61791.fb2
Наконец все, кроме лейтенанта Головачёва, подходили ко мне со словами, что „я бы с вами не пошёл“, и заключили тем: „Ступайте, ступайте с вашими указами, нет у нас начальника, кроме Крузенштерна“; иные с смехом говорили: „Да он, видишь, ещё и хозяйствующее лицо компании“. „Как же, — кричал Лисянский, — и у меня есть полухозяин — прикащик Коробицын!“ А лейтенант Ратманов дополнил: „Он будет у нас хозяином в своей койке; ещё он прокурор, а не знает законов, что где объявляет указы“, и, ругая по-матерну, кричал: „Его, скота, заколотить в каюту“.
Я едва имел силу уйти в каюту…»[187]
Дверь за Резановым плотно закрылась — и тем самым завершилось очередное действие затянувшейся драмы.
«Какова была дисциплина, какова роль обоих командиров, едва ли требуются комментарии. Безобразная картина эта говорит сама за себя» — так оценил происшествие дореволюционный историк К. А. Военский[188].
Расходясь со шканцев, разгорячённые мятежники конечно же не задумывались о своём будущем. И зря: то, что сотворили потерявшие голову капитан-лейтенанты и подчинённые им офицеры, было самым натуральным воинским преступлением и грозило суровым, вплоть до разжалованья, наказанием. А недвусмысленные угрозы типа «Мы уже его!», раздававшиеся из беснующейся толпы, и вовсе попахивали Сибирью.
Вина же подпоручика Фёдора Толстого, едва не вытащившего «к разделке» полномочного министра, многократно превосходила прегрешения всех прочих: ведь граф, в отличие от морских офицеров, формально «принадлежал начальству» посланника Резанова (хотя и был выключен в Бразилии из кавалеров миссии).
Бунт бунтом, однако путешественники нашли для себя в десятидневное пребывание на Нукагиве и иные любопытные занятия. Расскажем вкратце хотя бы о некоторых.
На острове, среди гор, водопадов и экзотических растений, жили людоеды, временами воевавшие со своими соседями и, в случае удачи, пожиравшие их (как выразился приказчик Н. И. Коробицын, «тела убитых неприятелей употребляются в пищу с восторгом»[189]). Но к вооружённым европейцам — «существам высшим», чьи «корабли снисходят с облаков»[190], — они (во главе с высокорослым и мужественным нукагивским королём, коего величали Тапега Кеттонове) отнеслись миролюбиво и, за исключением одного эпизода (возникшего из-за недоразумения), были более чем гостеприимны.
На фрегаты повадились плавать многочисленные депутации «недурных» островитянок — по характеристике Лисянского, «венерино войско» — с недвусмысленными предложениями, которые тот же Коробицын определил так: «Показывая разными пантомимами знаки о склонности своих слабостей»[191]. Моряки с превеликой охотой приглашали почти обнажённых, намазанных кокосовым маслом туземок погостить денёк-другой. Нравы местных жителей оказались на удивление либеральными: в частности, братья сожительствовали с сёстрами, у многих женщин имелось по два мужа, а понятие супружеской измены трактовалось ими расширительно и своеобычно. Доселе жившие автономно японцы приобщились к развлечениям россиян и позже восхищались: «До самого отъезда женщины очень охотно оставались всё время у нас и заботились о всех нас, как бы наши жёны»[192].
«Фёдор Иванович не преминул воспользоваться их визитом», — безапелляционно заявил в XX столетии С. Л. Толстой[193], и надо признать, что в данном случае биограф навряд ли ошибся.
