61791.fb2
А что, собственно, мог, отринув природное упрямство, возразить против примирения Пушкин? Две пули и десять шагов между нахохлившимися клеветниками — сюжет, безусловно, занимательный, редкостный, просящийся в повесть; но без зловещего антуража пушкинское честолюбие выигрывало несравненно больше.
Ещё бы: отвечая квазилитературными ударами на толстовский удар исподтишка, он буквально изрешетил графа («Я своё дело сделал»; XIII, 44). Публично, «громко» заслав к неприятелю секунданта, Пушкин сохранил лицо, соблюл формальности, принятые «правила игры». Более того, сам Американец, «в дуэлях классик и педант» (VI, 128), бестрепетно отправивший к праотцам (по слухам) чуть ли не дюжину бедолаг, пошёл с ним на мировую и, следовательно, возвёл Александра Пушкина в равные себе.
О более высоком, исчерпывающем «очищении» поэт был в силах разве что грезить.
Мнится, что «байбаку» С. А. Соболевскому и его присным довелось всего-навсего свести выдохшихся, утративших злобу супостатов. А остальное те легко, без витиеватой «челночной» дипломатии, сотворили сами.
Когда же Пушкин помирился с Американцем? Обычно утверждается, что недруги пошли на мировую уже в 1826 году, — однако это не так. Письма графа свидетельствуют: он вернулся из европейского путешествия никак не раньше лета 1827 года[828]. Дальнейшие итинерарии поэта и нашего героя были таковы, что они могли свидеться в лучшем случае в начале января 1828 года (когда Фёдор Толстой приехал в Петербург). Иными словами, после неудачи с поединком осенью 1826 года Пушкин не очень-то и искал встречи со своим обидчиком[829]. В сохранившихся источниках мы не находим объяснения этому странному обстоятельству. Возможно, состоявший в переписке с Американцем и общавшийся с Пушкиным С. А. Соболевский с помощью эпистолярных и прочих манёвров угомонил противников, сумел постепенно подготовить их к свиданию и переговорам о вечном мире.
В декабре 1828 года (и/или в первых числах января 1829-го) поэт и граф общались в Москве уже вполне дружелюбно.
Несложно посчитать, что их конфликт, едва не завершившийся прискорбно, длился восемь или девять лет.
После примирения имели место свидания и обеды; случались залихватские пирушки в арбатских переулках и маскарады в Российском Благородном собрании[830]; были доверительные (на «ты») и совместные письма (XIV, 45–46, 69–70); выказывалась даже ревность («Пушкин, с страстью к картам и с нежностию к Гончаровой, — для меня погиб»[831]).
Именно Фёдор Толстой, знавший семейство Гончаровых ещё до Отечественной войны (см. главу 3), выступал в качестве свата Александра Пушкина в 1829–1830 годах. Брат Натальи Николаевны, С. Н. Гончаров, впоследствии (17 ноября 1864 года) рассказывал П. И. Бартеневу: «Пушкин, влюбившись в Гончарову, просил Американца графа Толстого, старинного знакомого Гончаровых, чтоб он к ним съездил и попросил позволения привести Пушкина»[832]. Наш герой, ведший трудные переговоры с матерью девицы (XIV, 45, 394–395), во многом способствовал успеху матримониального марафона поэта, «милого друга».
Словом, в течение ряда лет было всё то, что исстари именуется почтеннейшим словом — дружба.
Её не поколебал и комичный, мелкотравчатый Зарецкий из шестой главы «Евгения Онегина», которая увидела свет в марте 1828 года:
В «честном человеке» современники разглядели Американца. Так, П. X. Граббе указал, что «черты из жизни» графа «попали даже в поэму Пушкина „Онегин“»[833]. Не мог не заметить отдалённого родства с Зарецким и сам Фёдор Толстой. Другой бы обиделся, а он и бровью не повёл. Хотя Пушкин и создал карикатуру на него, однако поэт не вышел тут (как выходил ранее) за рамки «сатиры нравственной». По части же сатиры наш герой и сам грешил, и другим (вспомним Грибоедова) спускал; позволял очень колко высказываться в свой адрес, «хохотал от души» при этом. По его убеждению, границы жанра были необычайно широки.
