61791.fb2
(Царь, как доказывает летописец данного полка, «сумел быстро и круто поставить гвардию и вообще весь военный персонал на ту суровую ступень, которою так гордились войска прусского строя»[70]. Эти да и другие павловские реформы, зачастую не слишком продуманные, вызвали всеобщее недовольство. По словам А. Чичерина, «у офицеров явилось особенное хвастливое стремление выказывать своё незнание службы и нарушать её порядок. Хотя это и было замечено Государем, возбуждавшим всегда преследования против виновных, но оно нисколько не останавливало шалунов, а как бы поощряло ещё к большим проказам»[71].)
Мигом напроказничал и новобранец граф Фёдор Толстой.
Уже спустя полгода, 5 марта 1799 года, юный прапорщик за некий фортель «был выписан в гарнизонный Вязмитинский полк» (то есть в петербургский полк, шефом которого, а заодно и комендантом Петропавловской крепости, был генерал от инфантерии С. К. Вязмитинов, или Вязьмитинов[72]). Правда, его проступок высшее начальство сочло пустяшным и спустя полмесяца, 19-го числа, возвратило Толстого в гвардию[73]. Более того, 27 сентября того же года графа произвели в подпоручики[74].
Однако новоиспечённый подпоручик (с жалованьем 191 рубль 90 копеек и денщиком за 7 рублей 30 копеек) и не помышлял браться за ум, и 23 июня 1800 года по высочайшему приказу он вновь был отправлен — на сей раз ровно на неделю — в гарнизонный полк (которым командовал Уколов)[75].
«Подчиняться людям и обстоятельствам он не любил и не умел», — написала в 1860-х годах дочь графа в автобиографической хронике[76].
Уже тогда, на рубеже столетий, «беззаконный» Фёдор Толстой обрёл злейшего недруга в лице слишком «правильного» барона Егора Васильевича Дризена 1-го, зачисленного в Преображенский полк в августе 1797 года «прапорщиком из прусской службы»[77], обожавшего вахт-парады и опережавшего нашего героя в чинах и усердии. (Один из товарищей Толстого по полку признавался в ту пору графу М. С. Воронцову: «Я надеюсь, что ежели что будет у нас, то ты оставишь гористую Грузию и приедешь к нам; вместе пойдём бить прусаков, и мне хочется начать с Дибичей и Дрезиных; последние становятся час от часу несноснее»[78].) В дальнейшем, как мы увидим, взаимная неприязнь сослуживцев, графа Толстого и барона Дризена, только усилилась.
В полку, где «господствовали придворные обычаи и общий язык был французский» (Ф. В. Булгарин), подпоручик Толстой не только враждовал с педантом Дризеном, но и приятельствовал со многими. Например, с князем Александром Александровичем Шаховским (будущим известным драматургом), с «романтиком и мизантропом» Дмитрием Васильевичем Арсеньевым 2-м (того в 1807 году сразили на дуэли), с Александром Васильевичем и Алексеем Васильевичем Аргамаковыми (в 1809 году первого, уже полковника, уволили «от службы за болезнию с мундиром»; другой был «отставлен от службы полковником по прошению» спустя год[79]), с вельможным графом Михаилом Семёновичем Воронцовым (впоследствии видным полководцем, героем сражений и государственным деятелем).
Но, пожалуй, ближе всех граф Фёдор Толстой сошёлся в ту пору со старшим товарищем по полку — Сергеем Никифоровичем Мариным (1776–1813), «живым, общительным, красивым по внешности»[80]. Тот был знаменит не только успехами в свете, романтическими настроениями, изящными остротами и картёжными подвигами, но и смелыми сатирическими стихами, в частности переделкой одной из ломоносовских од («О ты, что в горести напрасно / На службу ропщешь, офицер…») — памфлетом на гатчинские порядки и непосредственно на Павла I. Как известно, С. Н. Марин принял участие в событиях 1 марта 1801 года, повлекших за собой гибель императора и восшествие на российский престол его старшего сына, великого князя Александра Павловича.
Элегические опыты Сергея Марина пользовались постоянным успехом у членов кружка; ценились гвардейцами и маринские «Песни». Вот одна из наиболее показательных:
«Все члены кружка едины были в одном — в своих рыцарственных замашках, в стремлении во что бы то ни стало возвыситься над толпой», — резюмирует исследователь[82].