Удивили участников экспедиции и тела взрослых нукагивцев, испещрённые «разными узорами». «Искусство сие, составляющее некоторый род живописи, — читаем у Крузенштерна, — нигде не доведено до такого совершенства, как на островах Вашингтоновых; оно состоит в том, что прокалывают кожу и втирают разные краски, а обыкновенно чёрную, которая делается после тёмно-синею. Король, отец его и главные жрецы отличаются тем, что расписаны темнее прочих. Все части тела их украшены сим образом. Лицо, глаза, даже и те места головы, на коих острижены волосы, покрыты сею живописью. <…> Расписывают тело своё не прямолинейными начертаниями и изображениями животных, как то делают на островах Сандвичевых, но употребляют улитковые и другие кривые линии, располагая их на обеих сторонах тела. У женщин расписаны только руки, уши, губы и весьма немногие части тела. Люди нижнего состояния украшаются такою живописью мало, большая же часть оных совсем не расписываются. Из сего заключать должно, что такое украшение принадлежит знатным особам или людям, имеющим перед другими особенное отличие»[194].
В «Журнале первого путешествия россиян вокруг земного шара…» Ф. Шемелина о татуировках островитян сказано следующее: «Вся роскошь в украшении себя состоит в разрисовании тела и лица разнообразными фигурами в буро-синий цвет.
Знатные имеют особливые знаки, отличающие их от простолюдинов. Рисунки их хотя собственного вкуса, но так правильны и приличны каждому члену тела, что нельзя придумать лучше. Король и знатные люди, а паче старики, больше всех испещрены, отчего и кажутся они совершенными африканцами; но есть много и таких людей, а паче молодых, которые не имеют на себе ни одной ещё черты»[195].
Колоритны строки о «насечках» из «Записок» другого приказчика, Н. И. Коробицына: «…Тело всио по древнему уже их обыкновению истатуено, или насечено разными фигурами с чорной краской с искусством препорцыальности, что между ими и почитается наилучшим украшением и отличием их преимущества»[196].
И Лисянский уделил пристальное внимание «татуировке», описав её примерно теми же словами, что и Крузенштерн. В завершение же темы капитан-лейтенант «Невы» добавил: «Этот обычай сперва показался мне странным, но напоследок телесная пестрота островитян казалась мне весьма красивой»[197].
В записках Ивана Крузенштерна, касающихся «тату» (именно так, в ту пору ещё непривычно для путешественников, называли своё «искусство» туземцы), есть особенно интересный для нас фрагмент. Вот что сообщил мемуарист:
«Между нукагивцами находятся великие искусники в ремесле сём. Один из них, быв у нас на корабле во всё время нашей здесь бытности, находил много для себя работы, потому что почти каждый из корабельных служителей приглашал его к сделанию на нём какого-либо узора по его искусству»[198].
Но не только простолюдины захотели навсегда сохранить чудную память о пребывании среди дикарей. Крузенштерн умолчал о том, что кость с острыми зубцами, вправленная в тонкую бамбуковую палочку, оставила свой вечный след и на атлетическом теле графа Фёдора Толстого. Кажется, наш герой оказался единственным среди «благородных» путешественников, кто — потехи ради или по какой иной причине — возжелал приобщиться к касте испещрённых каннибалов. Само собой разумеется, что подпоручику мечталось быть разукрашенным если не по-королевски, то хотя бы максимально почётно.
(Через четверть века М. Ф. Каменская оказалась в царскосельском доме на обеде, после которого дядюшка — в который уже раз — демонстрировал обществу нукагивскую «живопись». Распахнув рубашку, Толстой «открыл свою грудь и выпятил её вперёд. Все за столом привстали с мест и начали внимательно разглядывать её: вся она сплошь была татуирована. В самой середине сидела в кольце какая-то большая пёстрая птица, что-то вроде попугая, кругом какие-то красно-синие закорючки… Когда все зрители достаточно нагляделись на рисунки на груди, Фёдор Иванович Толстой спустил с себя сюртук и засучил рукава рубашки: обе руки его тоже были сплошь татуированы, на них вокруг обвивались змеи и какие-то дикие узоры… Дамы охали и ахали без конца <…>. Когда Фёдор Иванович покончил с дамами, кавалеры увели его наверх, в светёлку к дедушке (А. А. Толстому. — М. Ф.), и там снова раздели и разглядели уже всего, с ног до головы…»[199].
