61802.fb2
Милостивые государи!
В начале этого века Франция являла народам великолепное зрелище. В то время один человек заполнял ее собою, и он сделал Францию столь великой, что она заполнила собою Европу. Человек этот, вышедший из неизвестности, сын бедного корсиканского дворянина, порождение двух республик — ибо его предки происходили из Флорентинской республики, а сам он был порожден Французской республикой, — в короткий срок достиг такой вершины королевского величия, какой, пожалуй, никогда не видела история. Он был монархом благодаря своему гению, благодаря своей судьбе и благодаря своим деяниям. Все в нем обличало законного обладателя власти, ниспосланной провидением. На его стороне были три важнейших обстоятельства: ход событий, всеобщее признание и миропомазание. Революция его породила, народ его избрал, папа возложил на него корону. Короли и генералы, сами отмеченные роком, в предчувствии своего мрачного и загадочного будущего, признали в нем избранника судьбы. Русский царь Александр, которому суждено было умереть в Таганроге, сказал ему: «Вы предначертаны небом»; Клебер, которому суждено было умереть в Египте, сказал ему: «Вы велики, как мир»; Дезе, павший при Маренго, оказал ему: «Я — солдат, а вы — генерал»; Валюбер, испуская дух под Аустерлицем, сказал ему: «Я умру, но вы будете царствовать». Его военная слава была беспредельна, его завоевания — колоссальны.
Каждый год он все дальше и дальше отодвигал границы своей империи и намного преступил те величественные и необходимые пределы, какие бог даровал Франции. Он упразднил Альпы, подобно Карлу Великому, и Пиренеи, подобно Людовику XIV; он перешел Рейн, подобно Цезарю, и едва не перешел Ламанш, подобно Вильгельму Завоевателю. Под властью этого человека Франция насчитывала сто тридцать департаментов; с одной стороны она соприкасалась с устьем Эльбы, с другой — достигала Тибра. Он был повелителем сорока четырех миллионов французов и покровителем ста миллионов европейцев. Смело устанавливая новые границы, он использовал как материал два независимых герцогства — Савойю и Тоскану — и пять старинных республик — Геную, римские владения, Венецию, Валлис и Соединенные провинции. Он построил свое государство наподобие цитадели в центре Европы и придал ему, в качестве бастионов и передовых укреплений, десяток монархий, включив их одновременно и в свою империю и в свою семью.
Всех детей, некогда игравших с ним во дворике родного дома в Аяччо — своих кузенов и братьев, — он сделал коронованными особами. Своего приемного сына он женил на баварской принцессе, а своего младшего брата — на принцессе вюртембергской. Что до него самого, то, отняв у Австрии Германскую империю и почти присвоив ее под именем Рейнской конфедерации, отобрав у Австрии Тироль, чтобы придать его Баварии, и Иллирию, чтобы присоединить ее к Франции, — он соизволил жениться на австрийской эрцгерцогине.
Все в этом человеке было грандиозным и ослепительным. Подобный необычайному видению, он возвышался над Европой. Однажды его видели среди четырнадцати владетельных, коронованных и помазанных особ сидящим между кесарем и царем в кресле, возвышавшемся над всеми другими. В другой раз он дал возможность Тальма сыграть перед «партером королей».
Еще на заре могущества ему пришла фантазия прикоснуться к имени Бурбонов в одном из уголков Италии и возвеличить его на свой лад: Людовика, герцога Пармы, он сделал королем Этрурии. В ту же эпоху он воспользовался перемирием, навязанным врагам силой его влияния и его оружия, чтобы принудить королей Великобритании отказаться от титула «королей Франции», который они незаконно носили в течение четырехсот лет. С тех пор они больше не осмеливались вернуть себе этот титул — так решительно он был у них отобран! Революция стерла лилии с герба Франции; он тоже их стер, но только с герба Англии, возвысив их тем же способом, каким они были унижены.
Императорским декретом он то делил Пруссию на четыре департамента, то объявлял Британские острова подвергнутыми блокаде, то провозглашал Амстердам третьим городом империи — Рим был только вторым, — то извещал мир, что династия Браганца перестала царствовать. Когда он переходил Рейн, германские курфюрсты — люди, некогда избиравшие императоров, — встречали его у самых границ своих владений в надежде, что он, быть может, сделает их королями. Старинное королевство Густава Вазы, не имея наследника престола и ища себе повелителя, попросило у него в короли одного из французских маршалов. Наследник Карла V, правнук Людовика XIV, король Испании и обеих Индий просил себе в жены одну из его сестер.
Его понимали, поругивали и обожали солдаты — старые гренадеры, сдружившиеся со своим императором и со смертью. На другой день после сражений он вел с ними длинные диалоги, великолепно поясняющие великие события и превращающие историю в эпопею. В его могуществе и величии заключалось нечто простое, резкое и грозное. У него не было, как у императоров Востока, венецианского дожа в качестве кравчего, или, как у германских императоров, герцога Баварии в качестве конюшего, но ему случалось иной раз отправлять под арест короля, командовавшего его кавалерией.
В промежутках между двумя войнами он прокладывал каналы и дороги, субсидировал театры, обогащал академии, побуждал к открытиям, закладывал грандиозные памятники или, составляя кодексы в гостиной Тюильри, ссорился с государственными советниками до тех пор, пока ему не удавалось внести в текст закона, на место рутинной процедуры, высшую и простую формулу гения. И, наконец, последний штрих, довершающий, по-моему, причудливые очертания этой великой славы: своими подвигами он так глубоко вошел в историю, что мог сказать и говорил: «Мой предшественник — император Карл Великий»; а своими семейными связями он настолько слился с монархией, что мог говорить и говорил: «Мой дядя — король Людовик XVI»…
Это был удивительный человек. Его удача, господа, превозмогала все. Как я вам только что напомнил, самые знаменитые монархи искали его дружбы; древнейшие королевские династии стремились с ним породниться; знатнейшие дворяне домогались возможности попасть к нему на службу. Все головы, даже самые высокие и гордые, склонялись перед этим челом, на которое рука божья почти зримо возложила две короны: одну из золота, именуемую королевским величием, и другую, сотканную из света, именуемую гением.
Все на континенте преклонялось перед Наполеоном, все, господа, кроме шести поэтов, — позвольте мне с гордостью заявить об этом именно здесь, в зале Академии, — кроме шести мыслителей, стоявших во весь рост среди коленопреклоненной вселенной. Вот эти славные имена, и я спешу произнести их перед вами: Люси, Делиль, госпожа де Сталь, Бенжамен Констан, Шатобриан, Лемерсье.
Что означало это сопротивление? Посреди Франции, обладающей силой, могуществом, властью, господством, славой, победой; посреди Европы, восхищенной и побежденной, которая, став почти французской, сама заимствовала блеск у Франции, — что представляли эти шесть умов, восставших против гения, эти шесть репутаций, возмущенных его славой, эти шесть поэтов, гневающихся на героя? Господа, они представляли в Европе то единственное, чего не хватало тогда Европе, — независимость; они представляли во Франции то единственное, чего не было тогда во Франции, — свободу.
Боже меня избави осуждать те менее суровые умы, которые окружали владыку мира своими восхвалениями! Ведь этот человек, сперва бывший звездой нации, со временем превратился в ее солнце, и не было преступлением позволить себя ослепить. К тому же личности, которую Наполеон пожелал бы привлечь, было труднее, чем думают, защищать свои границы против этого неудержимого захватчика, обладавшего и великим искусством порабощать народ и великим искусством пленять человека. Да и кто я такой, господа, чтобы присваивать себе право высшей критики? Что за должность я занимаю? Не нуждаюсь ли скорее я сам в благожелательной снисходительности в тот час, когда я вступаю в это содружество, обуреваемый всеми чувствами сразу, гордый призвавшим меня голосованием, счастливый встреченной мною симпатией, взволнованный этой внушительной и чарующей аудиторией, опечаленный тяжелой потерей, которую вы понесли и в которой мне не дано вас утешить; смущенный, наконец, сознанием того, как мало я значу в этом почтенном месте, насыщенном чистой и братской славой великих покойников и знаменитостей, ныне здравствующих?
А кроме того, говоря откровенно, я ни в коем случае не признаю за новыми поколениями права жестоко бранить наших предков и представителей старшего поколения. Имеет ли право судить тот, кто сам не сражался? Мы должны помнить, что были тогда детьми и жизнь текла для нас легко и беспечно, в то время как для других она была и сложной и трудной. Мы приходим вслед за своими отцами; они устали, будем же почтительными. Мы воспользовались одновременно и великими идеями, которые боролись между собой, и великими событиями, которые в конце концов возобладали. Будем же справедливы ко всем — и к тем, кто считал императора своим повелителем, и к тем, кто считал его противником. Поймем энтузиазм и почтим сопротивление. И то и другое было законным.
И все же, господа, повторим еще раз: сопротивление было не только законным — оно было славным. Оно огорчало императора. Человек, который, как он говорил об этом потом, на острове святой Елены, «сделал бы Паскаля сенатором, а Корнеля министром», этот человек, господа, обладал слишком большим величием, чтобы не понимать величия других. Пошлый ум, опирающийся на свою неограниченную власть, мог бы, пожалуй, пренебречь этим восстанием талантов; Наполеона оно беспокоило. Он слишком хорошо сознавал свою историческую роль, чтобы не заботиться об истории; он слишком хорошо ощущал свою поэтичность, чтобы не тревожиться о поэтах. Нужно открыто признать: он был подлинным монархом, этот младший лейтенант артиллерии, выигравший у молодой французской республики битву Восемнадцатого брюмера, а у европейских монархий — битву при Аустерлице. То был победитель и, подобно всем победителям, — друг литературы. Наполеону были присущи все вкусы и инстинкты государя, разумеется иные, чем у Людовика XIV, но в такой же сильной степени. У великого императора было нечто от великого короля. Одним из первых проявлений его честолюбия было стремление объединить литературу под своим скипетром. Он не довольствовался тем, что обуздал народные страсти, — ему хотелось бы подчинить Бенжамена Констана; он не довольствовался тем, что победил тридцать армий, — ему хотелось бы победить Лемерсье; он не довольствовался тем, что завоевал десять королевств, — ему хотелось бы завоевать Шатобриана.
Не то чтобы эти люди, каждый из которых судил о первом консуле или императоре под влиянием своих личных склонностей, отрицали все великодушное, редкое и блистательное, что заключалось в Наполеоне. Но в нем, по их мнению, политик заслонял победителя, тиран затмевал героя, Сципион осложнялся Кромвелем; одна половина его жизни бросала горькие реплики другой половине. Бонапарт приказал своей армии носить на знаменах траур по Вашингтону, но сам не стал подражать Вашингтону. Он именовал Латура д'Оверня первым гренадером республики, но он же упразднил республику. Он сделал Дом Инвалидов склепом великого Тюренна, но он же превратил венсенский ров в могилу внука великого Конде.
Несмотря на гордую и неприступную позицию шести поэтов, император без колебаний делал им самые заманчивые предложения. Должности послов, денежные субсидии, ордена Почетного Легиона высших степеней, кресла сенаторов — все было предложено, скажем об этом к чести императора, и все было отвергнуто, скажем об этом к чести благородных ослушников.
После милостей начались — я отмечаю это с прискорбием — преследования. Никто из них не уступил. Благодаря шести талантам, шести мужественным характерам в это царствование, отменившее столько свобод и унизившее столько престолов, уцелело царственное достоинство свободной мысли. И не только это, господа. Они сумели оказать услугу всему человечеству. Они сопротивлялись не только деспотизму, но и войне.
Я не хочу, чтобы смысл и значение моих слов толковались неправильно: я из тех, кто считает, что война зачастую бывает полезна. Если исходить из высшей точки зрения, когда вся история предстает как единое целое, а вся философия — как единая мысль, битвы так же мало походят на раны, нанесенные человечеству, как борозды от плуга походят на раны, причиненные земле. Вот уже пять тысяч лет любая жатва подготовляется плугом, а все цивилизации — войнами. Но когда война стремится господствовать, когда она становится нормальным состоянием нации, когда она переходит, так сказать, в хроническое состояние, когда происходит, к примеру, тринадцать больших войн на протяжении четырнадцати лет — тогда, господа, какими бы великолепными ни казались последующие результаты, человечество страдает.
От соприкосновения с идеями насилия забывается и сходит на нет утонченность нравов; сабля становится единственным орудием общества; сила выковывает для себя собственное право; божественное сияние доверия, которое должно всегда освещать лик нации, с каждой минутой угасает во мгле, под покровом которой вырабатываются договоры и разделы государств; торговля, промышленность, лучезарное развитие талантов, вся мирная деятельность исчезают; само существование человеческого общества оказывается под угрозой. В такие-то минуты, господа, подобает поднять внушительный протест. Нравственность требует, чтобы ум смело высказал силе всю правду; хорошо, если мыслители предостерегают героев в разгаре их побед и всемогущества, а поэты, эти спокойные, терпеливые и мирные просветители, выступают против завоевателей, жестоко насаждающих цивилизацию.
Среди этих знаменитых протестантов находился человек, которого Бонапарт некогда любил, кому он мог бы сказать, как сказал другой диктатор другому республиканцу: «Tu quoque!» [1] Этот человек, господа, был Лемерсье. Натура честная, сдержанная и скромная; ум прямой и логичный; воображение точное и, так сказать, алгебраическое даже в области фантазии; дворянин по рождению, но верящий только в аристократию таланта, рожденный в богатстве, но умеющий быть благородным в бедности; скромный, но какой-то высокомерной скромностью; кроткий, но скрывающий в своей кротости нечто упрямое, молчаливое и непоколебимое; строгий в общественных делах, нелегко дающий себя увлечь, омраченный тем, что ослепляет других, господин Лемерсье — замечательная черта у человека, отдавшего теории значительную часть своих помыслов, — господин Лемерсье строил свои политические выводы только на фактах. Но и факты он видел на свой лад. То был один из тех умов, которые уделяют больше внимания причинам, нежели следствиям, и охотно судили бы о растении по его корням, а о реке — по ее истокам.
Подозрительный и всегда готовый встать на дыбы, исполненный тайной и зачастую отважной ненавистью ко всему, что стремится господствовать, он, казалось, устремлял не меньше честолюбия на то, чтобы постоянно отставать на несколько лет от событий, чем иные тратят на то, чтобы опережать их. В 1789 году он был роялистом, или, как тогда говорили, «монархистом образца 1785 года»; в 1793 году он стал, по его словам, либералом образца 1789 года; в 1804 году, когда Бонапарт созрел для империи, Лемерсье почувствовал себя созревшим для республики. Как видите, господа, презирая то, что казалось ему капризом дня, он всегда избирал политическое направление по прошлогодней моде.
Позвольте мне привести здесь некоторые подробности о среде, в которой протекала молодость господина Лемерсье. Только исследуя истоки жизни, можно изучать становление характера. А если хочешь до конца узнать людей, источающих свет, то надо не меньше интересоваться их характером, чем их гением. Гений — это факел, светящий снаружи, характер — это лампа, горящая внутри.
В 1793 году, в разгар террора, господин Лемерсье, тогда еще совсем молодой, с редким усердием посещал заседания Национального конвента. То было, господа, мрачное, скорбное, устрашающее, но возвышенное зрелище. Будем справедливы — сегодня это не опасно для нас, — будем справедливы по отношению к величественным и грозным событиям, которые пронеслись над человеческой цивилизацией и больше не вернутся! На мой взгляд, по воле провидения во главе Франции всегда стоит нечто великое. При старых королях то был принцип; во времена империи — человек; во времена революции — Собрание. Собрание, разбившее трон и спасшее страну, вступившее в поединок с монархией, как Кромвель, и в поединок со вселенной, как Ганнибал; Собрание, наделенное одновременно гением всего народа и гением отдельной личности, совершавшее неудачные попытки и чудесные деяния; Собрание, которое мы можем ненавидеть и проклинать, но которым должны восхищаться.
Признаем все же, что во Франции в ту пору произошло некое затухание нравственного света и как следствие — обратите внимание, господа! — затухание умственного света. Подобное состояние полусвета или полумрака, схожее с вечерними сумерками, окутывает известные эпохи; оно необходимо, чтобы провидение могло во имя будущего блага человеческого рода свершить над состарившимся обществом те страшные насилия, которые были бы преступлениями, если бы исходили от людей, но, исходя от бога, зовутся революциями.
Это тень, отбрасываемая дланью господней, когда она распростерта над каким-либо народом.
