавно найденной в архиве справки, составленной в середине позапрошлого века в Московской духовной консистории, открылось совсем другое. Граф Фёдор Толстой был коренной москвич, ибо он «родился 6 февраля 1782 г. в приходе церкви Харитония в Огородниках»[42], построенной в Москве ещё в XVII столетии, при царе Алексее Михайловиче.
(Младая толстовская жизнь заиграла воистину «у гробового входа»: в те февральские дни 1782 года Москва пребывала в скорби. Только что, 30 января, переселился в мир иной «его сиятельство главнокомандующий здешнею столицею г. генерал-аншеф, сенатор и кавалер князь Василий Михайлович Долгорукой-Крымский». Его погребли 2 февраля «в Рузском уезде, в собственном покойного селе Полуехтове, расстоянием от Москвы в 90 верстах»[43]. А преемником князя императрица Екатерина II назначила «генерал-фельдмаршала и кавалера графа Захара Григорьевича Чернышёва»[44].)
Земли окрест храма Харитона Исповедника в Огородниках, в частности старинные палаты в Земляном городе, некогда принадлежали графу Петру Андреевичу Толстому[45]. После его падения в 1727 году они перешли в другие руки. Но так как позже что-то всё же вернулось толстовским наследникам, то можно допустить, что среди возвращённого было и некое скромное имение «у Харитония» или совсем неподалёку — в тихих проулках, там, где среди одноэтажных деревянных домиков, флигелей, заборов и клетушек берёт начало речка Черногрязка, правый приток Яузы. (В пользу этой гипотезы приведём хотя бы следующий факт: в 1840-х годах Толстые почему-то снова обитали здесь — по имеющимся документам, у них был свой дом в районе церкви Трёх Святителей, что у Красных Ворот или, по-старому, в Огородниках[46].)
Не исключено также, что И. А. и А. Ф. Толстые в конце XVIII века попросту нанимали квартиру (дом) в том живописном и популярном среди лиц их круга уголке столицы.
Иных, более достоверных данных о пребывании семейства Толстых на исходе столетия в Огородной слободе у нас пока, к сожалению, нет.
Так что детство Фёдора Толстого прошло не только в Кологривском уезде Костромской губернии, где капустные поля (поразившие проезжавшего московского владыку Платона) были бескрайни[47] и где «он запасся хорошим здоровьем»[48], но и в Москве — прежде всего в Москве, которая во многом сформировала его душевный строй. Вот почему граф беззаветно любил древний город и, покидая родину, неизменно возвращался туда.
Щедрая, привыкшая делиться благами Москва, помимо прочего, развила в нём редкостный дар — умение образно, сочно, в стиле «московских просвирен» говорить на отеческом языке. Впоследствии эту колоритную черту отметили многие современники Фёдора Ивановича. «Граф Толстой <…> хотя не всегда правильно, но всегда сильно и метко говорит по-русски. Он мастер играть словами, хотя вовсе не бегает за каламбурами», — зафиксировал князь П. А. Вяземский в записной книжке[49]. «Мастерски излагаемые рассказы» графа запомнил И. П. Липранди[50]. О том, что наш герой был «удивительно красноречив», писал и Ф. В. Булгарин[51], и другие слушатели. Н. В. Гоголь же, рассуждая в письме к М. С. Щепкину об игре актёра, занятого в «Ревизоре», уверял корреспондента, что граф в данной области вообще не имеет себе равных: «Он (актёр. — М. Ф.) должен скопировать того, которого он знал говорящего лучше всех по-русски. Хорошо бы, если бы он мог несколько придерживаться американца Толстого»[52].
Далее мы увидим, какие неповторимые письма мог писать граф Фёдор Иванович.
Допускаем, что бывал отрок с четой родителей и в чопорном, мундирном, порою изъяснявшемся с заметной хрипотцой Петербурге. Там 1 января 1791 года ещё не достигшего девятилетнего возраста Фёдора Толстого записали подпрапорщиком в лейб-гвардейский Преображенский полк[53].
А вскоре, в первой половине девяностых годов, началось толстовское учение. Юного графа определили, при содействии родни и знакомых, в Морской кадетский корпус, «в малолетнее отделение»[54].
Тогда корпус находился в Кронштадте.
Вступивший в 1796 году на престол император Павел Петрович возжелал, «чтобы колыбель флота, Морской кадетский корпус, был близко к Генерал-Адмиралу»[55], то есть к его собственной августейшей персоне, и в одночасье перевёл заведение с берегов Финского залива в стольный Петербург — на Васильевский остров, в здание Греческого корпуса (Корпуса чужестранных единоверцев). Выпущенный из Морского корпуса «1802 года июня 28 дня в мичмана»[56] граф Фёдор Петрович Толстой, двоюродный брат Фёдора Ивановича (ставший, правда, не моряком, а художником, скульптором, членом тайного общества и товарищем президента Императорской Академии художеств), спустя много лет вспоминал, что корпус «считался лучшим из корпусов по наукам и нравственности»[57]. И это правда: государю Павлу I, при ближайшем участии корпусных педагогов, действительно, удалось превратить «колыбель флота» в образцовую школу, которая разительно отличалась от былой.
