61791.fb2
А в постскриптуме граф Фёдор счёл нужным поместить следующие строки: «Я сделал пробу устрицам и признаться должен, что вы совершенно правы насчёт их превосходной свежести, а я, спорив противу вас, виноват; но, о Боже! Естли б я всегда мог только так быть виноват!»[609]
Это толстовское письмо, посвящённое устрицам, — почти идеальный пролог для этюда.
Вышло так, что Американцу не удалось стать знаменитым стихотворцем, однако он таки стал настоящим поэтом в иной области — гастрономической, где занял, как выразился князь Павел Вяземский, «авторитетное положение»[610] и снискал себе непреходящую славу.
Тут репутация отставного полковника вне всяких подозрений. «Не знаю, есть ли подобный гастроном в Европе, каким был граф Ф<ёдор> И<ванович> Т<олстой>, — восхищался Ф. В. Булгарин. — Он не предлагал большого числа блюд своим гостям, но каждое его блюдо было верх поваренного искусства»[611].
Кулинарному искусству граф с упоением служил со времён гвардейской молодости[612] и до последних месяцев жизни.
Американец жил открыто и считался на редкость — даже по московским меркам — хлебосольным хозяином. Колдуя над меню, он никогда не скупился — и, мягко говоря, не жаловал тех, кто экономил на снеди. (А скряжничала, в частности, одна из толстовских тётушек, графиня Степанида Алексеевна Толстая, «богатая барыня», которую граф Фёдор прозвал очень зло — «сливной лоханью». «За ужином садилась она обыкновенно особняком у дверей, чрез которые вносились и уносились кушанья, — потешался над дамой в записках князь П. А. Вяземский. — Этот обсервационный пост имел две цели: она наблюдала за слугами, чтобы они как-нибудь не присвоили себе часть кушаний; а к тому же должны были они сваливать ей на тарелку всё, что оставалось на блюдах после разноски по гостям, и всё это уплетала она, чтобы остатки не пропадали даром»[613]. В письме князю П. А. Вяземскому от 23 ноября 1818 года Американец мимоходом заметил, что «тётушка меньше изволит трескать»[614].)
Немало имелось в древней столице ненасытных утроб, многие столы в городе ломились от лакомств, то и дело обновлялись здесь рекорды обжорства, а вот обилием тонких артистов — ценителей яств — Москва особенно похвастаться не могла.
Обеды же, которые закатывал Фёдор Иванович, были по части подаваемых блюд («статьи поваренной») столь изысканны, эстетичны, что даже оставили след в отечественной изящной словесности.
Так, В. Л. Пушкин (маявшийся от болезни) в послании графу Фёдору (1816) сокрушался об уплывших от него аппетитных стерлядях:
П. А. Вяземский (по словам его сына Павла, Фёдор Толстой оказывал на князя Петра Андреевича «гастрономическое влияние»[616]) в стихах 1818 года констатировал, что приятель — «граф природный брюхом», непревзойдённый ценитель кулебяк и «жирной стерляди развара». Далее князь обращался к Американцу подобострастно:
В заключение «кухонной» части стихотворного послания автор, тоже большой любитель «жирных и смачных трапез»[617], молил оказать ему крайне важную услугу — найти стоящего повара (за которого князь готов был выложить тысячу рублей):
Однако Американец ничем не смог помочь бедствующему П. А. Вяземскому. «Как ты, с твоим умным умом, хочешь иметь повара за тысячу рублей! — удивлялся граф Фёдор в ответном письме, которое датировано 23 ноября 1818 года. — Нет, Вяземской, за невозможное и не берусь. Мы не в том веке живём, чтобы за тысячу рублёв можно было нанять одну токмо честность, в поваре же, сверх сей потерянной добродетели, нужно: Гений, который ниже опытностию не обретается; просвещение, на которое потребны неусыпное старание, долгое время и проч., проч. Вот тебе в чёрствой прозе сухой отказ на прекрасную твою стихотворную просьбу»[619].