Однако наш граф, ценя Преображенских эстетов и мыслителей, многое получая от общения с «фалангой высшего общества», толкуя с приятелями об изящной словесности и посещая с ними столичные театры и концерты, весьма усердно совершенствовался и вне пределов данного кружка.
«Вы, с вашим отвращением от всего потрясающего общественный порядок, — писал в 1801 году добропорядочный Ф. В. Ростопчин графу С. Р. Воронцову в Лондон, — были бы поражены окончательно, если б увидели в Петербурге юношей, достойных быть приёмными сыновьями Робеспьера или Дантона». В том же письме говорилось об «адском обществе петербургской молодёжи»[83].
Подпоручик Фёдор Толстой изменил бы себе, если бы не приобщился к таковому петербургскому «аду».
«Был он небольшого роста, плотен и силён, имел круглое, полное, смуглое лице и чёрные волосы», — реконструировал образ гвардейца издатель «Северной пчелы»[84]. «Он был высокого роста, совершенно смуглый, отчего, впрочем, нисколько не терял», — чуть иначе характеризовала внешность Фёдора Толстого Е. П. Янькова[85]. «Природа на голове его круто завила густые, чёрные его волосы», — прибавил ценитель деталей Ф. Ф. Вигель[86].
Круг приятелей Толстого стремительно разрастался. В ту пору он свёл знакомство с бравым кавалергардом и гулякой Денисом Давыдовым, а также с князем В. Ф. Гагариным, А. Ф. Орловым, князем М. П. Долгоруковым и многими другими лицами. С некоторыми из них граф позднее по разным причинам раззнакомился, однако кое с кем сохранил дружбу до самой «могилки».
«Граф Т. был, как ныне говорят, человек эксцентрический, т. е. имел особый характер, выходивший из обыкновенных светских форм, и во всём любил одни крайности, — вспоминал Ф. В. Булгарин. — Всё, что делали другие, он делал вдесятеро сильнее. Тогда было в моде и в нравах <…> молодечество — и граф Ф. И. Т. довёл его до отчаянности!»[87]
Он, прежде всего, в совершенстве овладел всяческим оружием. Из пистолета граф, по единодушному мнению современников, стрелял «превосходно», столь же мастерски «рубился на саблях»[88]. Секретам фехтования подпоручик Фёдор Толстой обучался у знатнейшего учителя — считавшегося «одним из первых фехтмейстеров в Европе»[89] Ивана Ефимовича Севербрика (преподавателя Первого кадетского и Пажеского корпусов, который давал уроки членам императорской фамилии). И грянул день, когда автор «Руководства к изучению правил фехтования на рапирах и эспадронах», побившись с проворным учеником в офицерском классе (устроенном во флигеле Михайловского замка), во всеуслышанье признал того за достойного, тонкого партнёра.
Став для петербургских забияк «опасным соперником», Фёдор Толстой, однако, в эти ранние годы покуда ещё не записался в безоглядные дуэлисты. Судя по формулярному списку, крупных взысканий («штрафов по суду или без суда») у него тогда не имелось — следовательно, не было, похоже, и «тузов», и громких, завершившихся у барьера, столкновений с кем-либо.
Одновременно граф увлёкся кулинарным искусством, преуспел и тут и уже в начале «дней александровых» выдвинулся в первую шеренгу столичных гурманов. (Кстати, смену императоров аполитичный, в отличие от предка, Фёдор Толстой, думается, не очень-то и заметил. Имея массу куда более важных личных дел, он вряд ли придал трагическому мартовскому перевороту особое значение.)
Иногда, в паузах между фехтовальными штосами, визитами «под сень кулис» и кулинарными таинствами, граф, «затягиваясь густым дымом своего любимого кнастера»[90], пописывал стишки. Вероятно, пиит Фёдор Толстой быстро понял, что в сей области, кишащей конкурентами, стать «вдесятеро сильнее» прочих рифмоплётов ему, «по скудости таланта»[91], не дано. Однако это открытие не повергло в уныние нашего героя, и он продолжил, не обольщаясь и не перенапрягаясь, спорадически марать бумагу.