Как я только что говорил, 1793 год не был эпохой высоких индивидуальностей, обособленных от общества в силу своего гения. Кажется, будто в этот момент провидение сочло человека слишком маленьким для того, что оно собиралось предпринять; оно отодвигает человека на второй план и само выступает на сцену. И действительно, в 1793 году из трех гигантов, совершивших французскую революцию: первого, представлявшего собой явление социальное, второго — явление географическое и третьего — явление европейское, — один, Мирабо, уже умер, другой, Сьейес, исчез, затмился, ему «удавалось выжить», как сказал позже этот трусливый великий человек; третий, Бонапарт, еще не родился для истории. Итак, за исключением, быть может, Дантона и Сьейеса, оставшегося в тени, в Конвенте не было людей первого плана, выдающихся умов, но были большие страсти, большие столкновения, яркие вспышки, великие иллюзии. Этого, конечно, хватало, чтобы ослепить народ — грозного зрителя, склонившегося над роковым Собранием. Добавим, что в ту эпоху, когда каждый день был сражением, дела шли так быстро, в Европе и во Франции, в Париже и на границе, на поле битвы и на городской площади совершалось столько происшествий, все развивалось так поспешно, что на трибуне Национального конвента значение того или иного события вырастало, так сказать, от слов оратора, по мере его речи; события кружили оратору голову и сообщали ему свое величие. Кроме того, подобно Парижу и Франции, Конвент действовал в сумеречном освещении конца века, придававшем огромные тени самым маленьким людям, сообщавшем неопределенные и гигантские очертания самым хлипким фигурам и окрашивающем это грозное Собрание чем-то мрачным и сверхъестественным даже на страницах истории.
Подобные чудовищные собрания людей нередко пленяли поэтов, как змея очаровывает птицу. Долгий парламент поглотил Мильтона, Конвент привлекал Лемерсье. Впоследствии каждый из них осветил изнутри свою мрачную эпопею каким-то отражением этого кромешного ада. В «Потерянном рае» ощущается Кромвель, а в «Пангипокризиаде» — Девяносто третий год.
Для юного Лемерсье Конвент был революцией, ставшей образом и сосредоточившейся перед его взором. Он ежедневно приходил сюда, чтобы увидеть, по великолепному его выражению, как ставят «законы вне закона». Каждое утро он являлся к открытию заседания и усаживался на трибуне для публики, среди тех странных женщин, которые любили сочетать какую-нибудь домашнюю работу с ужаснейшими зрелищами, — история сохранит за ними отвратительную кличку — «вязальщицы». Они его знали, ждали его и занимали для него место. Было, однако, в его молодости, в беспорядке его одежды, в его испуганном внимании, в его тревоге во время прений, в его пристальном взгляде, в прерывистых словах, вырывавшихся у него временами, нечто до того странное, что они считали его безумным. Однажды, придя позднее обычного, он услыхал, как одна из этих женщин говорила другой: «Не садись сюда, это место идиота».
Через четыре года, в 1797-м, «идиот» дал Франции «Агамемнона».
Не случилось ли так, что Собрание внушило поэту его трагедию?
Но что общего между Эгистом и Дантоном, между Аргосом и Парижем, между гомеровским варварством и вольтерьянской распущенностью? И что за странная идея сделать наивные и простые преступления примитивной эпохи зеркалом преступлений дряхлой и испорченной цивилизации; заставить грандиозные призраки греческой трагедии бродить, так сказать, в нескольких шагах от эшафотов французской революции; сопоставить современное цареубийство, порожденное страстями народными, с античным цареубийством, порожденным страстями семейными! Признаюсь, господа, раздумывая об этом примечательном периоде таланта господина Лемерсье, я частенько искал какую-либо зависимость между прениями Конвента и ссорами Атридов, между тем, что он видел, и тем, о чем грезил, но обнаружил, самое большее, известную гармонию. Отчего, благодаря каким таинственным превращениям мысли в мозгу родился в таких обстоятельствах «Агамемнон»? Тут, очевидно, один из томных капризов вдохновения, секрет которых принадлежит только поэту. Как бы то ни было, «Агамемнон» — значительное произведение, бесспорно одна из прекраснейших трагедий нашего театра благодаря чувству ужаса и сострадания, благодаря простоте трагического элемента, благодаря серьезности и строгости стиля. Эта суровая поэма и вправду имеет греческий профиль.
Глядя на нее, ощущаешь эпоху, когда Давид в своих картинах расцвечивал афинские барельефы, а Тальма заставлял их говорить и двигаться. В ней чувствуется больше чем эпоха — в ней чувствуется человек. По ней догадываешься, что поэт страдал, когда писал ее. И действительно, глубокая меланхолия, смешанная с каким-то почти революционным террором, окутывает все великое произведение. Исследуйте его, господа, оно этого заслуживает — посмотрите на целое и на детали, на Агамемнона и Строфуса, на галеру, причаливающую к берегу, на приветствия народа, на героическое обращение на «ты» к царям. А главное — взгляните на Клитемнестру с ее бледным, окровавленным лицом — прелюбодеяние, доходящее до мужеубийства: она видит возле себя, не понимал и — страшная вещь! — не пугаясь их, пленную Кассандру и маленького Ореста; два существа, слабых на вид, а на самом деле грозных! Грядущее говорит устами одного из них и живет в другом. Кассандра — это угроза в облике рабыни; Орест — это кара в облике ребенка.
Как я уже сказал, в возрасте, когда еще не страдают и только начинают мечтать, господин Лемерсье страдал и творил. Стремясь привести в порядок свои мысли, испытывая глубокое любопытство, влекущее смелые умы к устрашающим зрелищам, он подошел как только мог близко к Конвенту, то есть к революции. Он наклонился над печью, когда в ней еще плавилась статуя будущего, и увидел, как сверкают, услышал, как клокочут, наподобие лавы в кратере, великие революционные принципы — та бронза, из которой отлиты сегодня основания наших идей, наших свобод и наших законов. Грядущая цивилизация была еще секретом провидения, и господин Лемерсье не пытался его разгадать. Он ограничился тем, что молчаливо, со стоической покорностью переносил обрушивавшиеся на него рикошетом бедствия. Достойно внимания — я не могу не подчеркнуть этого, — что он, такой юный, неизвестный, еще не замеченный, затерянный в толпе, взиравшей во время террора, как движутся по улицам события, ведомые палачом, — что он то и дело сталкивался с общественными катастрофами, которые били по его самым интимным привязанностям.
Верноподданный и чуть ли не личный слуга Людовика XVI, он видел, как проехала карета 21 января; крестник госпожи де Ламбаль, он видел, как пронесли пику 2 сентября; друг Андре Шенье, он видел, как проехала тележка 7 термидора. Так в двадцать лет он увидел обезглавленными в лице трех самых священных для него, после отца, существ три самых лучезарных, после бога, явления нашего мира — королевское достоинство, красоту и гений!
Пережив подобные впечатления, ум нежный и слабый остается на всю жизнь печальным, ум возвышенный и сильный становится серьезным. Так господин Лемерсье воспринял жизнь со всей серьезностью. Девятое термидора открыло для Франции новую эру, которая является второй фазой каждой революции. После того как господин Лемерсье наблюдал распадение общества, он наблюдал и за тем, как оно перестраивается. Он вел жизнь светскую и литературную. Он изучал и следовал, порой с усмешкой, нравам эпохи Директории, которая была после Робеспьера тем же, чем была эпоха Регентства после Людовика XIV, — веселой суматохой культурной нации, вырвавшейся из атмосферы скуки или страха, когда ум, веселость и распущенность выражают оргиями протест против унылости богомольного деспотизма в одном случае и против одурения пуританской тирании — в другом.
Прославившийся тогда благодаря успеху «Агамемнона», господин Лемерсье искал сближения с избранными людьми того времени, а они в свою очередь искали его общества. У Дюси он познакомился с Экушар-Лебреном, как в свое время познакомился с Андре Шенье у госпожи Пура. Лебрен настолько полюбил его, что даже не написал на него ни одной эпиграммы. Герцог Фиц-Джемс и князь Талейран, госпожа де Ламет и господин де Флориан, герцогиня д'Эгийон и госпожа Тальен, Бернарден де Сен-Пьер и госпожа де Сталь принимали и чествовали его. Бомарше пожелал стать его издателем, как Дюпюитрен двадцать лет спустя пожелал стать его преподавателем. Находясь уже тогда слишком высоко, чтобы опускаться до партийной исключительности, будучи на равной ноге со всеми наиболее выдающимися людьми, он одновременно подружился и с Давидом, судившим короля, и с Делилем, оплакивавшим короля.
Вот каким образом в эти годы благодаря обмену мыслями с самыми различными натурами, благодаря созерцанию нравов и наблюдению над личностями в господине Лемерсье родились и развились, чтобы противостоять всем превратностям судьбы, как бы два человека, свободных человека: независимый политический деятель и оригинальный литератор. Незадолго до этого он познакомился с офицером, которому позже суждено было стать преемником Директории. На протяжении нескольких лет они жили бок о бок. Оба были неизвестны. Один был разорен, другой беден. Одного попрекали его первой трагедией, представлявшей собой упражнение школьника, а другого — его первым выступлением, представлявшим собой подвиг якобинца. Репутация обоих началась в одно и то же время с прозвищ. Говорили: «господин Мерсье-Мелеагр» и тут же говорили: «генерал Вандемьер». Странный закон, по которому во Франции смешное задевает хотя бы на минуту всех выдающихся людей!
Когда госпожа де Богарне задумала выйти замуж за любимца Барраса, она советовалась с господином Лемерсье по поводу такого мезальянса. Лемерсье, проявлявший интерес к молодому артиллеристу Тулона, посоветовал ей этот брак. В дальнейшем оба — литератор и полководец — росли почти параллельно. В одно и то же время они одерживали свои первые победы. В год Арколе и Лоди господин Лемерсье поставил «Агамемнона», а в год Маренго — своего «Пинто». Их связь была тесной еще до Маренго. В салоне на улице Шантерен можно было видеть господина Лемерсье, читающего свою египетскую трагедию «Офис» главнокомандующему египетской армии. Клебер и Дезе слушали, сидя в уголке.
В эпоху Консульства связь перешла в дружбу. В Мальмезоне первый консул, с детской веселостью, присущей подлинно великим людям, внезапно входил среди ночи в комнату, где бодрствовал поэт, и шутки ради гасил его свечу, а затем убегал, заливаясь смехом… Жозефина доверила господину Лемерсье свой проект замужества; первый консул доверил ему свой проект Империи. В тот день господин Лемерсье почувствовал, что он теряет друга. Он не захотел иметь повелителя. Нелегко отказываться от равенства с человеком, подобным Наполеону. Поэт гордо удалился.
Можно сказать, что Лемерсье был последним во Франции, кто обратился к Наполеону на «ты». 14 флореаля XII года, в тот самый день, когда сенат впервые обратился к избраннику нации как к императору, назвав его: «ваше величество», господин Лемерсье в памятном письме еще называл его фамильярно великим именем — Бонапарт!
Дружба эта, за которой должна была последовать вражда, делала честь и тому и другому. Поэт не был недостоин полководца. Господин Лемерсье обладал редким и прекрасным талантом. Более чем когда-либо следует сказать об этом сегодня, когда его памятник завершен, сегодня, когда здание, воздвигнутое его умом, увенчалось последней роковой плитой, которую рука божья неизменно кладет на все труды человека.
Разумеется, господа, вы не ждете от меня досконального разбора его огромного, многообразного творчества, охватывающего, подобно вольтеровскому, решительно все: оды, послания, апологии, песни, пародии, романы, драмы, историю и памфлеты, прозу и стихи, переводы и оригинальные произведения, политические, философские и литературные наставления. Обширное собрание томов и брошюр, которое с достоинством венчают десять поэм, двадцать комедий и четырнадцать трагедий. Творчество его подобно богатому и фантастическому сооружению, местами затемненному, местами ярко освещенному. Под его сводами появляются в странном смешении, в оригинальной светотени все значительные образы мифологии, библии, истории: Атрид, Исмаил, левит Эфраим, Ликург, Камилл, Хлодвиг, Карл Великий, Бодуэн, святой Людовик, Карл VI, Ричард III, Ришелье, Бонапарт, и над ними всеми господствуют четыре символических колосса, изваянных на фронтоне: Моисей, Александр, Гомер и Ньютон, иначе говоря — законодательство, война, поэзия и наука.
Эта совокупность образов и идей, которую поэт носил в душе и щедро влил в нашу литературу, — эта совокупность, господа, полна величия. Теперь, после того как я выявил основную линию его творчества, позвольте мне указать на некоторые наиболее выпуклые и характерные произведения: комедия из времен португальской революции, такая живая и остроумная, полная иронии и глубины; «Плавт», отличающийся от мольеровского «Гарпагона» тем, как остроумно заметил сам автор, что «сюжет Мольера — скупец, потерявший сокровище, а мой сюжет — Плавт, нашедший скупца»; «Христофор Колумб», где так строго соблюдается единство места, поскольку все действие происходит на палубе корабля, и где это же единство так смело нарушено, оттого что корабль — я чуть не сказал «эта драма» — идет из Старого Света в Новый. Назову «Фредегонду», которая по первоначальному замыслу автора должна была быть чем-то вроде фантазии Кребильона, но по заложенным в ней идеям больше напоминает творение Корнеля; отмечу «Атлантиду», проникнутую довольно живым сиянием природы, хотя, быть может, природа показана скорее научно нежели поэтически; наконец упомяну последнюю поэму — о человеке, отданном богом на посмешище демонам, — «Пангипокризиаду», являющуюся одновременно эпопеей, комедией и сатирой, своего рода литературной химерой, чудовищем о трех головах, которое поет, смеется и лает.
И вот, после того как мы заглянули во все эти книги, после того как мы поднялись и опустились по лестнице, построенной Лемерсье, очевидно, только для себя одного, по лестнице, с помощью которой этот мыслитель погружался в преисподнюю или проникал на небеса, — после всего этого, господа, нельзя не почувствовать искреннюю, сердечную симпатию к благородному и трудолюбивому уму, неутомимо и смело предлагавшему столько идей гордому французскому вкусу, который так трудно удовлетворить; нельзя не оценить этого философа в духе Вольтера, становившегося подчас поэтом в духе Шекспира, этого писателя-предтечу, посвящавшего свои эпопеи Данте в эпоху, когда Дора вновь расцветал под именем Демустье, этот ум широкого размаха, одним крылом касающийся истоков трагедии, а другим — революционной комедии, близкий своим «Агамемноном» к поэту Прометея, а своим «Пинто» — к поэту Фигаро.
Господа, на первый взгляд кажется, что право критики естественно вытекает из права на восхваление. Но человеческий глаз — хорошо это или плохо, не знаю — устроен так, что всегда во всем ищет недостатки. Буало хвалил Мольера не без оговорок. Делает ли это честь Буало? Не знаю, но это так. Вот уже двести тридцать лет, как астроном Жан Фабрициус нашел пятна на солнце; вот уже две тысячи двести лет, как грамматик Зоил обнаружил пятна у Гомера. Казалось бы, что и я могу, не нарушая ваших обычаев и не оскорбляя человека, память которого мне доверено здесь почтить, примешать к моим похвалам некоторые упреки и принять в интересах искусства известные предосторожности. И все же, господа, я этого не сделаю. Ведь если бы я, верный убеждениям, которые я провозглашал во весь голос всю свою жизнь, ненароком сделал в отношении господина Лемерсье какие-то оговорки, то они, по-видимому, касались бы главным образом деликатнейшего и важнейшего пункта, того условия, которое, по моему мнению, открывает или закрывает для писателей двери в будущее, а именно — стиля. Подумав об этом, господа, вы поймете мою сдержанность и одобрите мое молчание.
К тому же — и здесь следует повторить то, о чем я говорил вначале, — кто я такой? Кто дал мне право решать вопросы столь сложные и серьезные? Почему уверенность, которую я сам питаю, окажется убедительной для других? Одно лишь потомство — и это тоже мое убеждение — имеет право решающей критики и окончательного суждения о выдающихся талантах. Одно лишь потомство, рассматривая их творчество во всем его единстве, пропорциях и перспективе, может сказать, где они заблуждались, и определить, в чем они потерпели неудачу. Чтобы взять на себя здесь, перед вами, высокую миссию наших потомков, чтобы упрекать или осуждать великий ум, нужно по меньшей мере самому быть его выдающимся современником или считать себя таковым. Я не имею ни этого счастливого преимущества, ни подобной жалкой претензии.