Мастерство повара (а таковой у графа имелся), конечно, значило многое, оно являлось «статьёй первенствующей», но активное, творческое участие самого Американца, разработавшего вдобавок собственную идеологию чревоугодия, всё же играло в процессе создания кулинарных шедевров решающую роль. «Столовые припасы он всегда закупал сам, — вспоминал Ф. В. Булгарин. — Несколько раз он брал меня с собою, при этом говоря, что первый признак образованности — выбор припасов кухонных, и что хорошая пища облагораживает животную оболочку человека, из которой испаряется разум. Например, он покупал только ту рыбу в садке, которая сильно бьётся, то есть в которой более жизни. Достоинство мяса он узнавал по его цвету и т. п.»[620].
По московским рынкам граф Фёдор Иванович шествовал сиятельным гоголем: он был всеми почитаемым завсегдатаем.
Иногда весёлым приятелям удавалось потрафить гастрономическим увлечениям нашего героя. Так, А. И. Тургенев однажды отправил из Парижа в Россию ценный подарок для Американца. «Посылаю <…> графу Фёдору Толстому — карту обедов и завтраков за два и за полтора франка, то есть менее двух рублей с персоны», — писал Александр Иванович князю П. А. Вяземскому 29 октября (10 ноября) 1825 года. И добавил: «Suum cuique!»[621][622]
А Денис Васильевич Давыдов, очутившись в своём имении, и вовсе постарался превзойти художества друга. В одном из писем тридцатых годов он (видимо, с сатанинской усмешкой) дразнил московского гурмана и его желудок: «Я здесь как сыр в масле <…>. Другого завтрака нет, другого жаркова нет, как дупеля, облитые жиром и до того, что я их уж и мариную, и сушу, и чёрт знает, что с ними делаю! Потом свежие осетры и стерляди, потом ужасные величиной и жиром перепёлки, которых сам травлю ястребами до двадцати в один час на каждого ястреба»[623].
Читая такие лирические строки, Американец мог и застонать от зависти.
Стартовав с устриц, ими же и завершим.
Отвечая князю П. А. Вяземскому, наш герой писал 7 июня 1830 года из сельца Глебова в Петербург: «Тебя устрицы забрали за живое, мой любезной. Ты выражаешься на их счёт с восторгом, живописно, — это меня радует. Я уверен, я постигаю, что ты их кушаешь не прозаиком, ты, верно, и тут наслаждаешься умственно, — ты роскошествуешь. Это всё похоже на щастье, это нас молодит. У нас же нет устриц ни в самой Москве, — в окрестностях и не бывало»[624].
В отсутствие свежих устриц граф Фёдор Иванович, деревенский «неуч русак»[625], явно хандрил и чувствовал приближение старости.
Раблезианские обеды в доме Американца сопровождались, как мы уже знаем, нешуточными возлияниями. Этому аспекту жизни нашего героя, с гордостью именовавшего себя «старым пьяницей»[626], тоже должно уделить сугубое внимание.
Скажем с порога: собрания у графа Фёдора опрометчиво относить к заурядным попойкам. Тут не привечались и не задерживались люди, главной и единственной целью которых было побыстрее и поосновательнее напиться.
Касательно сей материи весьма точно выразился участник толстовских кутежей, «душа весёлых бесед»[627], князь П. А. Вяземский в стихотворении «Устав столовой (Подражание Панару)» (1817):
«Отец мой был человек замечательного ума, имел дар слова, особенно после бутылки выпитого вина», — свидетельствовала П. Ф. Перфильева в хронике «Несколько глав из жизни графини Инны»[628]. В данной фразе Прасковья Фёдоровна ненароком зафиксировала именно ту — подчеркнём, довольно продолжительную — стадию пира, которая и отличала толстовские фирменные посиделки от обыкновенных трактирных сцен, офицерских или помещичьих вакханалий.