Не забывал Толстой и несметную родню. Посещал, в частности, своего двоюродного братца Фёдора Петровича. «Ещё живши с родителями, — вспоминал тот, — я его очень любил, и он мне платил тем же; приязни нашей не мешало совершенное различие характеров. Я всегда был тихого нрава и любил занятия, а он, хотя и обладал весьма умной головой, но был большой кутила, первостатейный повеса <…>. При всём том (как это согласить!) граф Толстой <…> был чрезвычайно добр, всегда был готов отдать последнюю копейку бедному, честен и ни за что не согласился бы обмануть либо солгать»[92].
Один из «родственных обедов» с участием подпоручика начался с комической прелюдии. Вот как дано описание этого эпизода (полагаем, что он был на самом деле и его можно условно датировать 1800-ми годами) у князя П. А. Вяземского: «Однажды заходил он к старой своей тётке. „Как ты кстати пришёл, — говорит она, — подпишись свидетелем на этой бумаге“. — „Охотно, тётушка“, — отвечает он и пишет: „Присей верной оказии свидетельствую тётушке моё нижайшее почтение“. Гербовый лист стоил несколько сот рублей»[93].
В подобных остроумных шалостях, незлобивых и желчных попеременно, с Толстым уже тогда мудрено было тягаться. Да и bons mots графа, сызмальства любившего посудачить и отличавшегося «злословием» (С. Н. Марин) и резкостью суждений, стали популярны в петербургском обществе. Так, из уст в уста передавалась убийственная характеристика, данная графом Фёдором неудачливому рыцарю зелёного сукна: «Начни он играть в карты сам с собою, то и тут найдёт средство проиграться»[94]. (Сам Толстой с младых ногтей предпочитал, разумеется, побеждать, достигал этого всеми правдами и неправдами, однако скандальную славу отпетого картёжника и «вора» на заре столетия наш герой ещё не успел приобрести.)
Повествуя об «отчаянном» Фёдоре Толстом, Ф. В. Булгарин как бы мимоходом поведал читателям, что граф «поднимался на воздушном шаре с Гарнеренем»[95]. Скорее всего, сообщению мемуариста надлежит верить, однако занятный «воздушный» сюжет заслуживает, как представляется, более подробного комментария.
По имеющимся у нас сведениям, французский воздухоплаватель Андре-Жан Гарнерен (Garnerin; 1769–1823), сын парижского священника, бывал в России в самом начале XIX века. Его приезд и аэростатические опыты вызвали немалый интерес у публики; тут же появились отклики в печати, и даже началась дискуссия о перспективах развития аэронавтики. Некоторые обыватели и журналисты отнеслись к французу скептически — как к неучу и корыстолюбивому шарлатану, который-де «разъезжает по ярмонкам» и обнаруживает «дерзкое своё любостяжание». Так, анонимный автор статьи в «Журнале различных предметов словесности» (1805, книга III) возмущённо вопрошал: «Разве мы не видели Гарнерена, с беспримерным бесстыдством обманувшего московскую публику, объявляя о молниеносном воздушном явлении, вместо которого пустил бездельный шарик с несколькими петардами на произвол ветров?»[96]
Впрочем, существовали и иные, гораздо более благожелательные отзывы о диковинных опытах Гарнерена. Были у воздухоплавателя и увлечённые русские последователи (например, штаб-лекарь И. Г. Кашинский, поднимавшийся в московское небо в 1805 году).
Исследователи располагают данными, из которых явствует, что полёты А.-Ж. Гарнерена происходили в Москве и Петербурге в промежутке между 1800 и 1805 годами (и тогда же обсуждались в обществе[97]). Авторитетный мемуарист Степан Петрович Жихарев в «Дневнике студента» сообщил, что в 1805 году с французом «никто из москвичей лететь не решился»[98], зато в Северной столице как минимум один такой смельчак объявился — им оказался генерал С. Л. Львов. Сказывали, будто на вопрос, «что побудило его отважиться на опасность воздушного путешествия с Гарнереном, Львов объяснил, что, кроме желания испытать свои нервы, другого побуждения к тому не было»[99].
Наверное, примерно то же мог бы ответить, приземлившись и одёрнув мундир, и граф Фёдор Толстой.