А кроме того, господа, — и к этому всегда приходится возвращаться, когда говоришь о господине Лемерсье, — независимо от его литературной славы, следует признать, что его характер был, пожалуй, более законченным, нежели его талант. С того дня, когда он счел своим долгом бороться с несправедливостью, которая, как ему казалось, стала править страной, он принес в жертву этой борьбе свое состояние, возвращенное ему после революции и вновь отобранное империей, свой досуг, свой покой и ту внешнюю беззаботность, которая является как бы оградой домашнего счастья, и даже — удивительная вещь для поэта — успех своих произведений. Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы в цензуру, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь. Господа, из любопытства я подсчитал ущерб, причиненный этой борьбой славе автора «Агамемнона». Угодно вам узнать мрачные итоги? Не считая «Левита Эфраима», осужденного Комитетом общественного спасения, как пьеса, опасная для философии; не считая «Тартюфа-революционера», запрещенного Конвентом, как пьеса, противоречащая идее республики; не считая «Безумия Карла VI», запрещенного Реставрацией как произведение, враждебное монархической идее; не останавливаясь на «Развратителе», освистанном, говорят, в 1823 году лейб-гвардейцами, вот что я установил, ограничившись только решениями цензуры империи: «Пинто» сыгран двадцать раз, потом запрещен; «Плавт» поставлен семь раз, потом запрещен; «Христофор Колумб» поставлен семь раз в присутствии солдат со штыками, потом запрещен; «Карл Великий» запрещен, «Камилл» запрещен. В этой позорной для правительства, но почетной для поэта войне у господина Лемерсье в течение десяти лет было убито пять больших драм.
В течение некоторого времени он защищал свои права и свои идеи путем энергичных протестов, адресованных непосредственно самому Бонапарту. Однажды, во время щекотливого и почти оскорбительного спора, властелин, прервав свою речь, внезапно спросил его: «Что с вами? Вы стали совсем красным!» — «А вы совсем бледным, — гордо ответил господин Лемерсье. — Это наша с вами манера, когда что-нибудь нас раздражает: я краснею, а вы бледнеете». Вскоре после этого он вовсе перестал встречаться с императором.
Все же один раз, в январе 1812 года, в период наивысших успехов Наполеона, через несколько недель после произвольного запрещения «Камилла», когда господин Лемерсье утратил всякую надежду поставить какую-либо из своих пьес, пока существует Империя, ему, как академику, пришлось отправиться в Тюильри. Как только Наполеон его заметил, он тотчас направился к поэту: «Так что ж, господин Лемерсье, когда вы нам дадите хорошую трагедию?» Лемерсье пристально посмотрел на императора и произнес только три слова: «Скоро. Я выжидаю».
Грозные слова! Скорее слова пророка, нежели поэта! Слова, сказанные в начале 1812 года, но заключавшие в себе и Москву, и Ватерлоо, и святую Елену!
Однако в этом молчаливом и суровом сердце не совсем угасло чувство симпатии к Бонапарту. В последние годы возраст скорее раздувал, нежели гасил эту искру. В прошлом году, почти в это же время, прекрасным майским утром, в Париже распространился слух, что Англия, устыдившись, наконец, своих действий на острове святой Елены, возвращает Франции гроб Наполеона. Господин Лемерсье, больной и уже около месяца прикованный к постели, велел принести газету. И действительно, газета сообщала, что на остров святой Елены готовится отплыть фрегат. Бледный и дрожащий, престарелый поэт встал со слезами на глазах, и когда ему прочли, что «генерал Бертран отправится за останками императора, своего повелителя…» — «А я? — вскричал он. — Почему бы и мне не отправиться навстречу моему другу, первому консулу?»
Через неделю его не стало.
«Увы, — говорила мне его почтенная вдова, рассказывая об этом грустном эпизоде. — Он не отправился ему навстречу, он сделал больше — он присоединился к нему».
Мы окинули взором всю эту благородную жизнь; извлечем теперь заключенный в ней урок.
Господин Лемерсье — один из тех редких людей, которые заставляют наш ум поставить и помогают нашему мышлению разрешить серьезную и прекрасную задачу: каково должно быть отношение литературы к обществу в зависимости от характера эпохи, народа и правительства?
Сегодня старинный трон Людовика XIV, правление Собраний, деспотизм славы, абсолютная монархия, тираническая республика, военная диктатура — все это ушло в небытие. По мере того как мы, новое поколение, год за годом движемся в неизвестность, три формы правления, которые господин Лемерсье встречал на своем пути и которые он приветствовал, изучал и в конце концов отвергал одну за другой, эти три формы правления, ныне мертвые и неподвижные, постепенно погружаются в густой туман прошлого. Короли старшей ветви — теперь не более чем тени, Конвент — не более чем воспоминание, император — не более чем труп.
Однако связанные с ними идеи пережили их. Смерть и разрушение способствуют лишь высвобождению той внутренне присущей явлению истинной ценности, которая как бы составляет его душу. Иногда бог вкладывает идеи в определенные факты или в определенных людей, подобно тому как духи вливают в сосуды. Когда сосуд падает, идея распространяется.
Господа, старшая королевская линия несла в себе историческую традицию, Конвент нес в себе революционное развитие, Наполеон нес в себе национальное единство. Из традиции рождается устойчивость, из развития рождается свобода, из единства рождается власть. А традиция, единство и развитие, иными словами, устойчивость, власть и свобода — это ведь и есть сама цивилизация. Корень, ствол и листва — это ведь и есть все дерево.
Традиция, господа, важна для нашей страны. Франция не колония, насильственно превращенная в нацию; Франция не Америка. Франция — неотъемлемая составная часть Европы. Она не может порвать с прошлым, точно так же как не может оторваться от своей почвы. И, на мой взгляд, наша последняя революция, серьезная, сильная и разумная, проявила замечательное чутье, осознав, что поскольку коронованные семьи существуют для блага суверенных народов, постольку, при известном возрасте королевской династии, следует заменять наследование от принца к принцу наследованием от одной ветви к другой. Проявив глубокий здравый смысл, революция избрала своим конституционным вождем бывшего лейтенанта Дюмурье и Келлермана, внука Генриха IV и внучатного племянника Людовика XIV; руководствуясь высшими соображениями, она превратила в новую династию старинную семью, одновременно и королевскую и народную, с богатым историческим прошлым и с богатой миссией в будущем.
Но если для Франции важна историческая традиция, то не менее важно для нее либеральное развитие. Развитие идей — таково присущее ей движение. Она существует благодаря традиции, она живет благодаря развитию. Боже упаси, господа, чтобы, напоминая вам только что, как могуча и горда была Франция тридцать лет тому назад, я имел хотя бы на минуту нечестивое намерение унизить, оскорбить или обескуражить путем мнимого контраста нынешнюю Францию! Мы можем спокойно сказать — и нет надобности повышать голос для такой простой и правдивой вещи, — что сегодня Франция не менее велика, чем когда-либо. С тех пор как пятьдесят лет тому назад она начала свое превращение и тем самым положила начало омоложению всех одряхлевших обществ, Франция как бы разделила свою задачу и время на две равные доли. Первые двадцать пять лет она навязывала Европе силу своего оружия; последние двадцать пять лет она внушает Европе свои идеи. Она управляет народами при помощи своей печати, она правит умами при помощи своих книг. И если у Франции нет больше завоеваний, или господства посредством войн, то у нее есть инициатива — господство посредством мира. Она устанавливает порядок дня всемирной мысли. То, что она предлагает, немедленно становится предметом обсуждения для всего человечества; то, что она решает, становится законом. Дух Франции постепенно проникает в правительства других стран и оздоровляет их. Франция является источником всех великодушных порывов других народов, всех незаметных переходов от зла к добру, происходящих сейчас среди людей и предохраняющих государства от бурных встрясок. Осторожные нации, заботящиеся о будущем, стараются влить в свою старую кровь полезную лихорадку французских идей — не как болезнь, а, если можно так выразиться, как вакцину, прививающую прогресс и предохраняющую от революции. Быть может, в данный момент материальные пределы Франции и ограничены, — конечно, не на вечной карте мира, где бог обозначил границы реками, океанами и горами, а на недолговечной карте, испещренной красным и синим карандашом, которую победа и дипломатия переделывают каждые двадцать лет. Неважно! Через определенное время будущее снова сбросит все в плавильную печь провидения. Форма Франции предопределена. И к тому же, если коалиции, реакция и конгрессы построили одну Францию, то поэты и писатели создали другую. Помимо своих видимых границ, наша великая нация имеет еще границы незримые, которые заканчиваются только там, где человечество не говорит на ее языке, то есть на самом краю цивилизованного мира.
Еще несколько слов, господа, еще несколько минут вашего благосклонного внимания — и я кончаю.
Вы видите, я не из тех, кто отчаивается. Да простится мне эта слабость — я восхищаюсь своей страной и люблю свою эпоху. Что бы ни говорили, я так же мало верю в постепенное ослабление Франции, как и в прогрессирующее истощение человеческой расы. Мне кажется что не таковы замыслы бога, который создал, один за другим, Рим для человека древности и Париж для человека нового времени. Перст божий, видимый, как мне кажется, во всем, постоянно улучшает мир примером избранных наций, а избранные нации — трудами избранных умов.
Да, господа, пусть не прогневается дух хулы и поношения, этот зрячий слепец, — я верю в человечество и в свою эпоху; пусть не прогневается дух сомнения и проверки, этот прислушивающийся глухой, — я верю в бога, верю в его провидение.
Да, ничто, ничто у нас не выродилось. Франция по-прежнему держит светильник наций. Наша эпоха — великая эпоха, — я так думаю, и поскольку я сам ничего из себя не представляю, я вправе так говорить! — великая своей наукой, великая своей промышленностью, великая своим красноречием, великая своей поэзией и искусством. Люди нового поколения — пусть эта запоздалая справедливость будет им воздана хотя бы самым незначительным и самым последним из них, — люди нового поколения благоговейно и мужественно продолжали дело своих отцов. После смерти великого Гете немецкая мысль ушла в тень; со времени смерти Байрона и Вальтера Скотта английская поэзия угасла. В этот час в мире есть только одна горящая, живая литература — литература французская. От Петербурга до Кадиса, от Калькутты до Нью-Йорка люди читают только французские книги. Мир ими вдохновляется, Бельгия ими живет. На трех континентах, повсюду, новая мысль прорастает там, где была посеяна французская книга. Итак — честь и слава трудам молодого поколения! Могучие писатели, благородные поэты, знаменитые мастера, находящиеся среди вас, с радостью и нежностью взирают на то, как со всех сторон на вечной ниве мысли поднимаются прекрасные дарования.
О, пусть молодые таланты с доверием обращаются сюда! Как говорил вам одиннадцать лет тому назад, при своем вступлении в Академию, мой знаменитый друг господин де Ламартин, «вы не оставите на пороге ни одного из них»!
Но пусть не забывают эти юные дарования, эти прекрасные таланты, продолжающие великую литературную традицию Франции: новые времена — новые обязанности. Сегодня задача писателя не так опасна, как прежде, но она не менее величественна. Ему не приходится защищать королевскую власть от эшафота, как в 1793 году, или спасать свободу от цензурного кляпа, как в 1810-м, — он призван распространять цивилизацию. Нет больше необходимости отдавать свою голову, как Андре Шенье, или жертвовать своим творчеством, как Лемерсье, — достаточно посвятить делу все свои помыслы.
Позвольте мне торжественно повторить здесь то, что я всегда говорил, то, что я повсюду писал, то, что, в меру моих ограниченных сил, я всегда считал своим правилом, законом, принципом, целью: посвящать свои мысли постоянному развитию в людях общественных стремлений; презирать чернь и любить народ; уважать в политических партиях, подчас, впрочем, отдаляясь от них, бесчисленные формы, которые может принимать разнообразная и плодотворная инициатива свободных людей; беречь в лице правительства, оказывая ему, однако, в необходимых случаях противодействие, скрытую опору, божественную, по мнению одних, человеческую, по мнению других, но, по общему признанию, спасительную, ибо без этой опоры расшатывается любое общество; сопоставлять время от времени человеческие законы с законом христианским, а карательную систему с евангелием, помогать прессе книгой всякий раз, когда пресса отвечает подлинному духу века; щедро раздавать поощрения и симпатию поколениям, еще пребывающим во мраке, прозябающим из-за отсутствия воздуха и пространства, тем поколениям, от чьих страстей, страданий и мыслей, как мы слышим, гулко сотрясаются далекие врата будущего; проливать в толпу средствами театра, через смех и слезы, через впечатляющие уроки истории, через высокие вымыслы воображения, мягкие и волнующие чувства, которые обращаются в душах зрителей в жалость к женщине и уважение к старикам; пронизывать искусство божественными соками природы; одним словом, цивилизовать людей, простирая над их головами спокойное сияние мысли, — в этом и состоит сегодня, господа, миссия, обязанность и слава поэта.
То, что я говорю об отдельном поэте, то, что я говорю об одиночном писателе, я бы сказал, если бы посмел, о вас самих, господа. Вы имеете огромное влияние на сердца и души. Вы являетесь одним из главных центров той духовной власти, которая со времен Лютера переместилась и уже три столетия тому назад перестала принадлежать только церкви. В современной цивилизации от вас зависят две области: интеллектуальная и нравственная. Ваши награды и премии оценивают не только таланты — они распространяются и на добродетель. Французская Академия находится в постоянном общении с теоретиками — через своих философов, с практическими деятелями — через своих историков, с молодежью, мыслителями и женщинами — через своих поэтов, с народом — через язык, который народ творит, а Академия фиксирует, исправляя. Вы поставлены между главными государственными органами и наравне с ними, чтобы дополнять их деятельность, освещать все темные углы общества и заставлять мысль — эту тончайшую и, так сказать, воздушную силу — проникать туда, куда не может проникнуть кодекс с его жестким и вещественным текстом. Другие органы власти обеспечивают и регулируют внешнюю жизнь наций, вы управляете ее внутренней жизнью. Они создают законы, вы создаете нравы.
Однако, господа, не будем переходить за грани возможного. Никому не дано окончательно разрешить вопросы религиозные, общественные или даже политические. Зеркало истины разбилось посреди современного общества. Каждая партия подобрала один из его осколков. Мыслитель пытается составить эти кусочки, имеющие по большей части самую причудливую форму, иногда забрызганные грязью, иногда — увы! — запятнанные кровью. Чтобы хоть как-нибудь их сложить и найти — пусть с некоторыми изъянами — всеобщую истину, достаточно усилий одного мудреца; чтобы сплавить их вместе и вернуть им цельность, понадобился бы бог.
Никто не походил в такой степени на этого мудреца, — позвольте мне, господа, назвать в заключение почтенное имя, перед которым я всегда особенно благоговел, — никто так не походил на этого мудреца, как благородный Мальзерб, бывший одновременно великим ученым, великим судьей, великим министром и великим гражданином. Но он явился слишком рано. Он был скорее из тех, кто завершает, а не открывает революцию.
Незаметное поглощение грядущих сотрясений путем прогресса в настоящем, смягчение нравов, воспитание масс через школы, мастерские и библиотеки, постепенное улучшение людей при помощи законов и образования — вот та серьезная цель, которую должно ставить перед собой каждое хорошее правительство и каждый подлинный мыслитель; такова была задача, которую взял на себя Мальзерб во время своих слишком кратких министерств. С 1776 года, чувствуя приближение бури, которая через семнадцать лет опрокинула все, он торопился привязать шатавшуюся монархию к этому прочному основанию. Он спас бы государство и короля, если бы не лопнул канат. Но если сам Мальзерб и погиб, то воспоминание о нем — пусть это ободряет всех, кто захотел бы ему подражать, — осталось неприкосновенным в памяти народа, забывавшего обо всем в грозовые дни революций; так на дне океана, наполовину погрузившись в песок, покоится старый чугунный якорь с корабля, пропавшего во время бури!
Господа пэры, при обсуждении такой петиции я не колеблясь заявляю, что мои симпатии на стороне изгнанных и ссыльных. Правительство моей родины может рассчитывать на меня всегда и везде, я готов помогать и служить ему при любых серьезных обстоятельствах, во всех справедливых делах. Вот и сегодня, в этот момент, я служу ему, или по крайней мере думаю, что служу ему своим советом — проявить благородную инициативу и взять на себя смелость совершить то, чего не сделало бы, я это признаю, ни одно прежнее правительство, одним словом — взять на себя смелость быть великодушным и разумным. Я уважаю правительство и считаю его достаточно сильным для этого.
К тому же разрешить въезд во Францию изгнанным принцам — значило бы проявить величие, а с каких это пор величие мешает людям быть сильными?