«Кронштадтский» же период истории корпуса, увы, довольно мрачен. Даже официальный историограф Морского кадетского корпуса, его воспитанник Ф. Ф. Веселаго, публично признавал: «Всё было гораздо суровее, чем на бумаге, и эта двойственность особенно заметна при сравнении письменных документов с рассказами очевидцев, тогдашних воспитанников корпуса. По свидетельству архива, состояние корпуса в Кронштадте было почти такое же, как в настоящее время: тот же внимательный надзор за нравственностью и ученьем воспитанников, та же отеческая заботливость об их здоровье, пище и одежде и та же безукоризненная чистота в заведении. Очевидцы далеко не подтверждают этого…»[58]
Один из таких наблюдательных «очевидцев» — барон Владимир Иванович Штейнгейль, будущий декабрист. Он воспитывался в корпусе с 1792 по 1799 год, то есть одновременно с нашим героем, и был выпушен «в мичмана»[59]. В «Автобиографических записках» (1819) барон дал пространную, жёсткую, а местами прямо-таки обличительную характеристику состояния дел в Морском кадетском корпусе до переломного 1796 года:
«Директором корпуса был тогда адмирал Иван Логгинович Голенищев-Кутузов, который жил безвыездно в Петербурге и оставлял корпус на попечение подполковника. Это был флота капитан первого ранга Николай Степанович Фёдоров, человек грубый, необразованный, не имевший понятия ни о важности, ни о способах воспитания детей. Он наблюдал только свои счёты с гофмейстером корпуса Жуковым, а на него глядя, и капитаны большею частию держались того же правила.
Содержание кадет было самое бедное. Многие были оборваны и босы. Учители все кой-какие бедняки и частию пьяницы, к которым кадеты не могли питать иного чувства, кроме презрения. В ученье не было никакой методы, старались долбить одну математику по Евклиду, а о словесности и других изящных науках вообще не помышляли. Способ исправления состоял в истинном тиранстве. Капитаны, казалось, хвастались друг перед другом, кто из них бесчеловечнее и безжалостнее сечёт кадет. Каждую субботу подавались ленивые сотнями, и в дежурной комнате целый день вопль не прекращался. Один приём наказания приводил сердца несчастных детей в трепет. Подавалась скамейка, на которую двое дюжих барабанщиков растягивали виновного и держали за руки и за ноги, а двое со сторон изо всей силы били розгами, так что кровь текла ручьями и тело раздиралось в куски. Нередко отсчитывали до 600 ударов и более, до того, что несчастного мученика относили прямо в лазарет.
Что ж от этого? Между кадетами замечательна была вообще грубость, чувства во многих низкие и невежественные. В это время делались заговоры, чтобы побить такого-то офицера или учителя, пили вино, посылали за ним в кабаки кадет же и проч. (Здесь, похоже, мелькает тень взрослеющего графа Фёдора Толстого. — М. Ф.) Не говорю уже о других студных (то есть стыдных. — М. Ф.) мерзостях. Вот доказательство, что тирания и в воспитании не делает людей лучшими.
Другой род наказания был пустая, т. е. тюрьма, смрадная, гнусная, возле самого нужного места, где водились ужасные крысы, и туда-то безрассудные воспитатели юношества сажали нередко на несколько суток 12- или 13-летнего юношу и морили на хлебе и воде. Самые учители в классах били учеников линейкою по голове, ставили голыми коленями на дресву и даже на горох: после сего удивительно ли, что кадеты сих гнусных мучителей ненавидели и презирали и нередко соглашались при выходе из классов вечерних, пользуясь темнотою, делать им взаимно различные пакости. (Вновь мерещится уже знакомая нам тень. — М. Ф.)
Зимою в комнатах кадетских стёкла были во многих выбиты, дров отпускали мало, и, чтоб избавиться от холода, кадеты по ночам лазили чрез забор в адмиралтейство и оттуда крали брёвна, дрова или что попадалось, но если заставали в сём упражнении, то те же мучители, кои были сего сами виновники, наказывали за сие самым бесчеловечным образом. Может быть, это тиранство одну только ту выгоду приносило, что между кадетами была связь чрезвычайная. Случалось, что одного пойманного в шалости какой-либо замучивали до последнего изнеможения, добиваясь, кто с ним был, и не могли иного ответа исторгнуть, кроме — „не знаю“. Зато такой герой награждался признательностию и дружбою им спасённых. С этой стороны воспитание можно было назвать спартанским.
Нередко по-спартански и кормили. Кадеты потому очень отличали тех капитанов, кои строго наблюдали за исправностию стола. В мою бытность в одном столе за ужином пожаловались капитану Быченскому, что каша с салом; удостоверившись в справедливости жалобы, он тут же приказал позвать Михайлыча — так вообще звали главного кухмистера — и велел бить его палками и вместе с тем мазать ему рожу тою кашею. Как ни глупо и ни смешно было такое зрелище во время стола благородных детей, но кадеты не смели смеяться, ибо Быченский был сущий зверь и кровопийца, он и жизнь кончил, сойдя с ума; таких-то давали нам наставников в царствование премудрой северной Семирамиды!
