61791.fb2
А тремя десятилетиями ранее Полинька Толстая, будущая хроникёрша, ещё только начинала знакомиться с окружающим миром.
Жила тогда маленькая графиня Прасковья то у цыганской бабушки, то в пансионе, то в отцовском доме. Внешностью девочка очень походила на мать из табора, а рано проявившимся нравом — на обоих родителей. «Про наружность свою я умолчу и скажу одно, что типичность нации, к которой принадлежала мать, сильно сохранилась и во мне, — признавалась П. Ф. Перфильева, — характер я имела упрямый и твёрдый: никому и ничему не любила поддаваться, но любовью и ласкою можно было со мной всё сделать»[867].
Прасковья Фёдоровна уверяла подписчиков «Русского вестника», что в детстве она (или графиня Инна) — в отличие от сестры Сарры — не удостоилась любви отца. Видимо, этот ревнивый упрёк отчасти справедлив; однако заметим, что в письмах Американца тридцатых годов всё же есть тёплые слова и о Полиньке (иногда граф Фёдор называл дщерь и Полькой[868]). Шутливое прозвище, которым её (по утверждению М. Ф. Каменской) наградил Фёдор Иванович, — «курчавый цыганёночек», — также кое о чём говорит. Да и себя граф величал «чадолюбивым отцом»[869]; и воспитывалась младшая дочь по той же методе и с тем же тщанием, что и старшая.
Но любимицей нашего героя была, действительно, Сарра.
И захворала несравненная Сарранька почти одновременно со стареющим отцом.
Об этой болезни словоохотливый граф Фёдор Иванович Толстой вне дома предпочитал помалкивать. Только в одном, кажется, письме князю П. А. Вяземскому он, не удержавшись, обронил: «Плохое здоровье Сарры дополняет мои прискорбия»[870].
Тогда Американец ещё не догадывался, что ожидает его дочь впереди.
«С исхода десятого года уже признаки ужасной болезни тяготели над ней, — повествует кручинный автор „Биографии Сарры“. — Страсть к наукам не угасла, но занятия прерываемы были ужасными головными болями и болями в груди»[871].
Девочка стоически переносила страдания, по стихам В. А. Жуковского старательно «училась стопосложению»[872], однако писать не могла. Она становилась всё более меланхоличной, «искала уединённых мест, тёмных комнат»[873]; у неё быстро развилась болезненная, уродливая полнота.
Потом к болям добавились периодические «вскрикивания», а те перешли в «продолжительные, непрерывные вопли». У Сарры начались обмороки. Врачи и корзины лекарств уже не помогали ей: «Всё, всё было истощено; облегчения ни малейшего!»[874]
Три года промучилась Сарра — и три года не находили себе места её родители. Когда же бедняжка достигла тринадцатилетнего возраста, случилось вот что: «Необыкновенный случай вверг её в магнетическое состояние»[875].
Пояснила это туманное сообщение автора «Биографии Сарры» П. Ф. Перфильева в своей хронике: «Лечение сестры начал сосед наш барон Штеренберг; он прежде не знал за собой магнетической силы, но как-то, шутя, начал магнетизировать сестру, и дело пошло на лад»[876].
Магнетические сеансы доморощенного, «без всяких сведений», врачевателя обнадёжили семейство Толстых: около полутора лет Сарра чувствовала себя довольно сносно.
В эту пору она много читала, занималась музыкой, пела; начала сочинять (никому не показывая) стихи, преимущественно на английском и немецком языках[877]. «Общий характер этих сочинений, — размышлял позднее переводчик творений графини М. Н. Лихонин, — есть какая-то исполненная грусти мечтательность, которая, создавая себе в фантазии всевозможные неудачи обманутого сердца, обращает полный слезами взор свой к безмятежным небесам и, разочарованная на земле, ищет отрады и успокоения в мире надзвёздном»[878].
Тогда же, в ходе одной из бесчисленных бесед с отцом, страдалица, внезапно обретшая способности к ясновидению, «предсказала смерть свою, определив срок трёх, и самый дальний — четырёх лет»[879].