Однако в 1805 году, как будет показано далее, подпоручик никак не мог составить компанию А.-Ж. Гарнерену. Поэтому остаётся предположить, что граф, открывая эру российского воздухоплавания, победно парил с Андре-Жаном в гондоле над городом и водной гладью в 1800 году или же в ближайшие за тем годы. Наиболее вероятно, что это произошло в июне или июле 1803 года, когда француз дважды поднимался в петербургское небо[100]. Любопытно, что один из этих стартов наблюдали случайно оказавшиеся в столице японцы, которые вспоминали: «Несколько чиновников повели нас на реку Неву, где впервые тогда в России делали опыт с воздушным шаром. Сколько было радости и изумления у бесчисленной массы зрителей перед этим вновь изобретённым воздухоплаванием!»[101] Может быть, жители далёкой страны (с которыми мы встретимся и в следующей главе) видели полёт как раз графа Фёдора Толстого?
Жаль, что нам никогда уже не узнать, какие у него были в те минуты глаза.
В феврале 1803 года придирчивое начальство вдруг расщедрилось и выписало подпоручику лейб-гвардии Преображенского полка Фёдору Толстому «домовый отпуск» сроком на 28 дней[102]. Это был едва различимый знак судьбы: нашему герою представилась возможность отдохнуть от дежурств, вахтпарадов и прочих докучливых занятий, расквитаться со старыми долгами и наделать новых, собраться с «адскими» и прочими мыслями, сварить очередной экзотический суп и, наслаждаясь шедевром, кое-как подытожить пройденное.
Пройдут десятилетия — и очерк пережитого на берегах Невы уместится у Фёдора Ивановича ровно в три книжные строчки: «Гр<аф> Толстой, проведший первую молодость свою в С.-Петербурге, на службе военной, в гвардии…»[103]
Первая его молодость завершалась в вёдро — а впереди уже занималась «буря рока».
Граф Фёдор Толстой — «очень видный и красивый мужчина»[104] — встретил тогда свою двадцать первую весну. В Государственном литературном музее находится его романтический портрет (67 на 56,5 сантиметра), написанный неизвестным художником как раз в ту пору, накануне важных событий.
На портрете — импозантный, пока без признаков тучности в лице и теле «фешенебль», расположившийся на фоне сумрачных, почти грозовых, подсвеченных дальними сполохами облаков. Голова юноши (с вьющимися тёмными волосами и набирающими пышность, уходящими под воротник сорочки, бакенбардами) с едва приметным высокомерием отклонена в сторону и малость назад. Крепкую шею Фёдора Толстого скрывает галстух из тонкого белого фуляра, а кисть его правой руки упрятана за борт сюртука (кажется, там, за пазухой, у сердца — или даже вместо сердца? — всегда наготове нечто).
Пожалуй, труднее всего описать глаза этого человека со старой картины: они и спокойны, и снисходительны, и в меру презрительны; они устремлены разом и на зрителя, и сквозь него, и куда-то вбок. «Тусклые, непостижимого цвета глаза» — так однажды отозвался о толстовских веждах граф П. X. Граббе[105].
В небесталанном портрете 1803 года, портрете-прологе, конечно, нет и намёка на устойчивую идиллию, но тут наш горделивый герой всё-таки статичен, расслаблен, флегматичен, как-никак он в месячном отпуске — и глаза его словно дремлют. Однако люди знавали и совершенно другие глаза графа — и именно те, другие, бодрствующие, навек запечатлелись в памяти современников.
Это были не просто «большие умные чёрные глаза», как отметила впоследствии толстовская племянница[106], а испепеляющие, «сверкающие глаза»[107]. Случались моменты, когда казалось, что они «налиты кровью»[108]. «Чёрные глаза его блестели, как раскалённые уголья, — вспоминал близко знавший графа Фёдора литератор, — и когда он бывал сердит, то страшно было заглянуть ему в глаза»[109]. Позже, следуя ветреной моде, Толстой от случая к случаю появлялся на публике в очках — но и тогда окружающие непроизвольно поёживались от страха, встретившись взорами с черноглазым человеком.
