61791.fb2
В графскую карту следует внести пунш («превосходный из напитков»[655]), водку[656], «матушку наливку»[657] и «бордовское красное вино»[658]. Но особенно Американец почитал шампанское, за которое, даже находясь в «стеснённом положении», мог отдать последний лепт. «Насчёт же шампанского готов продать и свои не только канделябры, но даже и подсвечники, — каялся он перед князем В. Ф. Гагариным, находившимся во Франции, — буду сидеть впотьмах и — буду пить. Дай только знать, куда переслать деньги и сколько за 2-а ящика первейшего сорта»[659]. Увы, с шампанским — дивным сопровождением вожделенных устриц — Американца частенько «ссорили обстоятельства»[660], то бишь совершенное безденежье.
Оплошает тот, кто вздумает трактовать толстовское хроническое «пьяноление» в медицинских категориях и потом поставит графу Фёдору прискорбный диагноз. Нет, погружаясь на протяжении десятилетий в хмельной омут, Толстой-Американец не спился с круга, не опустился и до гроба сохранил достоинство, благородный облик и светлую голову. Болезненной зависимостью от вина он, по всей видимости, не страдал, что неоднократно и убедительно доказывал своими продолжительными «безвинными» периодами.
Один из антрактов нашего волевого героя подробно описан в «Старой записной книжке» князя П. А. Вяземского:
«Он <…>, не знаю по каким причинам, наложил на себя эпитимию и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершались в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и увещания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание. Наконец назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: „Стой!“ Сани остановились. Он обращается к попутчику и говорит: „Голубчик Денис, дохни на меня!“
Воля ваша, а в этом дохни много поэзии. Это целая элегия! Оно может служить содержанием и картине; был бы только живописец, который бы постиг всю истину и прелесть этой сцены и умел выразить типические личности Дениса Давыдова и Американца Толстого»[661].
Эпизод, увековеченный князем Петром Андреевичем, не датирован. Зато сохранившиеся письма отставного полковника и иные достоверные источники сообщают биографу точные сроки отдельных толстовских «эпитимий».
«Совсем не пил» граф Фёдор поздней осенью 1818 года[662].
Скорее всего, воздерживался он от пьянства и в марте-апреле 1819 года[663].
О том, что Толстой «отвыкнул от вина», обмолвился в апреле 1821 года кем-то проинформированный Александр Пушкин (II, 169); от поэта об этом чуде узнали и читатели «Сына Отечества» (1821, № 35).
«Протрезвился» граф (причём «к нещастию») в 1830 году[664].
«Погибал в несносной трезвости» в мае, «не графинствовал» в сентябре 1831 года[665].
Раздружился с Бахусом Американец и весною 1832 года[666].
Впрочем, его «важные перемены» начала тридцатых годов могли быть связаны и с развившейся тогда болезнью.
«Пьянолением» граф Фёдор Иванович тешился почти до шестидесяти лет. Страсть к вину он обоснованно считал «добродетелью»[667]. Если становилось у Толстого «хмельно на сердце»[668] — следом и мир вокруг внезапно расцветал, и люди добрели, и в душе октябрь сменялся маем, и сам он, моложавый татуированный Американец, здравствовал, дышал полной грудью, а глаза блистали.
Казалось, граф, «раскаявшийся грешник»[669], был готов в ту упоительную минуту сызнова пересечь на корвете экватор, разгромить бонапартов шатёр или взлететь под небеса на воздушном шаре.
А никуда не летавшая графиня Толстая возносила молитвы мученику Вонифатию и изо всех своих цыганских сил боролась с «пьянолением» Фёдора Ивановича, прятала от него вино и водку[670].
Граф, знамо дело, распалялся, метал громы и молнии.
Но Авдотью Максимовну тоже надобно понять: она заботилась о здоровье супруга и по-своему была, конечно, права.