Да, господа, я скажу это во весь голос, даже если искренность моих слов вызовет улыбку у тех, кто признает в человеческих поступках только так называемую политическую необходимость или государственную мудрость, да, по-моему, было бы честью для нашего июльского правительства, триумфом цивилизации, венцом тридцатидвухлетнего мирного периода, если бы мы безоговорочно и просто вернули в их страну, — а это ведь и наша страна, — всех этих ни в чем не повинных прославленных людей, которых изгнание превращает в претендентов, в воздух отечества превратил бы в граждан. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Господа, даже не ссылаясь, как это с достоинством сделал здесь благородный князь де ла Москова, на особые соображения, связанные со столь патриотическим и столь блестящим военным прошлым благородного просителя, собрата по оружию многих из вас, солдата после 18 брюмера, генерала при Ватерлоо, короля в промежутке, даже не ссылаясь, повторяю я, на все эти соображения, имеющие, впрочем, огромное значение, нужно сказать, что во времена, подобные нашим, нехорошо сохранять законы об изгнании и тем самым на неопределенный срок усугублять законом суровость человеческой участи и превратности судьбы.
Не будем забывать, ибо подобные события представляют собой величайшие уроки, не будем забывать, что наша эпоха видела все, что только судьба может сделать с человеком как в смысле возвышения, так и в смысле развенчания. Все может случиться, ибо все уже случалось. Создается впечатление, позвольте мне прибегнуть к этому образу, что судьба, не будучи правосудием, подобно ему держит в руках весы; когда одна чаша поднимается, другая опускается. В то время как младший лейтенант артиллерии стал императором французов, первый принц крови Франции стал преподавателем математики. Сегодня этот августейший преподаватель является самым выдающимся из королей во всей Европе. Господа, в момент, когда вы будете принимать решение по обсуждаемой петиции, помните об этих колебаниях в жизни королей. (Знаки одобрения в зале)
Да, после стольких революций, после стольких перемен, не пощадивших ни одной головы, было бы весьма мудрым шагом дать торжественный пример священного благоговения перед бедствиями. Счастлива та династия, о которой смогут сказать: «Она никого не изгнала! Она никого не сослала! Увидев, что двери Франции закрыты для французов, она открыла их и сказала: «Входите!»
Признаюсь, когда была представлена эта петиция, я почувствовал радость. Я принадлежу к числу тех, кому близок затронутый там круг идей.
Господа, не думайте, что подобные обсуждения бесполезны! Они очень полезны. Они воскрешают для всех и озаряют ярким светом ту благородную и чистую сторону человеческой природы, которая никогда не должна затемняться и стираться. На протяжении последних пятнадцати лет люди с каким-то пренебрежением и какой-то иронией относились ко всем этим чувствам; энтузиазм подвергался осмеянию. О нем говорили: «Поэзия!» Люди глумились над тем, что они именовали сентиментальным и рыцарским поведением, и таким образом подавили в сердцах извечное стремление к истинному, справедливому и прекрасному, выдвинув на первый план соображения выгоды и наживы, материальные интересы, деловых людей. Вы знаете, господа, к чему это нас привело. (Движение в зале.)
Что касается меня, то, наблюдая за деградацией совести, господством денег, ростом продажности, заполонением самых высоких мест людьми, обуреваемыми самыми низменными страстями (длительное движение в зале), наблюдая бедствия нашего времени, я размышляю о великих событиях прошлого, и бывают моменты, когда мне очень хочется сказать палате, прессе, всей Франции: «Давайте поговорим немного об императоре, это пойдет нам на пользу!» (Живейшее и глубокое одобрение.)
Да, господа, необходимо иногда вновь ставить в порядок дня, когда представляется случай, великодушные идеи и великодушные воспоминания. Займемся хоть немного, когда это возможно, тем, что было и остается благородным и чистым, славным, гордым, героическим, бескорыстным, национальным, хотя бы в утешение за то, что мы вынуждены так часто заниматься другими вещами. (Возглас: «Превосходно!»)
Перехожу теперь к чисто политической стороне вопроса. Я буду очень краток и надеюсь, что палата не будет возражать, если я скажу об этом в нескольких словах.
Я слышал только что, как рядом со мной говорили; «Будьте осторожны! Нельзя так легкомысленно настаивать на отмене закона о политических ссыльных; это опасно; это может вызвать опасность». Опасность! Какую опасность? Что именно? Какие-то происки и козни? Салонные интриги? Неблагодарность и заговоры в отплату за великодушие? Представляет ли все это серьезную угрозу? Нет, господа. Угроза исходит теперь не со стороны принцев. Мы, слава богу, родились не в век и не в стране казарменных и дворцовых переворотов. Претендент очень мало значит перед лицом свободной, думающей и работающей Франции. Вспомните о провале страсбургской авантюры и вслед за ней — авантюры в Булони.
Хотите ли вы знать, в чем состоит сегодня действительная опасность? Позвольте мне мимоходом сказать вам это, господа. Обратите взгляд не в сторону принцев, а в сторону масс, в сторону многочисленных трудящихся классов. Вы обнаружите там много мужества, много ума, много патриотизма, много полезных задатков и в то же время, я говорю об этом с горечью, много грозных ферментов. Я обращаюсь к правительству с суровым предостережением: недопустимо, чтобы народ страдал! Недопустимо, чтобы народ голодал! Это серьезный вопрос, в нем-то и заключена опасность. В нем, только в нем, господа, и ни в чем другом! (Возгласы: «Да!») Все интриги всех претендентов не смогут заставить самого незаметного из ваших солдат сменить кокарду, а удары вил в Бюзансе могут внезапно разверзнуть перед вами бездну. (Движение в зале.)
Я призываю мудрую и славную палату поразмыслить над тем, что я сейчас говорю.
Что же касается изгнанных принцев, о которых идут дебаты, вот что я скажу о них правительству — я настаиваю на этом, ибо таково мое убеждение, а также, я думаю, убеждение многих здравых умов: я допускаю, что при известных обстоятельствах законы об изгнании политических противников, законы, по своей природе всегда крайне революционные, могут быть необходимы в качестве временной меры. Но эта необходимость проходит; и с того дня, как они перестают быть необходимыми, они становятся не только насильственными и несправедливыми, они становятся неразумными.
Изгнание создает угрозу для престола, изгнанники превращаются в претендентов. (Движение в зале.) Наоборот, вернуть изгнанным принцам, по их просьбе, гражданские права — значит лишить их всякого значения, значит объявить им, что их не боятся, значит доказать им на деле, что их время прошло. Выражаясь точно, возвратить им гражданские качества — значит лишить их политического значения. Это кажется мне очевидным. Поместите же их снова в рамки общих законов; позвольте им, раз они вас об этом просят, позвольте им, простым и благородным французам, вернуться во Францию, и вы проявите не только справедливость, но и гибкость.
Я не собираюсь, разумеется, возбуждать здесь какие бы то ни было страсти. У меня такое чувство, что, поднимаясь на эту трибуну, я исполняю свой долг. Оказывая изгнанному королю Жерому-Наполеону мою слабую поддержку, я руководствуюсь не только убеждениями моей души, но и воспоминаниями моего детства. В этом долге есть, так сказать, элемент наследственности, и мне кажется, что это мой отец, старый солдат империи, приказывает мне подняться и говорить. (Сильное волнение в зале.) Так вот, господа пэры, я и говорю перед вами так, как говорят, исполняя долг. Я обращаюсь, заметьте это, к самым кротким, самым серьезным, самым благочестивым сторонам вашего сознания. Вот почему в заключение я хочу изложить и изложу все свои мысли по поводу отвратительной несправедливости закона, за отмену которого я выступаю.
Господа пэры, статья французского закона, навеки изгоняющая с французской земли семью Наполеона, вызывает у меня какое-то необычайное и невыразимое чувство. Чтобы пояснить свою мысль, позвольте мне сделать почти невероятное предположение. Бесспорно, история первых пятнадцати лет нашего века, та история, которую делали вы, слушающие меня здесь, вы, генералы, почтенные ветераны, перед которыми я преклоняюсь (движение в зале), эта история, говорю я, известна всему миру, и, вероятно, в самых отдаленных странах не найдется человеческого существа, которое ничего не слышало бы о ней. В Китае, в одной из пагод, нашли бюст Наполеона среди статуй богов! Так вот! Я делаю предположение, что в каком-то уголке вселенной существует человек, ничего не знающий из этой истории, никогда не слыхавший имени императора, и вот этот человек приезжает во Францию и читает текст закона, гласящий: «Семья Наполеона навеки изгоняется с французской территории». Знаете ли вы, что произошло бы в уме этого иностранца? Такая ужасная суровость заставила бы его спросить себя, кто же такой был этот Наполеон, и он ответил бы себе, что, безусловно, это был большой преступник, что его имя связано с неизгладимым позором, что, по-видимому, он отступился от своих бегов, предал свой народ, изменил своей родине и кто знает, что еще? Охваченный ужасом, он, этот иностранец, спросил бы себя, какими же чудовищными преступлениями Наполеон мог заслужить такую вечную кару, распространяющуюся на все поколения его рода? (Движение в зале.)
Господа, его преступления — вот они: возвышение религии, составление гражданского кодекса, расширение территории Франции даже за пределы ее естественных границ; его преступления — это Маренго, Иена, Аустерлиц, Баграм, это самый великолепный дар могущества и славы, который великий человек когда-либо приносил великой нации! (Возгласы: «Превосходно!» Одобрение.)
Господа пэры, брат этого великого человека сейчас взывает к вам. Это старец, бывший король, ныне обращающийся с мольбой. Верните ему землю его родины! У Жерома-Наполеона на протяжении первой половины жизни было только одно желание — умереть за Францию. На протяжении второй половины жизни у него была только одна мечта — умереть во Франции. Вы не отвергнете такую мольбу. (Продолжительные аплодисменты на всех скамьях.)
Господа!
Я принадлежу моей стране, она вправе располагать мною.
Я полон уважения, быть может даже чрезмерного, к свободе выбора; позвольте же мне на этом основании не выдвигать самому своей кандидатуры.
Я написал тридцать два тома сочинений; восемь моих пьес поставлены в театрах; я шесть раз выступал в палате пэров: четыре раза в 1846 году — 14 февраля, 20 марта, 1 апреля и 5 июля; один раз в 1847 году — 14 июня; один раз в 1848 году — 13 января. Мои речи опубликованы в «Монитер».
Все это широко известно и доступно каждому. Мне не от чего отказываться и нечего добавить.
Я вам себя не представляю. К чему? Каждый человек, который написал за свою жизнь хотя бы одну страницу, уже представлен этой страницей, если он вложил в нее совесть и сердце.
Мое имя и мои произведения, возможно, не совсем безызвестны моим согражданам. И если мои сограждане, свободные и суверенные, сочтут уместным послать меня в качестве их представителя в Собрание, которое будет держать в своих руках судьбы Франции и Европы, я готов без колебаний взять на себя эту суровую обязанность. Я буду исполнять ее с той преданностью, бескорыстием и мужеством, на которые я только способен.
Если же выбор падет не на меня, то я, подобно известному спартанцу, возблагодарю небо за то, что у меня на родине нашлось девятьсот человек достойнее меня.
В этом случае я умолкну, буду ждать и восхищаться великими деяниями, которые свершит провидение.
Если мои сограждане остановят свой выбор на мне я возложат на меня эту важную общественную обязанность, я готов вернуться к политической жизни; если нет — я готов остаться только литератором.
В обоих случаях, каков бы ни был исход, я буду продолжать, как я это делаю на протяжении четверти века, отдавать все силы моего сердца, все мои помыслы, всю мою жизнь и всю мою душу служению родине.
Примите, господа, братские уверения в моей сердечной преданности.
Виктор Гюго
Я с радостью откликнулся на призыв моих сограждан и пришел приветствовать вместе с ними надежды на освобождение, порядок и мир, которые будут расти, смешав свои корни с корнями этого дерева свободы. Поистине нет лучшего и более верного символа свободы, чем дерево. Свобода уходит своими корнями в сердце народа, как дерево — в сердце земли; подобно дереву, ее ветви, распускаясь, устремляются к небу; подобно дереву, она непрестанно разрастается и осеняет целые поколения своей тенью. (Возгласы одобрения.)
Первое дерево свободы было посажено восемнадцать столетий тому назад; его посадил сам бог на Голгофе. (Возгласы одобрения.) Первое дерево свободы — это тот крест, на котором Иисус Христос принес себя в жертву во имя свободы, равенства и братства человеческого рода. (Возгласы: «Браво!» Продолжительные аплодисменты.)
Значение этого дерева совсем не изменилось за восемнадцать столетий; однако мы не должны забывать: новые времена — новые обязанности. Революция, которую совершили шестьдесят лет назад наши отцы, возвеличила себя войной; революция, которую вы совершаете сегодня, должна возвеличить себя утверждением мира. Первая разрушала, вторая должна созидать. Созидание представляет собой необходимое дополнение разрушения; вот что неразрывно связывает 1848 год с годом 1789-м. Основывать, создавать, производить, умиротворять, осуществлять все права, развивать все великие чувства, заложенные в душе человека, удовлетворять все потребности общества — вот задача будущего.
Впрочем, в наше время будущее приходит быстро. (Аплодисменты.)
Можно даже сказать, что будущее это уже не завтра, оно начинается сегодня. (Возгласы: «Браво!») А потому — за дело, за дело, люди физического труда, люди умственного труда, все вы, слушающие и окружающие меня! Завершите великое дело братского содружества всех народов, идущих к одной цели, преданных одной идее, живущих одними чувствами. Станем же все людьми доброй воли, не пожалеем ни нашего труда, ни нашего пота. Посеем среди народа, который нас окружает, а затем и во всем мире чувства взаимного уважения, любви и братства. Вот уже три столетия весь мир подражает Франции. Вот уже три столетия Франция — первая среди наций. А знаете вы, что означают слова «первая среди наций»? Эти слова означают — самая великая; эти слова означают — самая лучшая. (Возгласы одобрения.)
Друзья, братья, сограждане, утвердим же величием нашего примера господство наших идей во всем мире! Пусть каждая нация считает для себя гордостью и счастьем походить на Францию. (Возгласы: «Браво!»)
Итак, объединенные одной общей идеей, повторите вместе со мной этот клич: «Да здравствует всемирная свобода! Да здравствует всемирная республика!» (Возгласы: «Да здравствует республика! Да здравствует Виктор Гюго!» Продолжительная овация.)
Господа!
Я поднялся на эту трибуну не для того, чтобы придать еще большее ожесточение волнующим вас прениям и усилить горечь разделяющих вас противоречий. В момент, когда повсюду возникают трудности и повсюду таятся угрозы, я постыдился бы сознательно создавать затруднения для правительства моей страны. Мы переживаем торжественное и решающее испытание; я устыдился бы самого себя, если бы в столь трудный час становления республики, этой величественной формы общественной организации, которую наши отцы видели в прошлом великой и грозной и которую все мы хотим видеть в будущем великой и благодатной, мне взбрело бы на ум тревожить ее мелкими придирками. Вот почему, излагая то немногое, что я имею сказать по поводу национальных мастерских, я постараюсь не терять из виду истину, заключающуюся в том, что в щекотливую и суровую эпоху, которую мы переживаем, необходимы не только твердость в поступках, но и дух примирения в словах.
Вопрос о национальных мастерских уже неоднократно поднимался перед вами, причем ораторы проявляли весьма примечательную возвышенность взглядов и идей. Я не буду возвращаться к тому, что уже было сказано, и не стану приводить известные вам цифры. По моему мнению, я заявляю вам это с полной откровенностью, создание национальных мастерских могло быть и действительно было необходимостью; но отличительная черта подлинных государственных деятелей в том именно и состоит, чтобы уметь извлечь пользу из каждой необходимости, а иногда даже роковое стечение обстоятельств повернуть на благо государству. Я вынужден отметить, что из данной необходимости польза для государства извлечена не была.
Что прежде всего поражает меня, как и всех здравомыслящих людей, в организации национальных мастерских в том виде, в каком они были созданы, это напрасная трата огромных сил. Мне известно, что господин министр общественных работ обещал принять необходимые меры; однако, пока осуществление этих мер всерьез не началось, мы обязаны поговорить о том, что существует сегодня и грозит продлиться, быть может, даже надолго; во всяком случае мы вправе, осуществляя контроль, вернуться к анализу содеянных ошибок, дабы избежать, если это только возможно, новых ошибок.
Итак, я сказал, что до сегодняшнего дня самым очевидным в организации национальных мастерских является напрасная трата огромных сил. И в какой момент? В момент, когда изнуренная нация нуждалась во всех своих ресурсах — в рабочих руках так же, как и в капиталах. Что же произвели за четыре месяца национальные мастерские? Ничего.
Я не могу заниматься перечислением работ, которые необходимо было срочно выполнить, ибо в них нуждалась страна, — всем вам это хорошо известно; но обратите внимание вот на какое обстоятельство: с одной стороны — необъятное поле деятельности, с другой стороны — огромное число свободных рабочих рук. А результат? Ничто. (Движение в зале.)