С того дня старики Толстые жили в ожидании объявленного прорицательницей несчастья…
Но смерть распорядилась по-иному, и уход другого близкого человека опередил поджидаемый. 4 июня 1834 года преставилась мать Американца, семидесятитрёхлетняя Анна Фёдоровна Толстая, урождённая Майкова. Её похоронили на Ваганьковском кладбище[880]. (Известно, что на погребении графини присутствовал князь П. А. Вяземский.)
Потом, после обманчивой паузы, болезнь к Сарре воротилась: возобновились боли и обмороки, появилось «трепетание сердца ужасное».
Ставка на гомеопатическое лечение не оправдала себя. Вскоре недуг принял угрожающий характер. Мало чем мог помочь графине и вновь нанятый гипнотизёр, уже профессиональный, даже «знаменитый» (П. Ф. Перфильева). «Вихрем вертелась она на одном месте, и никакая сила не могла остановить её, кроме воли магнетизёра; переламываясь, закидывала голову назад к самым бёдрам, с демонским хохотом, как бы изъявляя утешение тому ужасу, который на всех наводила. При малейшей оплошности магнетизёра убегала и пряталась; на пути всех била, драла платье»[881].
Случалось, что Сарранька, находившаяся во власти мрачных экстазов и галлюцинаций, была готова наложить на себя руки, и посему домашняя прислуга, разделённая Американцем на две смены, наблюдала за сомнамбулической больной круглосуточно. Толстовский дом превратился в «истинной лазарет»[882]. «Один отец не сменялся!» — восклицал автор «Биографии Сарры»[883].
Такого «ада» граф Фёдор Иванович не пожелал бы и злейшему врагу.
Множила его страдания, увы, графиня Авдотья Максимовна, некогда Дуняша, большая любительница семейных сцен, церковных служб, глумления над прислугой, а заодно стерлядей и соболей[884].
В то время наш герой, сам перемогавшийся, был близок к умопомрачению.
А в столицах о нём начали забывать[885] — разве что Пётр Вяземский или Денис Давыдов иногда баловали горемычного глебовского помещика Толстого-Американца весточкой[886].
Весною 1836 года отчаявшиеся супруги Толстые, покинув сельцо, повезли Сарру «лечиться за границу»[887].
Задержавшись ненадолго в Москве, Американец повидался с Александром Пушкиным. О встрече с путешествующим «сватом» поэт написал 4 мая жене: «Дочь у него так-же почти сумасшедшая, живёт в мечтательном мире, окружённая видениями, переводит с греческого Анакреона, и лечится омеопатически» (XVI, 111).
Пользовали Сарру Толстую гомеопатическими снадобьями и в Европе. Тем не менее в Дрездене она впала в «чёрную тоску», и у неё вновь «проявилось расположение к самоубийству»[888]. Чахнущая графиня продолжала жаловаться на боли в сердце, боку и груди. Потерявший терпение магнетизёр («господин О.»), «искусный медик, высокой, чистой нравственности»[889], покинул чокнутых Толстых и уехал в Кёльн.
Только в апреле 1837 года в гористой Богемии, среди дикой природы, Сарраньке стало малость лучше, — «но таковая жизнь была на один только месяц»[890].
В июне семейство отставного полковника Фёдора Ивановича Толстого находилось уже в Петербурге и Царском Селе, у родни графа.
Прогостив там несколько дней, Американец возвратился со своим «табором» в подмосковную — без иллюзий и без гроша в кармане.
На какие деньги граф и графиня Толстые, хватавшиеся за всякую соломинку, пустились странствовать по чужим землям — не совсем понятно. Скорее всего, на заёмные: с собственными деньжонками у Фёдора Ивановича было весьма туго.
Дошло даже до того, что в конце 1832 года Американец, очень «горюя», продал столь памятный ему (и подозрительный для многих обывателей) дом на Арбате. «Я здесь на минуту, — сообщал наш герой князю П. А. Вяземскому 13 ноября, — приехал продавать свой домик, — хоть за бесценок»[891]. Новой (и, очевидно, довольной) владелицей особнячка на углу Калошина переулка и Сивцева Вражка стала действительная статская советница Екатерина Петровна Яковлева[892].