(Позднее пушкинисты тоже пришли к выводу, что прототипом секунданта Владимира Ленского являлся Американец[834]. Иногда, впрочем, учёные делают оговорку: «Даже если это так, Пушкин подверг черты реального прототипа существенной переработке»[835].)
Последняя встреча Пушкина и Американца произошла в Москве в мае 1836 года. «Видел я свата нашего Толстого», — сообщил поэт жене 4-го числа (XVI, 111). Посетил он графа, жившего в гостинице И. И. Коппа «Север» (в Глинищевском переулке), и 5 мая (XVI, 112). А через несколько дней приятели обедали у Павла Воиновича Нащокина[836].
От судеб нет защиты: Александр Пушкин завершил свои дни таки на дуэли. Надо думать, что Американец, узнав о случившемся, загрустил пуще прежнего[837].
«Пришла беда, отворяй ворота» — это о нём сказано. В тридцатые годы отставной полковник Фёдор Иванович Толстой горевал почти без передышки.
Всё, что теряем мы невозвратно, я называю нещастием…
Отставной полковник и действительный философ граф Фёдор Иванович Толстой «к пятидесяти годам ухабистой жизни»[838] уже зримо постарел, поседел, начинал слегка горбиться, но ещё хранил толику мужского шарма. Силы Американца покуда не истощились вконец, он в меру следил за собой, да и волосы его по-прежнему кудрявились, а глаза — и это, наверное, самое показательное — подчас загорались молодецким огнём.
Вот как описала облик дядюшки в конце двадцатых годов Мария Каменская: «Тогда в Фёдоре Ивановиче не было уже ничего удивительного, он был человек как человек: пожилой, курчавый, с проседью, лицо красное, с большими умными чёрными глазами, и разговаривал, и шутил за столом, как все люди»[839].
Спустя десятилетие с лишком Александр Герцен увидел несколько иного Американца: «Один взгляд на наружность старика, на его лоб, покрытый седыми кудрями, на его сверкающие глаза и атлетическое тело показывал, сколько энергии и силы было ему дано от природы»[840].
А у Льва Толстого, двоюродного племянника нашего героя, в памяти с детства отложилось: «Помню его прекрасное лицо: бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта и такие же белые курчавые волосы»[841].
Сказать, изучив мартиролог графа Фёдора Толстого, что тридцатые — они же предзакатные — годы были для графа трудными, — значит ничего не сказать. В это десятилетие Американец лишился почти всего того, что жизненно необходимо простому смертному. Он утратил многое — и многих. «Конечно, я подобен человеку в агонии, но не совсем же ещё и умер; следовательно, мне потребны лекарства, а не гроб» — так характеризовал наш герой свой статус в письме князю П. А. Вяземскому[842].
Богато на подлинно эпохальные события было то время. Именно тогда вспыхнул и захлебнулся в крови польский бунт; дважды бесчинствовала в губерниях холера; издали Полное собрание и Свод законов Российской империи; заключили важные союзные договоры и конвенции; был утверждён государственный гимн державы; в Отечестве открывались университеты, институты и академии; построили железную дорогу от Петербурга до Царского Села; учредили Археографическую комиссию и Училище правоведения; правительство изыскивало средства к улучшению состояния крестьян разных званий; во Франции пали Бурбоны, а у нас вознеслась Александровская колонна и обратился в пепел Зимний дворец…
Всё перечисленное и многое другое, похоже, мало коснулось нашего героя: Американца как будто переместили из николаевского царствования в иное измерение. Он в тридцатые годы просто брёл, спотыкаясь и думая о близкой домовине, по жизни — брёл от января к декабрю, от огорчения к разочарованию, от потери к потере…
А начиналось всё очень даже недурственно — с любимых удовольствий…
В марте 1830 года Москву посетил император Николай Павлович, и верноподданный Американец отметил августейший визит самым добросовестным образом. Так, 16-го числа, когда царь уже покинул Белокаменную, граф с трудом сумел добавить несколько строк к письму А. С. Пушкина, которое было адресовано П. А. Вяземскому, в Петербург:
«При сей верной оказии, не мог я преминовать, что бы и мне не засвидетельствовать вам покорного почтенья, мой любезнейший князь Пётр Андреевич. Желал бы писать гораздо и пространнее, но истинно так, так утомлён удовольствиями, которые нам, счастливым москвичам, доставило внезапное прибытие государя императора. Право, князь, ещё не могу отдохнуть и опомниться» (XIV, 70).