Если сравнить описание М. Ф. Каменской с вышеприведёнными наблюдениями Крузенштерна и Ф. Шемелина, то станет ясно, что король людоедов Тапега Кеттонове был испещрён «узорами» всё же в большей степени, нежели граф Фёдор Толстой. Однако нашего героя умелец с острова татуировал как «знатную особу», что тоже должно было льстить подпоручику.)
«Надежда» и «Нева» покинули бухту Тайо-Гое 18 мая 1804 года «при весьма худой погоде» и пошли по направлению к Сандвичевым островам.
После всех происшествий на Нукагиве Николай Резанов затворился в каюте и не показывался на палубе.
По кораблю между тем поползли зловещие слухи, что на посланника готовится покушение. Это известие, переданное Резанову сердобольными матросами, окончательно добило камергера, и он, как оповестили кавалеры команду, слёг в постель. «Дух его лишился всей бодрости, после того воображались ему одни только ужасы смерти и ежеминутные о том опасения, — писал в „Журнале“ соратник Резанова Ф. Шемелин. — Он при малейшем шуме, стуке на шканцах или в капитанской каюте произошедших, изменялся в лице; трепетал и трясся; биение сердца было беспрерывное. Он долгое время не мог приняться за перо и трясущимися руками что-либо изображать на бумаге; здоровье его в продолжении пути до Сандвичевых островов сколько за неимением свежей пищи, а больше от возмущения душевного и беспокойств разного рода, так изнурилось и изнемогло, что мы опасались лишиться его навеки»[200].
25 мая 1804 года в три часа пополудни путешественники сызнова перешли экватор.
Сам Резанов через несколько месяцев докладывал, что за всё случившееся он «заплатил жестокою болезнию, во время которой доктор ни разу не посетил меня, хотя все известны были, что я едва не при конце жизни находился. Ругательства продолжались, и я принуждён был, избегая дальних дерзостей, сколь ни жестоко мне было проходить экватор, не пользуясь воздухом, высидеть, никуда не выходя…»[201].
В распоряжении ретировавшегося с палубы посланника находилась небольшая горстка не совсем надёжных людей, с ними он никак не мог прать против рожна. Решив не мозолить глаза недругам, больной, раздавленный Николай Резанов попытался таким манёвром оградить себя от провокаций и уменьшить вероятность нового, с непредсказуемыми последствиями, столкновения с офицерской ватагой.
И чем ближе становились отеческие берега, тем сильнее верилось камергеру, что избранная им после Нукагивы тактика закрытых дверей была не столько трусливой, сколько оправданной, нетривиальной и, пожалуй, единственно верной. Такие бодряческие мысли особенно полюбились узнику: они на какое-то время унимали дрожь в членах.
Было над чем призадуматься в те недели и перекипевшим бунтовщикам, и прежде всех коноводам — капитан-лейтенанту Ивану Крузенштерну и подпоручику графу Фёдору Толстому. Ведь «Надежда» на всех парусах гордо несла их по волнам к землям, где имелись представители российской власти, стояли под ружьём воинские команды и через пень-колоду, но всё ж таки действовали имперские законы.
«По 21-дневном нашем от островов Маркеских плавании достигли мы на вид из числа Сандвических остров Овигии», — замысловато отметил приказчик Н. И. Коробицын[202]. На следующий день, 9 июня, «Надежда» и «Нева» легли в дрейф против юго-западной оконечности острова Овиги (Овайхи, Гавайи).
Здесь, согласно ранее согласованному плану, кораблям предстояло разделиться. «Неве» с Лисянским надлежало следовать к американским берегам, на остров Кадьяк, а «Надежда» с Крузенштерном и Резановым должна была взять курс на Камчатку и уже оттуда идти с посольством в Японию, в Нагасаки.
Усталые путешественники собирались перевести дух и запастись на острове свежим продовольствием, в котором давно и остро нуждались. («Даже офицеры более двух месяцев питались одной только солониной», — подчеркивал Лисянский[203].) Посему предполагалось, что мореходы задержатся в Каракакоа (резиденции короля островитян) на несколько дней.