Была ещё одна особенность в нашем корпусе — это господство гардемаринов и особенно старших в камерах над кадетами. Первые употребляли последних в услугу, как сущих своих дворовых людей: я сам, бывши кадетом, подавал старшему умываться, снимал сапоги, чистил платье, перестилал постель и помыкался на посылках с записочками, иногда в зимнюю ночь босиком по галерее бежишь и не оглядываешься. Боже избави ослушаться! — прибьют до полусмерти. И всё это, конечно, от призору наставников»[60].
Зато при «романтическом императоре» в переведённом в Санкт-Петербург корпусе, по заверению памятливого барона В. И. Штейнгейля, в мгновение ока наступило сущее благоденствие: «Государь отечески занялся заброшенными. Посещения были часты и внезапны. Заботливость гласная, разительная»[61].
Мемуаристу вторил корпусной историограф Ф. Ф. Веселаго: «Царственный Генерал-Адмирал был особенно милостив и ко всему флоту; но Морской корпус беспрерывно получал самые лестные знаки Его отеческого внимания. Во время частых посещений Государь Император входил во все подробности воспитания, слушал лекции учителей, спрашивал учеников и нередко за хорошее преподавание тут же жаловал учителя в следующий чин, а за удовлетворительные ответы воспитанника производил в унтер-офицеры. <…> Вообще царствование Императора Павла Петровича было для Морского корпуса одним из самых счастливых годов его существования»[62].
Фёдору Толстому тут крупно не повезло: большая часть его учения пришлась, как назло, на времена «северной Семирамиды». Под стать прочим кадетам и гардемаринам, граф носил парадную форму образца 1780 года или будничный сюртук, обильно пудрил голову, имел короткую, не более дюйма, причёску «алаверже», а также гренадёрскую шапку, башмаки, шпагу и косичку, длина которой никак не превышала восьми дюймов. История умалчивает, прислуживал Толстой старшим воспитанникам или нет, зато мы не сомневаемся в том, что он, как и остальные горе-мореплаватели, изнывал в грязном Кронштадте от чесотки.
Когда же в корпусе началась «новая жизнь», с заразительной и упорной хворью сообща справились. Для воспитанников утвердили новенькое обмундирование: «зелёные двубортные мундиры и штаны, зимою одноцветные с мундиром, летом белые; ботфорты, треугольную шляпу и кортик»[63], а шапку заменили на некое подобие каски.
Однако нашему герою, похоже, уже не довелось пощеголять и покуролесить в элегантном павловском наряде.
Граф Фёдор понемногу учился, помногу чесался, предавался всяческим шалостям, с годами начал брить усы, вольтижировать на лошадях и вовсю славить Вакха и Киприду, сызнова зубрил уставы и чухался — но, возможно, так и не дотянул до высокоторжественного дня выпуска. По крайней мере, его имя отсутствует в обширном «Списке воспитанников», прилежно составленном через полвека Ф. Ф. Веселаго. За неимением каких бы то ни было разъясняющих документов нам остаётся строить гипотезы: то ли Ф. И. Толстой был исключён «за большие проступки»[64]; то ли он, вконец запутавшись в верпах и шканцах, так и не усвоив разницы между грот-мачтой и бизань-мачтой, однажды сам решил распрощаться с опостылевшей alma mater.
Итоги его обучения в кадетском корпусе были бесстрастно зафиксированы в формулярном списке, составленном 19 сентября 1811 года. Оказывается, граф мог «по-российски, по-французски читать и писать». (Писал на родном наречии Ф. И. Толстой, правда, посредственно, с ошибками; зато почерк был очень разборчивым, почти каллиграфическим, и помарок в его рукописях мало.) «Часть математики, истории и географии знает», — читаем в казённой бумаге далее[65].
Там же, в корпусе, юноша понял, что слепое чинопочитание его, Фёдора Толстого, в лучшем случае раздражает; что всяческие педагогические рапортички, установления, военные и житейские, органически неприемлемы для него, чертовски чужды его натуре. С тех самых пор граф, выдав себе таковую бессрочную индульгенцию, уже и не насиловал натуру, дабы смириться и подчиниться писанным явно не для него законам.
Спустя четверть века поэт подыскал для таких людей удачную метафору:
Из помянутого формулярного списка мы также узнаём, что 28 декабря 1797 года графа произвели в портупей-прапорщики лейб-гвардии Преображенского полка[66]. Данный чин считался унтер-офицерским, ниже XIV класса по Табели о рангах, и посему в состав обер-офицерских чинов не входил[67].
А уже 9 сентября 1798 года «граф Фёдор Иванов сын Толстой» стал прапорщиком[68]. Их по штату Преображенского полка было 30, из них пять предназначались «взамен генеральских адъютантов». За всякими вычетами прапорщики получали жалованья 172 рубля 20 копеек в год[69].