Ничто? Нет, я ошибся. Результат был, но огорчительный, огорчительный вдвойне: огорчительный с точки зрения финансовой и огорчительный с точки зрения политической.
Тем не менее суровость моей оценки допускает известную скидку; я не иду так далеко, как те, кто со строгостью, пожалуй слишком близкой к злобе для того, чтобы быть вполне справедливой, утверждают: «Национальные мастерские — предприятие пагубное. Создав их, вы способствовали вырождению могучих людей труда; вы отняли у части населения вкус к труду, вкус благотворный, вкус, порождавший чувство собственного достоинства, гордость, самоуважение, здоровое сознание. Тех, кто до сих пор знал лишь благородную силу работающих рук, вы научили постыдному занятию — протягивать руку за подачкой; вы отучили плечи рабочего нести гордую ношу честного труда, вы приучили его сознание к унизительному бремени милостыни. Нам уже была знакома праздность богатства, вы создали праздность нищеты, во сто раз более опасную как для самого нищего, так и для других. Монархия плодила бездельников, республика наплодит лодырей». (Знаки одобрения в зале.)
Я не поддерживаю подобные речи, слишком резкие и слишком мрачные, я не иду так далеко. Нет, героический народ июля и февраля не выродится никогда. Праздность, столь гибельная для цивилизации, возможна в Турции; в Турции, но никак не во Франции. Париж не будет брать пример с Неаполя; никогда, ни при каких обстоятельствах Париж не будет брать пример и с Константинополя. Никогда, кто бы этого ни захотел, никогда никому не удастся превратить наших благородных и разумных рабочих, читающих книги и мыслящих, умеющих рассуждать и умеющих слушать, никогда никому не удастся превратить их в ладзарони в мирное время и в янычар в случае войны. Никогда! (Сильное волнение в зале.)
Слова «кто бы этого ни захотел», только что произнесенные мною, вырвались у меня случайно. Мне не хотелось бы, чтобы вы усмотрели в них заднюю мысль, попытку намеками обвинить кого-то. В тот день, когда я сочту необходимым обвинять, я буду обвинять, а не изъясняться намеками. Нет, я не думаю, я не могу подумать — я говорю это с полной искренностью, — что подобная чудовищная идея могла созреть в чьем бы то ни было мозгу и в особенности в мозгу одного или нескольких из наших правителей — идея превратить парижского рабочего в кондотьера и создать в самом цивилизованном городе мира из чудесных людей, составляющих его рабочее население, мятежников-преторианцев на службе диктатуры. (Продолжительное движение в зале.)
Нет, подобной мысли ни у кого не возникало. Такая мысль была бы кощунством по отношению к народу (Возглас: «Правильно!») Горе тем, кому она когда-либо взбредет в голову! Горе тем, кто попытался бы провести ее в жизнь! Ибо народ — не сомневайтесь в этом, — народ, с присущим ему умом, тотчас разобрался бы в этом и в тот же день поднялся бы как один человек против этих тиранов, прикидывающихся льстецами, против этих деспотов, переодетых в угодников, и он был бы не только суров, он был бы страшен. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Отбрасывая подобный ход мыслей, я ограничусь тем, что скажу: даже если мы оставим в стороне вопрос об ущербе, причиняемом национальными мастерскими нашим финансам, то национальные мастерские, в том виде, в каком они существуют сейчас и грозят оставаться в будущем — об этой опасности вас уже предупреждали, и я тоже настаиваю на ней, — могли бы непоправимо исказить характер парижского рабочего.
Так вот, я принадлежу к числу тех, кто не хочет допустить искажения характера парижского рабочего; я принадлежу к числу тех, кто хочет, чтобы эта благородная порода людей сохранила свою чистоту; я принадлежу к числу тех, что хочет, чтобы рабочие сохранили свое мужественное достоинство, свой вкус к труду, свою храбрость, одновременно и плебейскую и рыцарскую; я принадлежу к числу тех, кто хочет, чтобы эта благородная порода людей, которой восхищается весь мир, оставалась достойной восхищения.
Почему же я хочу этого? Я хочу этого не только ради самих парижских рабочих, я хочу этого ради всех нас; я хочу этого во имя той роли, которую играет Париж в мировой цивилизации.
Париж в настоящее время является столицей всего цивилизованного мира…
Голос с места. Это всем известно. (Смех в зале.)
Виктор Гюго. Безусловно, это всем известно! Я восторгаюсь тем, кто меня прервал! Было бы странно и невероятно, если бы Париж был столицей мира, а мир ничего об этом не знал. (Возгласы: «Превосходно!» Смех.) Я продолжаю. Чем некогда был Рим — тем стал теперь Париж. То, что Париж советует, Европа подхватывает; то, что Париж начинает, Европа продолжает. Париж играет важнейшую роль среди всех наций. Париж облечен привилегией совершать в определенные эпохи, властно, а иногда даже грубо, великие дела; свобода 1789, республика 1792, июль 1830, февраль 1848; и кто же совершает эти великие дела? Мыслители Парижа их подготовляют, а рабочие Парижа их осуществляют. (Различные выкрики в зале.)
Вот почему я хочу, чтобы рабочий Парижа оставался таким, каков он есть: благородным и отважным тружеником, солдатом, если того требуют высокие идеи — идеи, а не мятеж (сильное волнение в зале), — зачинателем, подчас отчаянным, революций, великодушным, рассудительным, разумным и бескорыстным. Вот в чем состоит великая роль парижского рабочего. И я с негодованием отметаю от него все, что может его развратить.
Вот почему я становлюсь в оппозицию к национальным мастерским.
Необходимо, чтобы национальные мастерские поскорее превратились из учреждения вредного в учреждение полезное.
Голоса. Каким образом?
Виктор Гюго. Только что, в начале своей речи, я указал вам на эти средства; правительство их перечислило вчера, и я прошу у вас разрешения не повторяться.
Многие депутаты. Продолжайте! Продолжайте!
Виктор Гюго. Слишком много времени уже потрачено впустую; необходимо, чтобы обещанные меры были возможно скорее осуществлены. Это — самое главное. На это-то я и обращаю внимание Собрания и его представителей в органах исполнительной власти.
Я буду голосовать за кредиты только при условии, если мои замечания будут учтены.
Если завтра нам объявят, что меры, о которых говорил господин министр общественных работ, действительно осуществляются и что мы решительно вступили на этот путь, то все мои возражения отпадут. Разве вы не считаете, что сейчас, когда мы зря теряем время, когда силы Франции истощаются, важнее всего поощрить полезные действия правительства?
В заключение, господа, позвольте мне с высоты этой трибуны обратиться по поводу национальных мастерских… — боже мой, это имеет прямое отношение к обсуждаемому вопросу, ибо национальные мастерские представляют собой лишь печальную деталь печального целого… — позвольте же мне с высоты этой трибуны обратиться с несколькими словами к группе суровых и убежденных в своей правоте мыслителей, именуемых социалистами (возгласы: «Ого! Слушайте! Слушайте!»), и вместе с ними бросить беглый взгляд на тот главный вопрос, который волнует сейчас все умы и обостряет все события; иными словами, давайте посмотрим в корень современного положения.
По моему мнению, основной вопрос, который занимает Францию сейчас и заполняет собою ее будущее, заключается не в словах, а в делах. Было бы ошибочным искать его в слове «республика»; на самом деле он заключается в необходимости установления демократии; это факт первостепенного значения, который должен определить окончательную структуру современного общества. Установление демократии мирным путем и составляет, я это утверждаю, цель каждого серьезного мыслителя.
Именно потому, что вопрос заключается в необходимости установления демократии, а не в слове «республика», правы те, кто утверждал, что возникающая перед нами сегодня проблема, угрожающая по мнению одних, многообещающая по мнению других, представляет собою проблему не политическую, а социальную.
Господа народные представители, вся проблема состоит в положении народа. Я говорил об этом менее года тому назад в другом Собрании и имею право повторить это сегодня здесь; уже в течение многих лет весь вопрос сводится к бедствиям народа: к бедствиям деревни, страдающей от недостатка рабочих рук, и к бедствиям города, страдающего от их избытка; к бедствиям рабочего, лишенного работы и задыхающегося в своей каморке от недостатка воздуха; к бедствиям ребенка, вынужденного ходить босиком; к бедствиям несчастных девушек, которых гложет нужда и пожирает проституция; к бедствиям бездомных стариков, которых отсутствие социальной справедливости толкает на отрицание справедливости божественной; вопрос стоит о тех, кто страдает, о тех, кто мерзнет и голодает. Вот в чем состоит вопрос. (Возгласы: «Да! Да!»)
Так вот, я, сам — социалист, обращаюсь к нетерпеливым социалистам: неужели вы думаете, что эти страдания не раздирают нам сердце? Неужели вы думаете, что мы равнодушно взираем на них? Разве вы можете думать, что эти страдания не вызывают в нас самого искреннего уважения, глубочайшей любви, самого пламенного и проникновенного сочувствия? О! Как вы заблуждаетесь, если думаете так! (Глубокое волнение в зале.) Однако сейчас, в переживаемый нами момент, мы говорим вам следующее.
После великих февральских событий, в результате глубоких потрясений, которые повлекли за собой неизбежные крушения, в бедственном положении оказалась не только часть населения, именуемая обычно народом; бедствия распространились на всю нацию в целом. Не стало доверия, кредит, промышленность, торговля пришли в упадок, резко сократился спрос на товары, сбыт затруднен, число банкротств непрерывно растет, заработная и арендная плата не выплачиваются, все подкосилось разом, богатые семьи стеснены в средствах, семьи среднего достатка обнищали, а бедные семьи голодают.
Я считаю, что революционная власть просчиталась. В этом повинны ошибочные поступки, а также в первую очередь роковое стечение обстоятельств.
Социальная проблема была поставлена. Что касается меня, вот как я понимал пути ее разрешения: никого не запугивать, всех успокоить, предоставить тем классам, которых до сих пор называют обездоленными, возможность пользоваться социальными благами, то есть обеспечить им образование, благосостояние, изобилие продуктов потребления, дешевую жизнь, небольшую собственность…
Голоса нескольких членов Собрания. Превосходно!
Голоса с разных сторон. Мы с вами согласны. Но как этого достигнуть?
Виктор Гюго. Одним словом — распространить богатства на низшие слои общества. Сделано же обратное: распространили нищету на верхние слои.
Что же получилось в результате? Мрачная обстановка, при которой все то, что еще не потеряно, находится под угрозой, а все то, чему не угрожает опасность, поставлено под вопрос; наступило, я это повторяю, всеобщее оскудение, на фоне которого бедствия народа — не более как осложняющее обстоятельство, душераздирающая деталь огромной катастрофы.
Мою невыразимую скорбь усугубляет еще и то, что нашими несчастиями пользуются, что на них наживаются другие. В то время как Париж бьется в припадке, который наши враги ошибочно принимают за агонию, Лондон торжествует, Лондон празднует; торговля там возросла втрое, промышленность, богатство, роскошь перекочевали туда. О! Те, кто будоражит улицу, те, кто гонит народ на городские площади, те, кто призывает к беспорядкам и восстаниям, те, кто своими действиями вызывает утечку капиталов и закрытие магазинов, — все эти люди не в ладах с логикой — я это легко допускаю, но я не могу примириться с мыслью, что они к тому же и плохие французы, и я говорю им, я кричу им: будоража Париж, возбуждая массы, провоцируя смуту и мятеж, понимаете ли вы, что творите? Вы укрепляете силы, величие, богатство, мощь, процветание и преобладание Англии. (Длительное движение в зале.)
Да, в переживаемый нами час Англия, усмехаясь, усаживается на краю той пропасти, в которую падает Франция. (Сильное волнение в зале.) О! Бесспорно, бедствия народа волнуют нас; мы принадлежим к числу тех, кому они причиняют наибольшие страдания. Да, бедствия народа волнуют нас, но бедствия Франции нас также тревожат. Мы испытываем глубокую жалость к рабочему, подвергающемуся алчной и жестокой эксплуатации, к голодному ребенку, к безработной и лишенной поддержки женщине, к пролетарским семьям, влачащим в течение длительного времени жалкое, угнетенное существование; но мы испытываем не меньшую жалость к родине, распятой на кресте революций и истекающей кровью, к Франции, нашей священной Франции, которая, если все это продлится, потеряет свою мощь и свое величие, потеряет свой свет в глазах вселенной. (Возглас: «Превосходно!») Невозможно допустить, чтобы эта агония продолжалась; невозможно допустить, чтобы разорение и упадок поглотили и уничтожили шаг за шагом все жизненные силы нашей страны.
Возглас. Как это сделать?
Виктор Гюго. Как сделать? Я только что сказал: обеспечить спокойствие на улицах, единение в городах, сильное правительство, добрую волю в труде, добросовестность во всем. (Возглас: «Да! Это правильно!»)
Я повторяю: агония не должна продолжаться; нельзя допустить, чтобы все жизненные силы были погублены одна за другой. Кому это может быть полезно у нас? С каких пор нищета богачей стала богатством бедняков? В таком положении я мог бы усмотреть месть долго страдавших классов, но я никак не могу усмотреть в этом счастья для них самих. (Возглас: «Превосходно!»)
В этой крайне сложной обстановке я от глубины сердца, со всей искренностью обращаюсь к философам-зачинателям, к мыслителям-демократам — к социалистам, и говорю им: среди вас есть благородные сердца, могучие и доброжелательные умы, вы, так же как и мы, хотите блага Франции и человечеству. Так помогите же нам! Помогите! Ведь налицо не только бедственное положение рабочих, но и бедствие всей Франции. Не сейте же возбуждения там, где нужно умиротворять, не вооружайте несчастье одних против несчастья других; не поднимайте мятеж отчаяния против отчаяния. (Возглас: «Превосходно!»)
Берегитесь же! Два бича занесены над вами, два чудовища стоят за вами и за нами и рычат во тьме; это — гражданская война и война рабов (волнение в зале), иными словами — лев и тигр; не спускайте их с цепи! Во имя неба — помогите нам!
Во всех тех случаях, когда вы не посягаете на семью и собственность, эти святые основы, на которых зиждется вся цивилизация, мы признаем вместе с вами новые стремления человечества; признайте же вместе с нами сегодняшние потребности общества. (Движение в зале.)
Г-н Флокон, министр земледелия и торговли. Скажите лучше — «постоянные потребности».
Голос. Извечные потребности.
Виктор Гюго. Я слышу, что кто-то сказал «извечные потребности». Мне кажется, что я высказал свою мысль достаточно ясно для того, чтобы меня правильно поняли. (Возгласы: «Да! Да!») Не может быть сомнения в том, что человек, выступающий перед вами, не принадлежит к числу людей, отрицающих или ставящих под сомнение извечные потребности общества. Я указываю на неотложную необходимость избежать надвигающуюся на нас страшную опасность, и перед лицом этой серьезной опасности я взываю ко всем добрым гражданам независимо от цвета и оттенка, ко всем тем, кто хочет блага Франции и величия своей страны, и я говорю тем мыслителям, к которым я только что обращался: поскольку народ вам верит, поскольку вы обладаете сладостным и бесценным даром внушать к себе любовь, поскольку народ прислушивается к вам, я заклинаю вас, — внушите ему, что он не должен руководствоваться чувством гнева и устремляться на путь разрыва, внушите ему, что он не должен форсировать события, внушите ему необходимость возвращения к порядку, к мыслям о труде и мире, ибо будущее несет благо для всех, несет благо для народа! Нужно всего лишь немного терпения и духа братства; и было бы ужасно, если бы Франция — этот первый корабль во флоте всех наций — из-за бунта экипажа затонул бы у входа в великолепную гавань, ожидающую человечество, гавань, которую сноп яркого света уже позволяет нам различать. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Я чувствую, что Собрание с нетерпением ожидает прекращения прений; поэтому я скажу всего несколько слов. (Возгласы: «Говорите! Говорите!»)
Я принадлежу к числу тех, кто убежден — сейчас более, чем когда-либо, в особенности со вчерашнего дня, — что при нынешних обстоятельствах добрый гражданин обязан воздерживаться от всего того, что может ослабить власть, столь необходимую для поддержания общественного порядка. (Возглас: «Превосходно!»)
Вот почему я отказываюсь вдаваться в те вопросы, которые могли бы разжечь страсти, и мне тем легче принести эту жертву, что я преследую ту же цель, что и вы, ту же цель, что и исполнительная власть; эта цель, понятная всем вам, может быть выражена в нескольких словах: вооружить сторонников общественного порядка и обезоружить его врагов. (Одобрительные возгласы.)
Моя мысль, как видите, совершенно ясна; но так как выступление господина министра юстиции посеяло во мне некоторые сомнения, я прошу у правительства разрешения задать ему один вопрос.