«Человеком ума необыкновенного» окрестил Американца князь П. А. Вяземский в заметке «Поправка (О графе Ф. И. Толстом)», помещённой в «Русском архиве»[671]. В стихотворном послании к графу Фёдору (1818) поэт также отдал должное его уму («холодному эгоисту») и «возвышенному духу».
И это — не очередные вариации на тему крыловской басни «Кукушка и петух», а взвешенная, объективная оценка соответствующих талантов нашего героя. С мнением князя Петра Андреевича были вполне согласны многие современники — и те, кто общался с Американцем постоянно, и те, кто мог похвастать разве что шапочным знакомством с ним.
Они, люди разных занятий, интеллектов и возрастов, что называется, пели тут в унисон и не утруждали себя поисками синонимов.
«Умён он был, как демон, <…> и с ним трудно было спорить», — утверждал Фаддей Булгарин[672].
«Человеком с большим умом» запомнил графа актёр М. С. Щепкин[673].
Денис Давыдов вёл речь о «необыкновенном уме» Американца[674], а Ф. Ф. Вигель — о толстовской «умной речи»[675].
«Умным» счёл графа Фёдора также П. А. Катенин[676].
Про «весьма умную голову» двоюродного брата однажды обмолвился Ф. П. Толстой[677].
О «замечательном уме» отца писала позднее и его младшая дочь Прасковья[678].
Не благоволивший к Американцу граф П. X. Граббе тоже не отрицал его «редких способностей»[679].
И даже Пушкин, оскорблённый и необъективный Александр Пушкин, признал (в письме Н. И. Гречу от 21 сентября 1821 года), что Толстой «вовсе не глупец» (XIII, 32).
Завершая это краткое обозрение единодушных суждений, припомним, что и в «Горе от ума» эпизодический персонаж, «списанный» Александром Грибоедовым с Американца, — «умный человек»; более того, о нём сказаны (пусть и устами восторженными) знаменательные слова:
К сожалению, представления потомков о том, какая именно голова была на плечах у графа Фёдора, в чём собственно заключались сила и обаяние толстовского ума, очень расплывчаты. Если современники наслаждались высказанными им вслух мыслями, софизмами и парадоксами, то мы едва удостоены указанного удовольствия. Поток того сознания давно пересох, испарился. Вдохновенные импровизации, застольные и клубные речи и сентенции нашего героя никем, даже конспективно, не были записаны, а собственноручных текстов Фёдора Ивановича — несомненно, текстов весьма «умных», представляющих литературный интерес, — сохранилось крайне мало. «Разделиться между чернильницей и стаканом, между чернилами и пуншем»[680], регулярно писать, править и перебелять черновики он, хмельной философ, принципиально не желал — точнее, попросту ленился. «Мне только что в меру посвятить час в сутки на думу, — и то без пера», — уверял Американец князя П. А. Вяземского 7 июня 1830 года[681].
Однако коли остроумие действительно является (хотя бы даже и с оговорками) функцией незаурядного, «совершенного» ума, то в нашем случае всё не так уж и безнадёжно. Ведь о неистощимом остроумии Американца, аттической соли его шуток и выходок можно (grand merci в первую очередь П. А. Вяземскому) рассказывать долго.
На предыдущих страницах книги подобные истории, помнится, мелькали, — а тут будет уместно вновь заглянуть в копилку. Вот ещё пара подходящих анекдотов о смеховой культуре графа Фёдора.
«Однажды в Английском клубе сидел пред ним барин с красно-сизым и цветущим носом. Толстой смотрел на него с сочувствием и почтением; но, видя, что во всё продолжение обеда барин пьёт одну чистую воду, Толстой вознегодовал и говорит: „Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своём признаки им незаслуженные?“»[682].