В апреле того же года он наконец-то сосватал Александра Пушкина, «огончаровал» поэта, поднял вместительную чашу по случаю «взятия Карса» (то есть Натали Гончаровой) — а потом уехал на заслуженный отдых в сельцо Глебово[843].
«Из деревни своей не выезжаю», — сообщал Американец князю П. А. Вяземскому 7 июня. Далее граф Фёдор признался, что весьма увлёкся сельскими забавами: «Сад я люблю с страстью и им много занимаюсь, но, не имев теоретического образования в садоводстве, — удовольствие сие не полно, — но хорошо коротит день».
В письме наш герой ответил «на все статьи» предыдущего послания князя. Так, предложение друга сочинить роман — с чем Фёдор Толстой наверняка справился бы не хуже всяких Загоскиных — граф решительно отверг: «Нет, любезной Вяземской, пиши-ка ты, — а мы будем читать и восхищаться. И есть-ли я займу страницы две, три в одной из глав твоего романа, то будет с меня и этого». Правда, тут же Фёдор Иванович скромно заметил, что «на старости лет» он, видимо, смог бы создать мемуары, или «исповедь», в духе прославленного одноимённого творения Ж. Ж. Руссо, — «с одинаковой откровенностью, но с большей, гораздо с большей нравственной целию».
(Возможно, Американец уже кропал тогда свои записки.)
В июньской эпистоле соседствовали московские новости, просьбы, шутки, приветы невским приятелям. «Передай мою душевную благодарность Жуковскому, — писал, уже в постскриптуме, Американец. — Ах, как бы я с ним напился! Но он, верно, при всей доброте своей, уже более не напьётся. <…> Всё изменилось, время всё губит» [844].
Начавшуюся летом в империи эпидемию cholera morbus рассеянный граф Фёдор, кажется, и не заметил, не принял всерьёз.
А потом Американец внезапно и тяжело заболел. Из переписки Фёдора Толстого известно, что с ним тогда случились «два припадка»[845].
Первый пароксизм произошёл осенью 1830 года, и друзья графа очень опасались за его жизнь. Но всё обошлось: недуг, вдоволь поизмывавшись над Американцем, отступил. И 6 октября наш герой отправил «его превосходительству Александру Яковлевичу Булгакову» такое уведомление:
«Толстой сердечно благодарит К<нязя> Вяземского за дружеское воспоминовение и принимаемое участие в здоровье его. Толстой теперь вне всякой опасности, но в крайнем изнеможении, что довольно доказывает почерк записки.
Толстой также просит принять искреннюю благодарность и Александра Яковлевича за несколько весьма милых строк, относящихся к нему, Толстому»[846].
Весь следующий год Американец был «чуть жив»[847], он почти не покидал дома[848], покорился докторам, напрочь забыл о вине. О происходивших в мире событиях наш герой узнавал по большей части из писем П. А. Вяземского[849]. «Я не графствую, не графинствую, плохо здравствую; смотрю протекшим пасмурным августом, а на душе, а на душе — грядущий октябрь, — сообщал Толстой князю Петру Андреевичу 6 сентября 1831 года из деревни. — Говорю так, надеясь, что он честь свою поддержит и, по пословице, не ударив в грязь лицом, ударит грязью в лице. Но грусть молчалива, и потому не посетуй на краткость моего писания»[850].