Однако далее произошло непредвиденное: Крузенштерн внезапно объявил, что «Надежда» покидает Овиги 10-го числа, то есть уже через несколько часов.
Сторонники капитан-лейтенанта встретили это распоряжение с недоумением, а свита посланника — с едва скрываемым возмущением. Лисянский (который «вознамерился остановиться на несколько дней у Каракакоа и потом уже продолжать плавание своё к острову Кадьяку»[204]) попытался уговорить командира ненадолго бросить якорь — возможно, два капитан-лейтенанта даже повздорили[205], — но Крузенштерн остался непреклонен.
В записках Иван Фёдорович дал довольно пространное, любопытное и нескладное объяснение своему спонтанному решению:
«Хотя я и очень мало имел надежды запастись здесь свежею провизией, однако не хотел в том совсем отчаиваться до тех пор, пока не испытаем того у западного берега и в близости Каракакоа. В сём намерении приказал я в час пополуночи поворотить и держать к северу. Густой туман покрывал весь остров. В 8 часов зашёл ветер к северу и сделался так слаб, что если бы и был попутный, то и тогда не имели бы мы надежды приблизиться к Каракакоа. Сие неблагоприятствовавшее обстоятельство и неизвестность, получим ли что и в Каракакоа, побудили меня переменить намерение. Я решился, не теряя ни малейшего времени, оставить сей остров и направить путь свой на Камчатку, куда следовало прийти нам в половине июля. Но прежде объявления о таковом моём намерении приказал я доктору Еспенбергу осмотреть всех служителей наиточнейшим образом. К счастию, не оказалось ни на одном ни малейших признаков цинготной болезни. Если бы приметил он хотя некоторые знаки сей болезни, тогда пошёл бы я непременно в Каракакоа, невзирая на то, что потерял бы целую неделю времени, которое было для нас драгоценно, ибо при перемене прежнего плана обязался я прийти в Нагасаки ещё сим же летом, что по наступлении муссона долженствовало быть сопряжено с великими трудностями»[206].
У осведомлённого читателя создаётся впечатление, что Иван Крузенштерн, сочиняя в кабинете данный пояснительный текст, пожелал во что бы то ни стало скрыть истинные мотивы своего скоропалительного решения. Однако сделал он это крайне неумело: ведь аргументы, приведённые капитан-лейтенантом, на поверку оказываются пустословием, которое легко опровергается.
Так, если верить Крузенштерну, то получается, что шансов запастись продовольствием на острове у него практически не было. Но разве можно было сделать такой однозначный вывод в совершенной темноте или в густом тумане, притом не приближаясь к берегу и даже не высылая на Овиги никакой разведки? Кстати, «Нева», задержавшись на Сандвичевых островах, добыла-таки здесь вожделенную провизию, и в изрядном количестве.
Далее, по Крузенштерну, выходит, что будь хоть кто-нибудь из команды тогда болен, он «непременно» остался бы на острове на целую неделю; однако нездоровых при «наиточнейшей» врачебной проверке так и не обнаружилось. Акцентируя внимание публики на матросах «Надежды», капитан-лейтенант опять слукавил: на самом деле он прекрасно знал, что недомогал живописец Степан Курляндцов; что после Нукагивы захворал нервической болезнью, и довольно серьёзно, камергер Резанов. Ф. Шемелин, к примеру, был убеждён, что стоянка абсолютно необходима для выздоровления на ладан дышащего посланника: «Он один заслуживал, чтоб для восстановления его здравия или, по крайней мере, некоторого облегчения его страданий, пожертвовано было несколькими днями, чтоб в оные дозволить пробыть ему в Каракакоа, отдохнуть и освежиться», — писал приказчик[207]. Схожего мнения придерживались и некоторые другие путешественники. Но Крузенштерн (который, думается, всё же не собирался уморить Резанова во время плавания) как будто забыл о пребывающем взаперти недужном.
И, наконец, третий, генеральный резон капитан-лейтенанта «Надежды»: он-де экономил каждую минуту, «не терял ни малейшего времени» и оставил Овиги в одночасье, дабы как можно быстрее, ещё до начала отвратительного сезона муссонов, оказаться на Камчатке и в Японии. Однако и здесь есть закавыка.