В «Уставе столовой» сей фазис гульбы в доме Американца представлен П. А. Вяземским в виде интеллектуальной демокритической игры, ведущейся присутствующими со смехом, однако по незыблемым правилам. А неусыпный контроль над соблюдением таковых правил («устава») осуществлял хозяин, граф Фёдор Иванович Толстой — распорядитель обеда и «верховный жрец» почтенного бога пиршеств:
Годом ранее князя П. А. Вяземского те же темы развивал в послании к Американцу В. Л. Пушкин, который заодно поведал, что в арбатском доме упражнялись в любомудрии и бесновались самые известные московские литераторы разных возрастов:
Как спорили и над чем хохотали гости и Американец («щастливые смертные»[633]), мы, увы, не знаем. Тут приходится сожалеть, что не оказалось среди именитых толстовских гостей И. П. Липранди: уж он бы описал эти карнавалы во всех мельчайших подробностях. Однако Иван Петрович, некогда поверивший слухам о кончине графа Фёдора, поневоле стал забывать старого боевого товарища. «В 1822 году, будучи довольно долго в Москве, — сокрушался впоследствии И. П. Липранди, — <я> не вздумал и спросить о нём от многих сослуживцев москвичей»[634].
За глубокомысленными дискуссиями, шутками, рассказами, стихами и песнями действующие лица, исправно возглашавшие тосты и сдвигавшие полные стаканы («стакан, да неполной» наш герой фактически приравнивал к оскорблению[635]), постепенно хмелели. Или напивались, по образному выражению П. А. Вяземского, «до сердца»[636].
А между тем в залу доставлялись с кухни новые образчики кулинарного эпоса, звучали следующие замысловатые здравицы, дырявили потолок очередные пробки…
И на умы и взоры пирующих ложилась тьма, неумолимо сгущавшаяся.
Затем начинались молодецкие выходки и откровенные безобразия, порождения (снова цитируем Ф. И. Толстого) «патриархального духа Русского человека», который имеет, как и прочие «предметы нравственного и физического мира, свою красивую и дурную сторону»[637]. (Об этом древнем духе «Устав столовой», разумеется, умалчивает.)
Одни гости держались геройски, а другие, менее стойкие, в положенный им час роняли головы, пускали пузыри и выходили из игры. (Так, чувствительный В. А. Жуковский, по воспоминаниям графа Фёдора, почему-то отличался «поспешностью» и «к жареному бывал всегда готов»[638].) По классификации князя П. А. Вяземского, человека с «похабно-заливным хохотом»[639], сие означало — «напиться до муд»[640]. Сам же Американец, кажется, наиболее крепкий «пробочник», обычно прибегал к иному термину — «переложить»; в его словаре имелась также лексема «жестокий угар», от которого угоревший пребывал «еле жив»[641].
Тела сопящих умников и балагуров наторелые слуги бережно развозили по домам или раскладывали по диванам тут же, в хоромах «в пол-упитого» (XIV, 37) Американца.
Нередко случалось и так, что утром, восстав ото сна и излечившись от хворости, гости сызнова пускались во все тяжкие.
Обязательный граф Фёдор Иванович периодически отдавал визиты: схожие ассамблеи устраивались и в обителях других «пробочников». Там, на «мужских обедах», посетители опять-таки могли в застолье «петь с Фигаро из оперы Россини: Cito,cito, piano, piano (то есть сыто, сыто, пьяно, пьяно)», и Американец, естественно, был первым «запевальщиком».
Князь П. А. Вяземский рассказывал об одном из выездов графа в свет: «В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: „Возьми, Толстой, ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьёт весь хмель“. — „Ах, Боже мой! — воскликнул тот, перекрестясь, — да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный, хочу оставаться при своём“»[642].