27 ноября 1831 года на московской сцене, в Малом театре, впервые представлялись все четыре действия «Горя от ума». В ролях были заняты лучшие актёры: М. С. Щепкин, М. Д. Львова-Синецкая, П. С. Мочалов, П. В. Орлов…[851] Возможно, Американец присутствовал на премьере этого спектакля, имевшего к нему определённое отношение[852].
Иногда хворь как будто трубила отбой, — а затем опять набрасывалась на отставного полковника Толстого.
Нечто похожее когда-то происходило на его бородинской батарее.
Зимою, в веселящемся городе, графу Фёдору Ивановичу вновь стало лихо. 11 декабря он отобедал у Вяземских (с А. С. Пушкиным, Д. В. Давыдовым, А. И. Тургеневым и другими[853]) — и слёг.
«Граф Американец живёт в Москве», — только и смог сообщить Павел Муханов А. А. Муханову 6 января 1832 года[854].
Полегчало же Толстому («на несколько дён поотдало»[855]) лишь в начале весны. Никак не отпраздновавший своё пятидесятилетие Американец даже рискнул принимать посетителей и прогуливаться по пробуждающемуся бульвару. В пиршествах он если и участвовал, то теперь, увы, в качестве совершенно трезвого зрителя. «На днях я смотрел, как у меня обедали, и любовался, как пили», — докладывал граф Толстой П. А. Вяземскому 26 апреля 1832 года.
В той же эпистоле наш герой констатировал: «Здоровье моё утрачено без возврату. Дважды молод не будешь. Особливо продолжительные и несносные страдания от моей болезни, конечно, десятью годами подвинули меня ко гробу»[856].
Однако он и в критической ситуации, при полнейшей «расстройке телесного здоровья»[857], пытался шутить. Например, когда князь Пётр Вяземский посоветовал Американцу навсегда раздружиться с Бахусом и подумать о водолечении, о поездке «к водам», тот, сущая развалина, ответил: «Толстому ли ты предлагаешь исцеление водою? Не оскорбляй его без-винно! Вода исцелить его не может. Сам Спаситель не в силах бы был сотворить чудо сие»[858].
Летом 1832 года, в Глебове, Американец был, пожалуй, как никогда ранее близок к могиле, но толстовская природа и тут превозмогла «тяжкую болезнь»[859]. «Вот 13-ой день, как я, получив надежду ещё просуществовать, — не знаю, сколько мне определено, — но без спазм; умереть не от спазм, — читаем в письме Фёдора Толстого П. А. Вяземскому от 29 августа. — Лето же (которого, впрочем, у нас не было) я провёл в самых жестоких страданиях. Исцелил меня, и доканчивает исцеление, простой крестьянин. Если исцеление сие не есть чудесное, ибо чудес, полагаю, в природе нет (выделено мною. — М. Ф.); то, по крайней мере, его надо назвать удивительным исцелением. Мне остаётся ещё 27-ь дён до окончания полного курса лечения»[860].
(Обратим внимание читателей на выделенную фразу. В начале тридцатых годов граф однажды, и неспроста, назвал себя «новым християнином» [861]. Толстому тогда, действительно, приоткрылось нечто ранее недоступное. Однако, постепенно изживая укоренившийся скептицизм, он позволял себе в доверительных письмах и высказывания про «чудеса» или типа: «Сарра, благодаря кого-то, здорова»[862]. Хотя священник отец Михаил и бывал «крайне доволен» своим духовным сыном Фёдором Толстым, «без малейшего затруднения» разрешал тому «приобщиться святых таин»[863], искреннюю и глубокую веру Американцу ещё предстояло обрести.)
По-видимому, к концу 1832 года Толстой сумел прийти в себя и в какой-то мере восстановить пошатнувшееся здоровье. Прежним богатырём, «восьмым чудом света»[864] граф Фёдор Иванович, разумеется, уже не стал, — но получил возможность быть мало-мальски деятельным. Более того, со временем наш дряхлеющий герой «пуншевого века»[865] реабилитировал и кнастер, и «пьяноление» — в умеренных, посильных старику, формах.