Второй анекдот — о нетерпимом отношении к человеческой глупости (которое, может быть, и предосудительно, но людям, причём, как правило, умным, присуще). «Какой-то родственник его, ума ограниченного и скучный, всё добивался, чтобы он познакомил его с Денисом Давыдовым. Толстой под разными предлогами всё откладывал представление. Наконец, однажды, чтобы разом отделаться от скуки, предлагает он ему подвести его к Давыдову. „Нет, — отвечает тот, — сегодня неловко: я лишнее выпил, у меня немножко в голове“. — „Тем лучше, — говорит Толстой, — тут-то и представляться к Давыдову“. Берёт его за руку и подводит к Денису, говоря: „Представляю тебе моего племянника, у которого немного в голове“»[683].
Иногда современники подразумевали под «умом» заодно и толстовскую просвещённость, широту «сферы понятий» и редкостную эрудицию.
Повторим, что сообщено касательно образованности Американца в формулярном списке далёкого 1811 года: «По-российски, по-французски <обучен> читать и писать. Часть математики, истории и географии знает»[684]. Baste!
Однако миновали годы, и «в зрелых летах дополнил он, — утверждал князь П. А. Вяземский, — образование своё и просветил свой ум прилежным и многородным чтением»[685].
Вторил князю Петру Андреевичу Ф. В. Булгарин, который, видимо, даже перестарался и приписал Толстому лишнее: «Он был прекрасно образован, говорил на нескольких языках, любил музыку, литературу, много читал…»[686]
О том, что граф «замечательно образован», вещал и некий «известный шулер двадцатых годов»[687].
Американец же временами пытался отрицать наличие у себя таких благоприобретённых доблестей, настаивал, что он-де лицо «без образования»[688], сирый «неуч»[689], который не читает газет («ведомостей»), «человек, до 50-ти лет безграмотной»[690].
Но подобные жеманные (или самоироничные, свойственные опять-таки умницам?) декларации граф регулярно опровергал — собственным словом и делом.
За несколько лет отставной полковник собрал довольно солидную универсальную библиотеку. (Там среди раритетов имелся, в частности, «Апостол» 1525 года, доставшийся Толстому от П. Я. Чаадаева[691].)
Из переписки нашего героя и из прочих источников известно, что он следил за книжными и журнальными новинками, не брезговал и бесцензурной литературой. Толстой-Американец знал творчество отечественных сочинителей: Ломоносова, Хемницера, Радищева, Жуковского, Крылова, князя Шаховского, Батюшкова, двух Пушкиных (дядюшки и племянника), барона Дельвига и иных «писателей-наблюдателей»[692].
Важно заметить: граф не превратился в начётника, он тонко «чувствовал цену изящным произведениям ума человеческого»[693]. Кое-кого (допустим, Карамзина, Вяземского или Дениса Давыдова) Фёдор Иванович котировал очень высоко, проглатывал их прозу и стихи «с восторгом», а других (например, Булгарина или Загоскина) просто меланхолично перелистывал — «с полным негодованием оскорблённого разума и вкуса»[694].
В тогдашних ожесточённых литературных драках Толстой никак не участвовал, однако похоже на то, что стильные «карамзинисты» были ему всё-таки ближе «архаистов».
Разбирался Американец и в европейской науке и словесности, штудировал (часто в подлинниках[695]) письма Анахарсиса, творения Геродота, Руссо («высокомерного Ивана Яковлевича»[696]), Гиббона, Вольтера, Кондильяка («важного мужа»[697]), etc. Граф Фёдор искренно сочувствовал «всем россиянам, которые могли только читать на одном отечественном языке книги»[698].
Сверх того, он неустанно руководил «нравственным образованием» подрастающей дочери, и поэтому в доме Толстых плодились волюмы Вальтера Скотта, Байрона, Шиллера, Гёте, Новалиса, Уланда и прочих авторов[699]. Американец покупал эти книги не только для ребёнка — он и сам с усердием читал и перечитывал их.
Словом, уже в двадцатые годы граф Фёдор Толстой был «учёным малым» (VI, 7) и по части знаний едва ли уступал большинству именитых знакомцев.