Если и досталось графу Фёдору от предков что-то «майковское» — этакая толика смиренно-возвышенного, — то «в колыбельке», то есть в детстве и юности, оно абсолютно не проявилось. Можно, видимо, высказаться и определённее: материнское начало было подавлено молодым преображением на корню, почти изничтожено. (В частности, никаких данных о его тогдашней религиозности, хотя бы напускной, у биографов нет.) Зато «толстовское» естество, напротив, не имело ни малейших препятствий для бурного произрастания. И нестеснённая, исподволь культивируемая «дикость» постепенно набирала силу, дурманила ему голову и душу, воспламеняла глаза — и была готова извергнуться в мир.
Две стихии скучного, нудными схоластами расчисленного мира подпоручик Фёдор Толстой, едва начав жить, непринуждённо освоил. Непокорённой, «преславной» — и поджидающей его — оставалась ещё одна.
А это значило: графу надлежало бросить всё, поспешить в знакомый Кронштадт, твёрдой ногой взойти на подвернувшийся корабль — и пуститься бороздить моря-океаны.
Судьба бросала графа во все страны света…
Бороздить моря-океаны, сиречь совершить кругосветное путешествие, в ходе которого можно открыть новые земли, всесторонне описать их, собрать натуралии и заодно наладить дипломатические и экономические сношения с туземцами — такая захватывающая дух программа действий издавна, приблизительно с середины XVIII столетия, обсуждалась в правительственных, научных и торговых кругах империи. Однако сравняться с преуспевшими в мореплавании европейцами и снарядить хорошо подготовленную экспедицию в силу многих причин долго не удавалось. Лишь в самом начале царствования Александра I Павловича вожделенное российское плавание вокруг света, хождение «в неведомы народы» (М. В. Ломоносов), наконец-то стало реальностью.
Изначальную идею грандиозного проекта сформулировал капитан-лейтенант Иван Фёдорович Крузенштерн (1770–1846). Уже во времена императора Павла Петровича он, воспитанник Морского кадетского корпуса, считался одним из наиболее опытных отечественных мореходов. В его послужном списке значились и участие в ряде морских сражений против шведов, и военная стажировка на английских судах, и захват морских «призов», и успешные походы в Тихий, Атлантический и Индийский океаны. Несколько лет Крузенштерн провёл в Ост-Индии и Китае (в Кантоне), где, помимо прочего, имел время изучить особенности и перспективы местного рынка.
По возвращении на родину Иван Фёдорович подал в «сферы» прагматическую записку («начертание»), в которой изложил свои соображения касательно прямого торгового сообщения между нашими портами на Балтике и Русской Америкой. (Так именовались в конце XVIII и XIX столетии российские селения, «не только основанные в Америке, но и на всех островах, лежащих между восточной стороной Сибири и западным берегом Америки, а также и на тех островах, которые простираются от южного мыса Камчатки до Японии»[110].) «Он справедливо полагал, — пишет современный учёный, — что Россия лишается больших выгод, самоустраняясь от торговли с Китаем и Японией, не посылая туда свои корабли с пушниной, добытой в Северной Америке»[111]. Позднее Крузенштерн с горечью вспоминал, что, сообщив выстраданный план управляющему морскими силами графу Г. Г. Кушелеву, «получил ответ, который меня лишил всякой надежды произвести оный в действие. Старания мои возбудить в частных людях желание к такому предприятию были равномерно тщетны»[112].
«Начертание» капитан-лейтенанта попросту засунули под сукно.
Однако в 1802 году ситуация у подножия престола внезапно и коренным образом изменилась: подули попутные ветры.
Благодаря содействию адмирала Н. С. Мордвинова и министра коммерции графа Н. П. Румянцева предложения Крузенштерна были-таки доведены до сведения государя и по рассмотрении получили высочайшее одобрение. Тотчас заинтересовалась рискованным и заманчивым предприятием и Российско-Американская компания, главное правление которой с недавних пор располагалось в Петербурге. Компания обладала практически монопольными правами на ведение промышленных и торговых операций в Русской Америке. Её владельцы быстро просчитали выгоды от торговли в Кантоне продуктами североамериканских промыслов, прежде всего компанейской «мягкой рухлядью» — пушниной. Поэтому половину всех расходов, связанных с осуществлением намеченного плана, компания взяла на себя (а в поощрение получила возможность загрузить отправляемый корабль своими товарами «настолько, сколько удобность позволять будет»[113]).
Остальные — причём немалые — средства выделила казна.