Находимся ли мы на осадном положении или под властью диктатуры? Вот в чем, с моей точки зрения, состоит вопрос.
Если мы находимся на осадном положении, то закрытые газеты, подчинившись требованиям законов, имеют право вновь начать выходить. Если же мы находимся под властью диктатуры — тогда дело другое.
Демосфен Оливье. Кто же мог установить диктатуру?
Виктор Гюго. Я прошу главу исполнительной власти дать объяснения по этому поводу.
Что касается меня, то я думаю, что в течение четырех дней диктатура, вызванная настоятельной необходимостью, была справедливой и законной. По прошествии этих четырех дней можно было ограничиться осадным положением.
Осадное положение, заявляю я, необходимо; но осадное положение есть состояние законное и вполне определенное, и мне кажется недопустимым оставлять за исполнительной властью права неограниченной диктатуры, тогда как вы намеревались предоставить ей только права, вытекающие из осадного положения.
Теперь, если исполнительная власть считает полномочия, предоставленные ей Собранием, недостаточными, пусть она заявит об этом, и пусть Собрание рассудит. Что касается меня, то когда речь идет о первейшей и самой существенной из наших свобод, я не могу не выступить в защиту этой свободы. Защищать сегодня общество, завтра свободу, защищать и то и другое, защищать одно при помощи другого — вот как я понимаю свои обязанности депутата, свое право гражданина и свой долг писателя. (Движение в зале.)
Итак, если правительство хочет быть облечено диктаторской властью, пусть оно скажет об этом, и пусть Собрание решает.
Генерал Кавеньяк, глава исполнительной власти, председатель Совета министров. Не бойтесь, милостивый государь, мне не нужна такая власть; с меня вполне достаточно и той, что я имею, у меня даже слишком много власти; умерьте вашу тревогу! (Возгласы одобрения.)
Виктор Гюго. В ваших же собственных интересах позвольте мне, мыслителю, сказать вам, властителю… (Оратора прерывают продолжительными выкриками.)
Я должен объяснить свое выражение, которое Собрание могло понять превратно.
Когда я говорю — мыслитель, я хочу сказать, что я — литератор, ведь все вы так меня и поняли. (Возгласы: «Да, да!»)
Так вот, в интересах будущего еще больше, чем в интересах настоящего, хотя это настоящее, поверьте мне, беспокоит меня не меньше, чем любого из вас, я говорю исполнительной власти: будьте осторожны! Огромная власть, которой вы обладаете…
Генерал Кавеньяк. Да нет же!
Депутат левой. Вносите предложение. (Различные выкрики.)
Председатель. Невозможно продолжать прения, когда подаются реплики с мест.
Виктор Гюго. Пусть правительство разрешит мне сказать ему — я отвечаю на слова прервавшего меня уважаемого генерала Кавеньяка, — что при нынешних обстоятельствах, при той значительной власти, которой оно облечено, ему следует остеречься от посягательств на свободу печати, ему следует уважать эту свободу! Пусть правительство не забывает, что свобода печати — это оружие той цивилизации, которую мы совместно защищаем. Свобода печати существовала до вас, она будет существовать и после вас. (Возбуждение в зале.)
Вот что я хотел ответить прервавшему меня уважаемому генералу Кавеньяку.
Теперь я прошу правительство сообщить, каким образом оно намерено употребить ту власть, которую мы ему доверили. Я со своей стороны считаю, что существующих законов, если их энергично применять, вполне достаточно. Я не разделяю мнения министра юстиции, который, по-видимому, полагает, что мы находимся в состоянии некоего междуцарствия в законодательстве и что, прежде чем возбудить судебное преследование, нужно дождаться принятия Собранием нового закона. Если память мне не изменяет, 24 июня уважаемый генеральный прокурор Парижского апелляционного суда объявил закон о печати от 16 июля 1828 года имеющим силу. Обратите внимание на это противоречие. Существует ли действующее законодательство о прессе? Генеральный прокурор говорит — да, министр юстиции говорит — нет. (Движение в зале.) Я разделяю мнение генерального прокурора.
В настоящий момент, вплоть до издания нового закона, деятельность нашей прессы регулируется законодательством 1828 года. Я полагаю, что если у нас существует только осадное положение, если у нас нет неограниченной диктатуры, то закрытые газеты, подчинившись требованиям этого законодательства, имеют право издаваться вновь. (Волнение в зале.) Так я ставлю вопрос и прошу объяснения на этот счет. Я повторяю, что дело идет о свободе, и добавляю, что в Национальном собрании, в Собрании народном, как наше, вопросы, касающиеся свободы, должны рассматриваться, не скажу — с осторожностью, скажу — с уважением. (Возгласы одобрения.)
Что же касается газет, то я не намерен распространяться на их счет, я не намерен высказывать своего мнения о них, так как для большинства из них это мнение оказалось бы, по-видимому, очень суровым. Вы понимаете, что чем оно более сурово, тем больше у меня оснований умолчать о нем; я не хочу использовать свою возможность нападать на них в то время, когда они лишены возможности защищаться. (Движение в зале.) Я весьма неохотно употребляю выражение «запрещенные газеты»; термин «запрещенные» не кажется мне ни справедливым, ни благоразумным; газеты, выпуск которых приостановлен, — вот те слова, которыми должна была бы пользоваться исполнительная власть. (Министр юстиции знаком выражает согласие.) Я не нападаю в настоящий момент на исполнительную власть, я даю ей совет. Я хотел и хочу остаться в пределах самого умеренного обсуждения вопроса. Умеренное обсуждение — всегда самое полезное обсуждение. (Возглас: «Превосходно!»)
Я мог бы сказать, заметьте, что правительство посягнуло на собственность, на свободу мысли, на свободу личности одного писателя, что этого писателя без объяснения причин девять дней держали в одиночном заключении и одиннадцать дней под арестом. (Движение в зале.)
Повторяю, я не хотел касаться и не коснусь этой стороны вопроса, разжигающей страсти. Я просто хочу получить разъяснение, чтобы по окончании этого заседания газеты могли знать, чего им следует ожидать от властей, управляющих страной.
Я убежден, что разрешить им выходить вновь, строго ограничив их рамками закона, было бы одновременно актом истинной справедливости и разумной политической мерой; справедливость такого решения не требует доказательств; что же касается политической стороны вопроса, то мне кажется очевидным, что газеты, под давлением нынешних обстоятельств, в обстановке осадного положения, сами умерили бы первый взрыв своей свободы. А именно этот взрыв и было бы полезно умерить в интересах общественного спокойствия. Отсрочить момент взрыва — значит сделать его более опасным, вследствие длительности сдерживания. (Движение в зале.) Взвесьте это, господа.
Я обращаюсь к уважаемому генералу Кавеньяку с формальным запросом: пусть он соблаговолит сказать нам, считает ли он, что запрещенные газеты, подчинившись существующим законам, могут немедленно начать выходить, или же они должны, в ожидании нового законодательства, пребывать в своем нынешнем состоянии, не живые и не мертвые, не только ограниченные правилами осадного положения, но и осужденные на смерть диктатурой. (Длительное движение в зале.)
Прения зашли в такую стадию, что, мне кажется, было бы полезно перенести их продолжение на понедельник. (Возгласы: «Нет! Нет! Говорите! Говорите!») Я полагаю, что Собрание не пожелает закрывать прения до тех пор, пока не выскажутся все. (Возгласы: «Нет! Нет!»)
Я хочу ответить главе исполнительной власти всего лишь одним словом, но мне кажется необходимым перевести вопрос на его истинную почву.
Для того чтобы мы могли здраво обсудить конституцию, необходимы две вещи: свобода Собрания и свобода печати. (Различные выкрики в зале.)
С моей точки зрения, истинная суть вопроса заключается вот в чем: предполагает ли осадное положение отмену свободы печати? Исполнительная власть говорит — да; я говорю — нет. Кто же из нас ошибается? Если Собрание не решится высказаться, нас рассудят история и будущие поколения.
Национальное собрание ввело осадное положение, чтобы облегчить исполнительной власти подавление восстания, и установило законы, чтобы облегчить ей обуздание печати. Когда же исполнительная власть смешивает осадное положение с полной отменой законов, она глубоко заблуждается, и ее следует об этом предупредить. (Голос слева: «Превосходно!»)
Вот что мы должны сказать исполнительной власти.
Национальное собрание намеревалось предотвратить гражданскую войну, но не запретить обмен мнений; оно хотело вырвать оружие из рук людей, но не задушить их совесть. (Одобрительные возгласы слева.)
Чтобы восстановить мир на улицах, вы располагаете осадным положением; чтобы сдержать прессу, у вас имеются трибуналы. Не пользуйтесь же осадным положением для борьбы с прессой; вы применяете не то оружие и, полагая, что защищаете общество, на деле наносите рану свободе. (Движение в зале.)
Вы сражаетесь за священные принципы — за порядок, за семью, за собственность; мы последуем за вами, мы поможем вам в борьбе; но мы хотим, чтобы вы сражались, опираясь на законы.
Голос. Кто — мы?
Виктор Гюго. Мы — все Собрание. (Голоса слева: «Превосходно! Превосходно!»)
Я не могу не напомнить, что различие между осадным положением и отменой существующих законов подчеркивалось неоднократно и было понято и осознано всеми вами.
Осадное положение есть положение вполне определенное и законное — об этом уже говорилось; отмена законов есть положение чудовищное, в которое палата не захочет поставить Францию (движение в зале), в которое великое Собрание никогда не захочет поставить великий народ! (Снова движение в зале.)
Я не могу допустить, чтобы исполнительная власть таким образом трактовала свои полномочия. Что касается меня, я заявляю, что, голосуя за осадное положение, я имел в виду вооружить правительство всеми социальными средствами для защиты порядка; я отдал ему всю ту власть, которой я располагал как депутат; но я не санкционировал диктатуру, но я не отдал на ее произвол свободу мысли, но я не намеревался предоставить ей право цензуры и конфискаций! (Возгласы одобрения на многих скамьях. Возгласы протеста на других.) Цензура и конфискация — вот что в настоящий момент препятствует деятельности органов, призванных выражать общественное мнение. (Возгласы: «Да! Превосходно!») Подобное положение несовместимо с обсуждением конституции. Необходимо, повторяю, чтобы печать была свободна, так как от свободы печати не в меньшей мере, чем от свободы самого Собрания, зависит качество и прочность конституции.
С моей точки зрения, эти два условия неотделимы одно от другого, и я не могу допустить, что Собрание будет в достаточной мере свободным, то есть в достаточной мере осведомленным (восклицания в зале), если рядом с ним не будет свободной печати и если свобода мнений за пределами Собрания не будет освещать своим светом ваши свободные дискуссии.
Я прошу господина председателя совета министров объяснить нам раз навсегда, каким образом он понимает осадное положение (возглас: «Он уже сказал!»); мы должны знать, подразумевает ли господин председатель совета министров под осадным положением отмену законов. Что касается меня, то, признавая осадное положение необходимым, я тотчас же проголосовал бы за его отмену, если бы его трактовали подобным образом; я убежден, что при таком толковании осадного положения вместо преходящей опасности — восстания — пришло бы величайшее несчастье — унижение нации. (Движение в зале.) Пусть продлится осадное положение, но пусть при этом уважают законность — вот чего я требую, вот чего жаждет общество, стремящееся обеспечить порядок, вот чего хочет общественное мнение, стремящееся сохранить свободу. (Голоса: «Голосуйте! Прекратить прения!»)
Я сожалею, что этот вопрос, быть может самый важный из всех, ставится на обсуждение почти внезапно и застает ораторов неподготовленными.
Что касается меня, я буду немногословен, но слова мои будут исходить из чувства глубокой, издавна сложившейся убежденности.
Вы только что освятили неприкосновенность жилища, мы просим вас освятить неприкосновенность еще более высокую и священную — неприкосновенность человеческой жизни.
Господа, конституция, и в особенности конституция, созданная Францией и для Франции, обязательно должна быть новым шагом по пути цивилизации. Если она не является шагом по пути цивилизации — она ничто. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Так вот, подумайте — что такое смертная казнь? Смертная казнь есть отличительный и вечный признак варварства. (Движение в зале.) Всюду, где свирепствует смертная казнь, господствует варварство; всюду, где смертная казнь — явление редкое, царит цивилизация. (Сильное волнение в зале.)
Господа, все это — неоспоримые факты. Смягчение мер наказания — большой и серьезный прогресс. Восемнадцатый век — и в этом состоит часть его славы — упразднил пытки; девятнадцатый век упразднит смертную казнь! (Живейшее одобрение. Возгласы: «Да, да!»)
Возможно, вы не упраздните смертную казнь сегодня; но, будьте уверены, вы упраздните ее завтра или ее упразднят ваши преемники. (Возгласы: «Мы упраздним ее!» Волнение в зале.)
Введение к вашей конституции вы начинаете словами: «Перед лицом бога» и тут же хотите отнять у этого бога то право, которое принадлежит ему одному, — право даровать жизнь и смерть. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Господа, есть три вещи, подвластные богу, а не человеку: безвозвратное, непоправимое, нерасторжимое. Горе человеку, если он вводит их в свои законы! (Движение в зале.) Рано или поздно общество согнется под их тяжестью; они нарушают необходимое равновесие между нравами и законами; они делают человеческое правосудие несоразмерным; и вот что происходит в результате — подумайте об этом, господа, — совесть в ужасе отступает перед законом. (Сильное волнение в зале.)
Я поднялся на эту трибуну, чтобы сказать вам только одно слово, но, с моей точки зрения, слово решающее. Вот оно, это слово. (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!»)
После февраля в народе созрела великая мысль: на следующий день после того, как народ сжег трон, он захотел сжечь эшафот. (Голоса: «Очень хорошо!» Другие голоса: «Очень плохо!»)
Те, кто тогда влиял на его разум, не поднялись, я глубоко об этом сожалею, до уровня его благородной души. Ему помешали осуществить эту величественную идею.
Так вот! В первой статье конституции, за которую вы голосуете, вы только что освятили первую мечту народа — вы опрокинули трон. Освятите же и другую его мечту — опрокиньте эшафот. (Аплодисменты слева. Протесты справа.)
Я подаю свой голос за полную, безоговорочную и окончательную отмену смертной казни.
Я сразу же включаюсь в обсуждение вопроса и начинаю с того пункта, на котором остановился предыдущий оратор. Время идет, и я не стану долго занимать эту трибуну.
Я не буду следовать за достопочтенным оратором и останавливаться на различных политических соображениях, которые он затрагивал одно за другим; ограничусь лишь обсуждением права Собрания продолжать свою деятельность или принять решение о самороспуске. Предыдущий оратор стремился разжечь страсти, я постараюсь их умерить. (Перешептывание слева.)
Однако если, излагая свои мысли, я столкнусь с политическими вопросами, соприкасающимися с теми, которые поднимал достопочтенный и красноречивый оратор, то он может быть уверен, что избегать их я не стану.
Не знаю, понравится ли это достопочтенному оратору, но я принадлежу к тем, кто считает, что наше Собрание получило одновременно и неограниченные и ограниченные полномочия. (Различные выкрики.)
Председатель. Прошу всех депутатов соблюдать тишину. Надо выслушать господина Виктора Гюго, как слушали господина Жюля Фавра.
Виктор Гюго. Не ограниченные в том, что касается верховной власти Собрания, ограниченные же — по стоящей перед ним задаче. (Возгласы: «Превосходно!» Движение в зале.) Я принадлежу к тем, кто думает, что полномочия Собрания исчерпываются завершением конституции и что первым следствием принятия конституции должен быть, согласно политической логике, роспуск Учредительного собрания.
И действительно, господа, — что такое Учредительное собрание? Это революция, которая действует и обсуждает, имея перед собой неограниченные горизонты. А что такое конституция? Это революция, которая завершена и отныне заключена в определенные рамки. Так вот, можно ли представить себе такое положение: революция завершена принятием конституции и в то же время она продолжается, ибо существует Учредительное собрание? Или, иначе говоря, провозглашено окончательное и при этом сохранено временное. Утверждение и отрицание одновременно. Конституция управляет нацией, но не управляет парламентом! Все это противоречит друг другу и взаимно исключается. (Сильное волнение в зале.)