«Сию минуту отпускаю одну из гувернанток, не быв в состоянии ей платить. К рязанскому имению приставлена опека, подмосковное и тамбовское имения скоро подвергнутся таковой же участи», — оповещал в ту пору граф Фёдор Толстой старинного и «любезнейшего» приятеля С. Д. Киселёва[893].
Князю же П. А. Вяземскому Американец жаловался на пустую казну и «все скорби жизни» едва ли не в каждом «длинном и чахоточном»[894] послании.
С сиятельным наперсником болезненно самолюбивый граф Фёдор Иванович был прямодушен и обходился без горделивых экивоков. Вот лишь некоторые толстовские эпистолярные откровения тридцатых годов, словно из долговой ямы доносящиеся.
«Остаётся только провалиться сквозь землю — авось там будет лутче!»
«Тебе могу сказать, что оно (положение с финансами. — М. Ф.) ужасно. Я мог с довольным равнодушием отказать себе шампанское; но естьли вынужденным найдусь отказать себе в воспитании детей, — я буду истинно нещастлив».
«Я ехать не могу и об водах даже и думать не должен. Ни с деньгами, ни с духом, как ты говоришь, собраться я не в состоянии».
«С семейством <…> и бедность есть крушительная болезнь».
«Душевные обстоятельства мало утешительны. Если б мог быть обеспечен в благополучии детей, то расстаться с сей жизнию большим горем назвать нельзя».
«Надежда так же женщина, как и фортуна, — не смею ей верить! Столько в жизни моей я ею был обманут!»
«Мне угрожает совершенное разорение»[895].
Et cetera, et cetera.
В какой-то момент Американец, озабоченный «благосостоянием детишек», стал вдруг уповать на «важнейшие перемены насчёт платежа процентов в Опекунской совет»[896] и составил наивный план спасительной операции. Однако реализовать задуманную программу ему не удалось: слухи о залоговой реформе (якобы «тайне государственной») так и остались слухами.
Не сулила нашему герою прибыли (несмотря на «благодеяния» В. А. Жуковского и особенно П. А. Вяземского, который закинул за Фёдора Толстого словечко «министру справедливости»[897] — министру юстиции Д. В. Дашкову) и тяжба с Завадовскими.
Дело степенно блуждало по инстанциям, сильные противники Американца составили собственную «партию», не скупились на подношения стряпчим и противодействовали любым принимаемым Толстым мерам. В письме князю П. А. Вяземскому от 7 июня 1830 года граф дал образную характеристику данного судебного разбирательства:
«Естьли б я имел дарование Крылова, или Хемницера, то, конечно, моё дело, моя просьба послужила бы прекрасной канвой, по которой вышил бы я басню под названием: Лев, волк и баран. Баран просит на волков в жестоких обидах, ему нанесённых, и Лев препоручает волку-прокурору разобрать дело между товарищами его волками и бедным бараном. И, что ещё всего забавнее, советуя барану паки обратиться к тем самым волкам, в переделе коих он уже был и именно просил Льва-министра избавить от их волчьей пасти. Но во всём етом самое грустное, мой любезной Вяземской, что баран уже устарел, живёт совершенно овцой, ищет одного покоя, а его так теребят поганые волки»[898].
(«Львом» тут именован, естественно, Дмитрий Васильевич Дашков.)
Сцепившись с алчными «волками», Американец то походил на «твёрдый камень» и готовился праздновать победу («дело моё выиграно, как дело по чести и разуму справедливое»[899]), то впадал в уныние, на все лады проклинал «злодейку судьбу, злодея Завадовского, злодея Сената»[900] и уже ни на что не надеялся. «Я не знаю, когда кончится мой процесс и как он кончится, говорить же об нём стошнит, как от яузской воды», — чертыхался граф[901].