Другой обед и его последствия описал Александр Булгаков в послании брату Константину от 21 февраля 1825 года: «Вчера был я на обеде у кн<язя> Николая Гр<игорьевича> Щербатова, мужском. Много ели, ещё более пили, и ещё более кричали. Были тут 2 Вьелегорские, 2 Волковы (Сергей и Николай Аполлоновичи), 5 Давыдовых (Александр, Пётр и Василий Львовичи, Денис и Лев), Вяземский, комендант, Рахманов Гр<игорий> Ник<олаевич>, Американец Толстой, Скарятин, Бобринский и пр<очие>, человек до 30. Слышал я, что Вяземский очень занемог; видно, со вчерашнего обеда»[643].
А посещение с князем Петром Андреевичем жилища отставного полковника С. Д. Киселёва в декабре 1828 года (или в январе 1829-го) произвело на Американца двойственное впечатление. Он услышал «любопытным ухом» (разумеется, после знатного во всех отношениях обеда) «Полтаву» в первом исполнении самого автора, Александра Пушкина, и испытал от этого изрядное удовольствие. Но, возможно, граф Фёдор оценил бы поэму ещё выше, если бы во время чтения одного «нарезавшегося» офицера не стошнило прямо на него[644].
Пирушки П. А. Вяземского с Ф. И. Толстым «возбудили неудовольствие в тургеневском и карамзинском кружке»[645]. Князь Пётр Андреевич был возмущён этим «вакхохульством» (определение нашего героя)[646], не прислушался к увещеваниям и ещё долго бражничал с другом. Эти попойки Американец не забывал. «Когда мы с тобой, вспомня старину или, лутче сказать, молодость, напьёмся? — вопрошал он князя Петра в письме от 7 июня 1830 года. — Да как напьёмся! <…> Когда… Когда… А между тем время летит и мы стареемся. Как ето грустно»[647].
У арбатских и прочих пиршеств отставного полковника графа Фёдора Толстого имелся, однако, один существенный и неискоренимый изъян: они не могли идти беспрерывно, день за днём. И Американцу — как в городе, так и в подмосковной — волей-неволей приходилось заполнять паузы между интеллектуальными обедами, протекавшими с «сердечным и живым удовольствием», будничным, без многоглаголания, употреблением всяческих напитков.
Наш герой придумал для подобного монотонного времяпрепровождения словечко «пьяноление» [648].
Предаваясь ему, Фёдор Толстой сетовал, что это настоящая «нравственная мастюрбация, которая истинно убивает способности ума и сушит сердце»[649]. Но, пока позволяло здоровье, граф крепился и опорожнял бутылки в одиночку едва ли не каждодневно (за вычетом особых, рассмотренных ниже случаев).
В переписке с друзьями Американец касался этой темы без всякого смущения и даже пускался в поэтические исповеди:
отвечал он П. А. Вяземскому 23 ноября 1818 года, ознакомившись со стихотворным посланием князя («Американец и цыган…»)[650].
Прозаические фрагменты, посвящённые последовательному самоубийственному «пьянолению», вкраплены во многие письма нашего героя.
«Я живу в совершенной скуке, грусти и пьянстве. <…> Пьётся, но не пишется», — доверительно сообщалось князю В. Ф. Гагарину 12 февраля 1827 года[651].
Поблагодарив 7 июня 1830 года П. А. Вяземского за помощь («Вот тебе, мой любезной Вяземской, за всю дружескую твою заботливость, самое сердечное, самое пьяное: спасибо»), граф тут же откровенно поведал: «Можешь спрашивать, жив ли я, — но никогда не спрашивай, пью ли я. Пью, — да ещё как! — воровски от жены <…>. Поутру надо поправиться, и у меня почти всегда выходит утро вечера естьли не мудренее, то пьянее»[652].
Есть и такие строки: «Я за здравие твоё от сердца помолюся, от души выпью», — обещал Американец князю Петру Андреевичу в другом письме[653].
Или: «Без зелена вина не зелена для меня и природа майская», — вычитываем из адресованной П. А. Вяземскому эпистолы, которая слажена графом в сельце Глебове[654].