Я знаю, что, согласно тексту конституции, вы взяли на себя миссию принимать так называемые органические законы. Поэтому я не стану говорить, что издавать их не надо; скажу лишь, что надо издавать возможно меньше таких законов. Почему? Да разве органические законы являются частью конституции? Разве на них распространяются ее преимущества и неприкосновенность? О, если так, ваше право и ваш долг принять как можно больше таких законов. Но ведь органические законы — это не что иное, как обычные законы; органические законы — такие же законы, как и все другие; они могут быть переделаны, изменены, отменены без особых формальностей. В то время как конституция, вооруженная вами, будет защищаться, они могут рухнуть от первого толчка первого же Законодательного собрания. Это бесспорно. Но в таком случае для чего же множить их, для чего создавать их в условиях, когда они едва ли могут оказаться жизнеспособными? Учредительное собрание не должно предпринимать ничего, что не вызывается необходимостью. И не будем забывать, что там, где Собрание, подобное нашему, не может поставить печать своей верховной власти, оно неизбежно ставит печать своей слабости.
Итак, я говорю, что надо ограничиться очень небольшим числом органических законов, которые конституция обязывает вас принять.
Коснусь, но коротко, так как при существующих обстоятельствах не следует обострять прения, деликатного вопроса, который я назвал бы вопросом самолюбия. Я имею в виду конфликт, который стараются вызвать между правительством и Собранием в связи с предложением Рато. Повторяю, что я затрону этот вопрос бегло. Вы все понимаете причину — она вытекает из патриотизма, моего и вашего. Скажу только — и этим ограничусь, — что этот вопрос, поставленный таким образом, этот конфликт, эта обидчивость — все это ниже вас. (Возгласы: «Да! Да!» Одобрение.) Великие Собрания, подобные данному, не подвергают опасности мир в своей стране из-за обидчивости, они действуют и руководствуются соображениями более высокими. Великие Собрания, господа, умеют встретить час своего политического отречения свободно и с достоинством; и в день своего прихода к власти и в день своей отставки они подчиняются одному-единственному побуждению — общественной пользе. Вот то чувство, к которому я взываю, которое я хотел бы пробудить в ваших душах.
Итак, я отстраняю, как опровергнутые при обсуждении, три аргумента, из которых один основывается на природе наших полномочий, другой — на необходимости вотировать органические законы и третий — на излишней обидчивости Собрания по отношению к правительству.
Перехожу к последнему возражению, по-моему, еще не поколебленному, лежавшему в основе замечательной речи, которую вы только что слышали. Вот это возражение.
Настаивая на роспуске Собрания, мы ссылаемся на политическую необходимость. Те, кто желает его сохранить, также выдвигают перед нами политическую необходимость. Нам говорят: «Необходимо, чтобы Учредительное собрание оставалось на своем посту; нужно, чтобы оно наблюдало за осуществлением своих решений; важно, чтобы Собрание не отдало на погибель учрежденную им демократию, чтобы оно не отдало конституцию на волю течения, уносящего умы в неизвестное будущее».
А сверх того, господа, ссылаются на некий призрак другого Собрания, угрожающего якобы общественному спокойствию. Предполагают, что будущее Законодательное собрание (здесь-то и заложена суть вопроса — я на этом настаиваю и призываю к этому ваше внимание) принесет с собой потрясения и бедствия, что оно погубит Францию, вместо того чтобы ее спасти.
Вот в чем заключается весь вопрос, и ни в чем другом. Ибо не будь у вас этих тревог и опасений, у вас — моих коллег из большинства, которых я уважаю и к которым обращаюсь, — не будь у вас этой тревоги и страха и будь вы спокойны за участь будущего Собрания, ваш патриотизм, конечно, побудил бы вас уступить ему место.
Вот, на мой взгляд, в чем заключается истинная суть вопроса. Итак, господа, обращаюсь к этому возражению. Чтобы его опровергнуть, я и поднялся на трибуну. Нам говорят: знаете ли вы, каким окажется, что станет делать будущее Законодательное собрание? И на основании высказанных опасений делают заключение о необходимости сохранить Учредительное собрание.
Так вот, господа, я намерен вам показать, чего стоят эти угрожающие аргументы; сделаю это в немногих словах путем простого напоминания фактов, уже относящихся к истории. По-моему, они проливают свет на эту сторону вопроса. (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!» Глубокая тишина.)
Господа, менее года тому назад, в марте прошлого года, часть временного правительства верила, по-видимому в необходимость оставаться у власти. Официальные объявления, вывешенные на улицах, утверждали, что политическое воспитание Франции еще не закончено, что при таком положении дел опасно предоставлять стране осуществление ее верховной власти, что существующим властям необходимо продолжать свои функции. В то же время партия, называвшая себя самой передовой, течение, объявлявшее себя единственно республиканским, заявлявшее, что именно оно создало республику, и, кажется, полагавшее, что республика ему принадлежит, — это течение подавало сигнал тревоги, громко требовало отсрочки выборов и предупреждало патриотов, республиканцев, честных граждан о приближении страшной и неизбежной опасности. Эта страшная, приближающаяся опасность, господа, были вы. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!») Это было Национальное собрание, перед которым я сейчас выступаю. (Снова возгласы одобрения.)
Эти роковые выборы, которые следовало отсрочить любой ценой ради общественного спасения — они и были отсрочены, — это те самые выборы, которые выдвинули вас. (Глубокое волнение в зале.)
Так вот, господа, то, что говорили десять месяцев тому назад об Учредительном собрании, говорят сегодня о Собрании законодательном. Предоставляю вам самим сделать вывод, предоставляю вам спросить у своей совести, у себя самих о том, что вы собою представляли и что вы сделали. Здесь не место детально разбирать ваши действия, но я знаю, что не будь вас — цивилизация погибла бы, знаю, что цивилизация спасена вами. А спасти цивилизацию — это значит спасти жизнь народа. Вот что вы совершили, вот чем вы ответили на мрачные пророчества, стремившиеся отсрочить ваш приход. (Живейшее и всеобщее одобрение.)
Господа, я настаиваю: то, что прежде говорили о вас, сегодня говорят о ваших преемниках. Сегодня, как и тогда, будущее Собрание изображают опасным; сегодня, как и тогда, не доверяют Франции, не доверяют народу — не доверяют носителю верховной власти. Имея в виду, чего стоили прошлые опасения, судите, чего стоят опасения нынешние. (Движение в зале.)
Можно громогласно утверждать, что Законодательное собрание ответит на дурные предсказания так же, как отвечали вы сами, — своей преданностью общественному благу.
Господа, факты, которые я привел, сопоставление, которое я только что сделал, многие другие действия, о которых я не хочу вам напоминать, так как я стараюсь внести в эти прения дух глубочайшей умеренности (возглас: «Это правда!»), — многие другие действия, которые у всех в памяти, — все это не только опровергает выдвинутый аргумент, но и заключает в себе некую очевидность, некий урок. Вот эта очевидность и этот урок: на протяжении одиннадцати месяцев, каждый раз, когда речь идет о необходимости узнать мнение страны, начинаются колебания, отступления, увертки. (Возгласы: «Да! Да! Нет! Нет!»)
Г-н де Ларошжаклен. Постоянно оскорбляют всеобщее избирательное право.
Один из депутатов. Но ведь выборы президента были проведены досрочно.
Виктор Гюго. Я уверен, что в данный момент обращаюсь к совести Собрания.
А знаете ли вы, что лежит в основе этих колебаний? Я скажу. (Шум. Возгласы: «Говорите! Говорите!») Боже мой, господа, этот ропот меня не удивляет и не смущает. (Различные выкрики в зале.) Те, кто находится на этой трибуне, должны выслушивать ропот так же, как те, кто сидит на этих скамьях, должны выслушивать правду.
Мы слушали ваши истины, теперь послушайте наши. (Продолжительное движение в зале.) Господа, я скажу, что лежало в основе этих колебаний, и скажу громко, ибо свобода трибуны — ничто, если оратор не откровенен. В основе всего этого, в основе всех действий, о которых я напоминаю, лежит тайный страх перед всеобщим голосованием.
И я говорю вам — тем, кто сделал основой республиканского правления всеобщее избирательное право, тем, кто в течение долгого времени осуществлял всю полноту власти, — я говорю вам: в политике нет ничего более опасного, чем правительство, не доверяющее собственным принципам. (Глубочайшее волнение в зале.)
Вы обязаны — и пора это сделать — прекратить подобное положение вещей. Страна хочет, чтобы с ней проконсультировались. Покажите свое доверие стране, и страна ответит вам доверием. Я хочу закончить этими словами примирения. В своем мандате я черпаю право и силу увещевать вас — во имя Франции, которая ждет и тревожится (различные выкрики в зале), во имя благородного и великодушного парижского народа, который снова толкают на политические волнения…
Голос. Это правительство его возбуждает!
Виктор Гюго. Во имя доброго и великодушного парижского народа, который столько страдал и продолжает страдать, я заклинаю вас не затягивать ситуацию, которая влечет за собой упадок кредита, торговли и труда. (Возглас: «Правильно!») Я заклинаю вас самих завершить, путем роспуска Собрания, революционную фазу и открыть период законности. Я заклинаю вас как можно быстрее, с доверием призвать ваших преемников. Не впадайте в ошибку временного правительства. Не наносите того оскорбления, которое перед вашим приходом нанесли вам пристрастные партии, не наносите его, вы, законодатели, Законодательному собранию! Не будьте подозрительными, вы, кого подозревали; не откладывайте выборов, вы, сами испытавшие отсрочку выборов. (Движение в зале.)
Большинство поймет, я не сомневаюсь, что настал, наконец, момент, когда верховная власть этого Собрания должна быть возвращена и растворена в верховной власти нации.
Если же случится иначе, господа, если окажется — в своем уважении к Собранию я далек от такой мысли, — что Собрание решит продлить на неопределенное время свои полномочия… (шум и отрицания) если окажется, говорю я, что Собрание продлит — вам не нравятся слова «на неопределенное время», хорошо! — свои оспариваемые отныне полномочия; если оно не зафиксирует дату окончания своих работ; если Собрание останется в нынешнем положении по отношению к стране, — тогда — еще есть время сказать вам это — дух Франции, оживляющий и вдохновляющий это Собрание, покинет его. (Протесты.) Тогда это Собрание не будет больше чувствовать, что в его груди бьется сердце нации. Быть может, ему и дано будет существовать, но не жить. Политическую жизнь декретировать нельзя. (Продолжительное движение в зале.)
Господа! Я поддерживаю предложение достопочтенного господина де Мелена. Прежде всего отмечу, что подготовка предложений по всей тринадцатой статье конституции представляет собой громадную работу, тяжести которой не вынесла бы взявшаяся за нее комиссия. Однако в данном случае имеется в виду лишь подготовка законодательства, учреждающего общественное попечение и социальное обеспечение. Именно это подразумевал своим предложением достопочтенный докладчик, так понимаю его я сам и в этом его поддерживаю.
Позвольте мне сказать несколько слов в разъяснение тех политических вопросов, которые затрагиваются в данном предложении.
Господа, мне постоянно приходится слышать, и только что, готовясь подняться на эту трибуну, я вновь слышал это, что не существует двух способов восстановления порядка. Говорят, что во времена анархии нет более совершенного средства, чем применение силы, что за исключением силы все бесполезно и бесплодно и что предложение достопочтенного господина де Мелена, как и все подобные предложения, должно быть отклонено, потому что оно — я повторяю выражение, которое было употреблено, — является лишь замаскированным социализмом. (Выкрики справа.)
Господа, я полагаю, что такого рода речи были бы менее опасны, если бы их высказали публично, с этой трибуны, а не произносили шепотом; и если я ссылаюсь на эти разговоры, то лишь в надежде вызвать на трибуну для объяснения тех, кто высказывал изложенные мною мысли. В таком случае, господа, мы могли бы открыто сразиться с ними. (Ропот на правых скамьях.)
Добавлю, господа, что люди шли даже дальше… (Оратора перебивают.)
Голос справа. Кто? Кто? Назовите тех, кто так говорил!
Виктор Гюго. Пусть говорившие так назовут себя сами. Это их дело. Пусть они имеют мужество высказать с этой трибуны те мнения, которые они высказывают в кулуарах и на заседаниях комиссий. Что касается меня, то мне не свойственна такая роль — называть имена тех, кто прячется. Проявляются идеи — и я борюсь с идеями; когда же выступят люди — я буду сражаться с людьми. (Волнение в зале.) Господа, вам известно, что вещи, о которых не говорят открыто, часто приносят наибольший вред. Сказанное здесь публично предназначается для масс, а высказанное тайком предназначается для голосований. Так вот, что касается меня, то я не желаю тайных речей, когда дело идет о будущем моего народа и о законах моей страны. Я оглашаю высказанное тайком; я разоблачаю скрытые влияния. Это мой долг. (Сильное волнение в зале.)
Итак, я продолжаю... Говорящие таким образом добавляют, что «возбуждать в народе надежды на рост благосостояния и уменьшение тягостей — значит обещать невозможное; что ничего не может быть сделано, кроме того, что уже делалось всеми правительствами при подобных обстоятельствах; что все остальное — лишь напыщенные фразы и химеры и что в настоящее время достаточно репрессий, а в будущем — гнета». (Сильный ропот. К оратору обращаются с различными вопросами многие депутаты правого крыла и центра; особую активность проявляют гг. Дени Бенуа и де Дампьер.)
Я счастлив, господа, что мои слова вызвали такие единодушные протесты.
Председатель г-н Дюпен. Собрание действительно проявило свои чувства. Председателю нечего добавить! (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Виктор Гюго. Я не так понимаю восстановление порядка… (Оратора перебивают справа.)
Голос. Никто этого так не понимает!
Г-н Ноэль Парфе. Это было сказано в моем кабинете. (Крики на правых скамьях.)
Г-н Дюфурнель (обращаясь к Н. Парфе). Назовите имена! Скажите, кто так говорил!
Г-н де Монталамбер. С разрешения уважаемого господина Гюго я осмелюсь заявить… (Его перебивают.)
Голоса. На трибуну! На трибуну!
Г-н де Монталамбер (с трибуны). Беру на себя смелость заявить, что утверждения уважаемого господина Виктора Гюго являются тем более необоснованными, что предложение господина де Мелена было единогласно одобрено комиссией, и лучшим доказательством этого является то, что комиссия избрала докладчиком самого автора предложения. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Виктор Гюго. Уважаемый господин Монталамбер отвечает на то, чего я не говорил. Я не говорил, что комиссия не была единодушна в одобрении предложения, я лишь сказал — и подтверждаю это, — что мне часто приходилось слышать приведенные мною слова и что, в частности, я слышал их, поднимаясь на трибуну. Исходя из того, что скрытые возражения, на мой взгляд, являются наиболее опасными, я считаю своим правом и своей обязанностью изложить их публично, пусть даже вопреки желанию их авторов, чтобы покончить с этими возражениями. Вы видите, что я был прав, так как от первых же моих слов их охватил стыд и они исчезли. (Шумные протесты справа. Многие депутаты, среди шума, обращаются к оратору с вопросами.)
Председатель. Оратор никого персонально не назвал, но в его словах содержится что-то, затрагивающее каждого; вот почему я рассматриваю реакцию Собрания как единодушное опровержение его слов. Предлагаю вам вернуться к существу вопроса.
Виктор Гюго. Я приму опровержение Собрания лишь в том случае, если оно будет сделано не на словах, а на деле. Мы увидим, покажет ли будущее мою неправоту. Мы увидим, будет ли сделано что-либо помимо подавления и репрессий. Мы увидим, не обратятся ли мысли, от которых отмежевываются сегодня, в политику, которая будет провозглашена завтра. А пока, так или иначе, мне кажется, что вызванное мною единодушие Собрания само по себе великолепно… (Шум. Оратора перебивают.)
Ну что же, господа, перенесем наш спор за пределы этого зала и не станем занимать им внимание членов Собрания. Покончив с этим, мне, может быть, дозволено будет заявить, что, со своей стороны, я не считаю систему, сочетающую подавление с репрессиями и ограничивающуюся ими, единственным и достойным способом восстановления порядка. (Снова ропот в зале.)
Я сказал, что не хочу привлекать внимания членов Собрания… (Шум в зале.)
Председатель. Собрание не обращает внимания. Оратор сам себе возражает и сам же отвергает свои возражения. (Смех. Движение в зале.)
Виктор Гюго. Господин председатель ошибается. В этом вопросе я вновь обращаюсь к будущему. Увидим! К тому же, учитывая, что я ни в чем себе не возражаю, я удовлетворен тем, что мне удалось вызвать единодушие Собрания, и, надеясь, что оно вспомнит об этом в будущем, я перехожу к другому.
Я также ежедневно слышу... (Оратора перебывают.)
Ах, господа, что касается этой стороны вопроса, то я не опасаюсь ваших протестов, так как вы сами признаете, что в ней заключается суть нынешнего положения. Я слышу со всех сторон, что общество только что еще раз одержало победу и что надо воспользоваться этой победой. (Движение в зале.) Господа, я никого не удивлю в этом зале, заявив, что таковы и мои чувства.