Нам известно, что, покинув Сандвичевы острова, Иван Фёдорович горячку не порол и про цейтнот если и вспоминал, то отнюдь не всегда. Более того, вскоре он пошёл не прямиком на северо-запад, к камчатским берегам, а явно в другую сторону — к западу, по 36-й параллели. Там капитан-лейтенант озаботился поисками «того острова, которого в прежние времена уже искали испанцы и голландцы многократно»[208]. И на безуспешное «искание острова» Крузенштерном были потрачены не часы — драгоценные сутки.
На наш взгляд, натужные объяснения понадобились Крузенштерну единственно для того, чтобы скрыть истинную подоплёку его торопливости.
Ибо покинуть остров капитан-лейтенанта вынудили не выдуманные им ретроспективно обстоятельства — вынудил подпоручик граф Фёдор Толстой.
К тому времени наш герой уже окончательно понял, что на Камчатке его не ждёт ничего хорошего. Поняв же, придумал дерзкую спасительную комбинацию, о которой, не удержавшись, поведал закадычным корабельным приятелям. Тут он совершил непростительную ошибку: кто-то из наперсников в два счёта донёс Крузенштерну, что Фёдор Толстой собирается покинуть «Надежду» на Сандвичевых островах. (Позднее, уже в Петропавловской гавани, о замысле подпоручика узнал и камергер Резанов, который попытался лично удостовериться, «хотел ли граф Толстой остаться в Сандвичевых островах и что тому было причиною»[209]. А ещё позже нереализованный проект графа преобразовался — несомненно, при поддержке нашего героя — в цикл анекдотов о том, как Фёдора Толстого высадили-таки на некоем острове в океане.)
План графа Толстого, как нам представляется, был донельзя прост и изящен. Он исподволь выходил из игры, сокращая тем самым заправлявшее на «Надежде» смутой трио до дуэта. Оказавшись на острове Овиги, граф легко мог затаиться, раствориться в зарослях (допустим, «попасть в плен», «быть убитым» и т. д.) и спокойно дожидаться отплытия «Надежды». А дождавшись — внезапно воскреснуть, средь бела дня объявиться на «Неве» и пойти с Юрием Лисянским на остров Кадьяк; оттуда же — через три океана и окрест Африки — в старушку Европу…
Таким лихим манёвром подпоручик избегал посещения опасной Камчатки и, главное, вынуждал двух схлестнувшихся начальников — Ивана Крузенштерна и Николая Резанова — напрямую, без привлечения третьих лиц, объясняться с камчатскими и прочими властями касательно офицерского бунта и иных экспедиционных коллизий.
И не беда, что в случае (маловероятном) одновременного ухода «Невы» и «Надежды» Фёдору Толстому пришлось бы задержаться на Сандвичевых островах до прихода какого-либо подходящего судна. Граф оставался в выигрыше при любом раскладе: ведь неприятное rendez-vous с блюстителями российских законов откладывалось для него на неопределённое время, на год с лишком[210], — а за такой срок в милом отечестве всякое могло случиться; его, то есть год, ещё надобно было прожить.
Разумеется, описанный сценарий совершенно не устраивал Крузенштерна. Но помешать осуществлению толстовского плана, остановить такого человека командир мог разве что одним, радикальным способом: он должен был отменить намечавшуюся стоянку «Надежды» и в кратчайшие сроки, лишая графа всякой возможности выйти на берег, удалиться от острова Овиги. Именно так, к удивлению одних и огорчению других участников экспедиции, капитан-лейтенант и поступил.
Под вечер 10 июня 1804 года, наспех попрощавшись с «Невой», «Надежда» вышла в открытое море. «В 7 часов спутника нашего не видно было уже и в горизонте», — записал находившийся на «Неве» Н. И. Коробицын[211].
Начался последний переход флагманского фрегата на десятимесячном его пути из Кронштадта к Камчатке.