До 13 июня в Собрании царило какое-то беспокойство. Ваше драгоценное время растрачивалось на бесплодную и опасную словесную борьбу. Все проблемы, самые серьезные, самые плодотворные, отступали на задний план перед сражениями, происходившими на этой трибуне и на улицах. (Возгласы: «Правильно!») Сегодня водворилось спокойствие, терроризм исчез, одержана полная победа. Ею нужно воспользоваться. Да, ею нужно воспользоваться! Но знаете ли вы, как?
Нужно воспользоваться молчанием, к которому приведены анархические страсти, для того чтобы дать слово народным нуждам. (Сильное волнение в зале.) Нужно воспользоваться вновь завоеванным порядком, чтобы восстановить труд, чтобы в широком масштабе развернуть общественное попечение, чтобы заменить унижающую благотворительность (неодобрительные возгласы с правых скамей) помощью, восстанавливающей силы, чтобы повсюду и в разных формах создать различные учреждения, приносящие успокоение несчастным и поощрение труженикам, чтобы при помощи всевозможных улучшений дать страждущим классам больше, во сто раз больше того, что им когда-либо было обещано их лжедрузьями! Вот как нужно воспользоваться победой. (Продолжительное движение в зале. Возгласы: «Правильно! Правильно!»)
Нужно воспользоваться исчезновением духа революции, чтобы оживить дух прогресса! Нужно воспользоваться спокойствием, чтобы восстановить мир, не только мир на улицах, но настоящий, окончательный мир, мир в сознании и в сердцах! Одним словом, необходимо, чтобы поражение демагогии стало победой народа! (Шумное одобрение зала.)
Вот что надо сделать с победой! Вот как надо ею воспользоваться! (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Господа, учтите переживаемый вами момент. За истекшие восемнадцать месяцев мы были свидетелями исчезновения многих грез. Химеры, скрывавшиеся в тени, выступили наружу и были озарены ярким светом; ложные теории были привлечены к ответу; ложные системы были разоблачены. Что они создали? Ничего! Многие иллюзии были утрачены массами и, исчезая, вызвали крушение необоснованных популярностей и беспричинной ненависти. Постепенно приходит прояснение. Народ, господа, обладает чувством правды и чувством справедливости. Умиротворенный, он становится воплощением здравого смысла. Свет проникает в его сознание; в то же время в душах людей, в душе богатого, как и в душе бедного, начинает давать ростки подлинное братство, братство не по приказу, братство не в виде надписи на стенах, а братство, рожденное из глубины вещей и из реально существующей общности человеческих судеб. Повсюду — наверху, внизу — люди склоняются друг к другу с той невыразимой жаждой согласия, которая обозначает конец гражданских распрей. (Возгласы: «Да! Да!») Общество стремится возобновить движение вперед после остановки на краю пропасти. Так вот, господа, никогда, никогда еще не было момента более благоприятного, более подходящего, с большей ясностью указанного провидением для осуществления — после стольких жестокостей и недоразумений — того великого дела, которое является вашей миссией и которое в целом может быть выражено одним словом — примирение! (Длительное сильное волнение в зале.)
Господа, предложение господина де Мелена ведет прямо к этой цели.
Таков, на мой взгляд, правильный и полный смысл этого предложения, которое, впрочем, может быть изменено к лучшему и усовершенствовано.
Сделать главной задачей этого Собрания изучение судьбы страждущих классов, то есть великой и неясной проблемы, выдвинутой февралем; окружить это изучение торжественностью, извлечь из этого глубокого изучения все возможные и практически осуществимые улучшения; заменить большой и единственной комиссией общественного попечения и социального обеспечения все второстепенные комиссии, занятые деталями и упускающие общее значение вопроса; поставить эту комиссию на такую высоту, чтобы она была видна всей стране (движение в зале); объединить разрозненные знания, рассеянный опыт, различные усилия, добрую волю отдельных людей, документы, частичные исследования, данные местных проверок, объединить всех, проявляющих стремление к работе и создать здесь центр, куда будут стекаться все идеи и откуда будут исходить все решения; создавать шаг за шагом, закон за законом, но как единое целое, на основе нынешнего законодательства, зрелый, полный и упорядоченный свод законов, великий христианский свод законов общественного попечения и социального обеспечения; одним словом, заглушить химеры некоего социализма осуществлением евангельских идей (шумное одобрение); такова, господа, цель предложения господина де Мелена. Вот почему я его энергично поддерживаю. (Г-н де Мелен жестом показывает свое согласие с оратором.)
Я только что сказал: «химеры некоего социализма», и я ничего не хочу изъять из этого выражения, которое даже не строго, а лишь справедливо. Объяснимся все же, господа. Можно ли сказать, что в скоплении сбивчивых понятий, смутных побуждений, неслыханных иллюзий, необдуманных стремлений, неправильных формулировок, которое обозначают неясным и к тому же мало кому понятным названием «социализм», нет ничего правдивого, нет абсолютно ничего правдивого?
Господа, если бы в нем не было ничего правдивого, он не представлял бы никакой опасности. Общество могло бы пренебрегать им и выжидать. Чтобы быть опасным, чтобы проникнуть в массы, чтобы пробиться до самого сердца общества, обман или ошибка должны быть вооружены какой-то частицей правды. Правда, приложенная к ошибкам, — вот в чем кроется опасность! В таких случаях размеры опасности измеряются количеством правды, заключенной в химерах. (Движение в зале.)
Итак, господа, скажем, скажем именно для того, чтобы найти способ излечения, что в основе социализма есть частица болезненной действительности нашего времени, как и всех времен (перешептывание в зале); в нем отразилось вечное беспокойство, свойственное человеческой немощи; в нем отразилось стремление к лучшей доле, столь же естественное для человека, хотя он часто и ошибается в выборе пути, пытаясь найти в этом мире то, что может быть найдено только в другом (горячее и единодушное одобрение Собрания); в нем отразились действительные, очень глубокие, очень мучительные, но вполне исправимые беды; в нем отразилось, наконец — и это составляет особенность нашего времени, — новое положение, созданное для человека нашими революциями, которые подняли на такую высоту человеческое достоинство и во всеуслышание провозгласили верховную власть народа; в результате человек из народа сегодня испытывает двойственное и противоречивое чувство, страдая и от своей нищеты, вытекающей из реальной действительности, и от своего величия, вытекающего из его прав. (Глубокое волнение в зале.)
Все это, господа, находит отражение в социализме, все это соединяется в нем с дурными страстями, все это создает его силу, и все это нужно у него отнять.
Голоса. Каким образом?
Виктор Гюго. Открывая глаза на то, что ложно, удовлетворяя то, что законно. (Голоса: «Правильно!») Как только это будет сделано, сделано добросовестно, чистосердечно, честно — все, чего вы опасаетесь в социализме, — исчезнет. Отняв у социализма правду, вы отнимете у него все опасное, что в нем заключено. От него останется лишь бесформенное облако ошибок, которое рассеется при первом же дуновении. (Движение в зале.)
Разрешите, господа, дополнить мою мысль. Волнение Собрания указывает на то, что меня не совсем поняли. Обсуждаемый вопрос серьезен. Это — наиболее серьезный вопрос из всех, которые могут быть перед вами поставлены.
Господа, я не принадлежу к тем, кто считает, что на этом свете можно уничтожить страдания. Страдание — божий закон. Но я принадлежу к тем, кто считает и утверждает, что можно уничтожить нищету. (Протесты и неодобрительные возгласы на правых скамьях.)
Заметьте, господа, я не сказал: уменьшить, ослабить, сократить, ограничить, — я сказал: уничтожить. (Снова шум на правых скамьях.) Нищета — это такая же болезнь на теле общества, как проказа была болезнью человеческого тела. Нищета может исчезнуть, как исчезла проказа. (Возгласы слева: «Да! Да!») Уничтожить нищету! Да, это вполне возможно! Законодатели и правители должны неустанно думать об этом, так как до тех пор, пока в этой области не сделано все возможное, их долг остается невыполненным. (Всеобщее сильное волнение.)
Нищета, господа, — я приступаю здесь к самой сути вопроса, — хотите ли вы знать, где она, эта нищета? Хотите ли вы знать, до чего она может доходить, до чего она уже дошла, и не в Ирландии, не в средние века, а во Франции, в Париже и в наше время?! Нужны ли вам факты?
В Париже... (Оратор делает паузу.)
Боже мой, я без колебаний укажу на эти факты. Они плачевны, но их необходимо вскрыть. Послушайте! Высказывая мою мысль во всей ее полноте, я скажу вам, что хотел бы предложить Собранию — и в случае необходимости внесу формальное предложение — произвести большое и торжественно обставленное расследование истинного положения страдающих трудящихся классов Франции. Мне хотелось бы, чтобы факты получили огласку. Как же можно побороть болезнь, не измерив глубины ран?! (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Так вот они, эти факты.
В Париже, в тех предместьях Парижа, которые еще недавно так легко поднимал ветер восстаний, есть улицы, дома, помойные ямы, где семьи, целые семьи — мужчины, женщины, девушки, дети — живут вповалку, имея вместо кроватей и одеял — я чуть не сказал: вместо одежды — лишь отвратительные гниющие отрепья, подобранные в грязи городских отбросов, куда эти живые человеческие существа залезают, чтобы спастись от зимних холодов. (Движение в зале.)
Таков один из примеров. А вот другие: несколько дней тому назад один несчастный литератор — боже мой, нищета так же не щадит людей свободных профессий, как и людей физического труда, — несколько дней тому назад этот несчастный человек умер от голода, от голода в полном смысле этого слова, и после его смерти выяснилось, что он не ел в течение шести дней. (Длительный шум прерывает оратора.)
Выслушайте нечто еще более скорбное. В прошлом месяце, во время вспышки холеры, в отвратительных и зараженных свалках Монфокона обнаружили мать с четырьмя детьми, которые разыскивали там пищу! (Сильное волнение в зале.)
Так вот, господа, я утверждаю, что все это — вещи, которых не должно быть. Я утверждаю, что общество должно употребить всю свою силу, все свои заботы, весь свой разум, всю свою волю, чтобы таких вещей не было! Я утверждаю, что в цивилизованном мире подобные факты являются укором для совести всего общества, так что я, выступающий перед вами, чувствую себя ответственным за это и соучастником этого (движение в зале); я утверждаю, что такие факты являются не только грехом перед людьми, но и преступлением перед богом, (Длительное сильнейшее волнение в зале.)
Вот почему я сам преисполнен, вот почему я хотел бы, чтобы и все слушающие меня также преисполнились сознанием того, какое величайшее значение имеет предложение, переданное на ваше рассмотрение. Это лишь первый, но решающий шаг. Я хотел бы, чтобы большинство и меньшинство этого Собрания — я не признаю большинства и меньшинства в таких вопросах, — я желал бы, чтобы все Собрание как один человек двинулось к этой великой цели, к этой прекрасной цели, к этой возвышенной цели — уничтожению нищеты. (Возгласы: «Браво!» Аплодисменты.)
Господа, я обращаюсь не только к вашему великодушию. Я обращаюсь ко всему, что только есть наиболее серьезного в политическом чутье Собрания законодателей. Скажу еще несколько слов по этому поводу и на этом закончу.
Господа, как я уже говорил, вы только что вновь укрепили при содействии национальной гвардии, армии и всех жизненных сил страны расшатанные устои государства. Вы не отступали ни перед какой опасностью, вы не колеблясь исполняли любой долг. Вы спасли основанное на порядке общество, законное правительство, все наши установления, гражданский мир, спасли цивилизацию. Вы совершили большое дело… Так вот! Вы не сделали ничего! (Движение в зале.)
Вы не сделали ничего, я на этом настаиваю, раз восстановленный порядок в материальной сфере не основывается на укреплении порядка в нравственной сфере. (Возгласы: «Правильно! Правильно!» Горячее и единодушное одобрение.) Вы не сделали ничего, раз народ страдает! (Возгласы «Браво!» слева.) Вы ничего не сделали, раз ниже вас есть часть народа, ввергнутая в отчаяние! Вы не сделали ничего, раз работающие люди во цвете лет остаются без хлеба, а старики, работавшие всю жизнь, остаются без крова, раз ростовщичество пожирает наши села, раз в наших городах люди умирают от голода (продолжительное движение в зале), раз у нас отсутствуют братские, евангельские законы, которые должны со всех сторон спешить на помощь честным бедным семьям, добрым крестьянам, добрым рабочим, людям доброго сердца! (Одобрительные возгласы.) Вы не сделали ничего, раз страдания людей являются союзником революционного духа! Вы не сделали ничего, ничего, раз в деле разрушения и тьмы, которое продолжается в подполье, люди зла находят поддержку со стороны несчастных людей!
Вы видите, господа, — я повторяю это в заключение, — что я обращаюсь не только к вашему великодушию, но и к вашей мудрости. Я заклинаю вас подумать над всем этим. Господа, подумайте над тем, что анархия раскрывает пропасти, но роет их нищета! (Возгласы: «Правильно! Правильно!») Вы создали законы против анархии, создайте же теперь законы против нищеты!
(Продолжительное движение на всех скамьях. Оратор сходит с трибуны. Его приветствуют и поздравляют.)
Господа, я перехожу сразу к сути дела.
Вчера министр иностранных дел, истолковывая — на мой взгляд, совершенно неправильно — вотум Учредительного собрания, произнес слова, которые налагают на меня, голосовавшего за Римскую экспедицию, обязанность прежде всего восстановить подлинные факты. Мы не вправе, по крайней мере поскольку это от нас зависит, оставить хотя бы малейшую неясность в вопросе об этом голосовании, которое уже повлекло и еще повлечет за собой столько событий. К тому же — тут я вполне согласен с достопочтенным докладчиком комиссии — в таком серьезном деле чрезвычайно важно установить нашу отправную точку, чтобы правильнее судить о том, к чему мы пришли.
Господа, после битвы при Новаре Учредительному собранию был представлен проект военной экспедиции в Рим. Взойдя на эту трибуну, генерал Ламорисьер сказал нам: «Италия только что проиграла свое Ватерлоо»; я привожу здесь его подлинные слова, которые вы все можете прочесть в «Монитер»: «Италия только что проиграла свое Ватерлоо; теперь Австрия владеет Италией, владеет положением; Австрия пойдет на Рим так же, как она пошла на Милан; она учинит в Риме то же, что учинила в Милане, что учиняет повсюду, — будет ссылать людей, гноить их в тюрьмах, расстреливать, вешать. Неужели вы согласны, чтобы Франция взирала на это, скрестив руки? Если нет — опередите Австрию, пошлите войска в Рим». Председатель Совета министров воскликнул: «Франция должна послать в Рим войска, чтобы защитить свободу и человечность». Генерал Ламорисьер прибавил: «Если мы не сможем спасти в Риме республику, спасем же по крайней мере свободу». Собрание голосовало за Римскую экспедицию.
Господа, Учредительное собрание не колебалось ни минуты. Оно голосовало за Римскую экспедицию во имя тех целей, которые ей указал председатель Совета министров, — свободы и человечности; оно голосовало за Римскую экспедицию, чтобы создать противовес поражению при Новаре; оно голосовало за Римскую экспедицию для того, чтобы французская шпага оказалась там, где намеревалась косить австрийская сабля (движение в зале); вот почему — я это подчеркиваю — оно голосовало за Римскую экспедицию; никакого другого объяснения не было дано, ничего другого не было сказано; если кто-либо, голосуя, мысленно делал оговорки — мне это неизвестно… (Смех в зале.) Учредительное собрание голосовало за Римскую экспедицию, мы голосовали за нее, дабы никто не мог сказать, что Франция отсутствовала, когда интересы человечества, с одной стороны, забота о ее собственном величии — с другой, требовали от нее действий; словом, за римскую экспедицию голосовали, дабы защитить от Австрии Рим и людей, создавших Римскую республику, дабы оградить их от Австрии, которая в своей нескончаемой войне против революций неизменно бесчестит неслыханными гнусностями все свои победы, если только это можно называть победами! (Продолжительные аплодисменты слева, протестующие возгласы справа; повернувшись к правой, оратор продолжает.)
Вы протестуете! Я употребил слишком мягкое выражение, а вы находите его слишком резким! О! Такие выкрики вынуждают меня высказать все то возмущение, которое я старался подавить. Как! С трибуны английского парламента эти гнусности были заклеймены под аплодисменты всех партий, так неужели французская трибуна менее свободна, чем английская? (Возгласы: «Слушайте, слушайте!») Так вот, я заявляю, — и я хотел бы, чтобы мои слова, именно потому, что они сказаны с этой трибуны, разнеслись по всей Европе, — я заявляю, что чудовищные поборы, контрибуции, конфискации, расстрелы, массовые казни, виселицы, на которых гибнут герои, палочные расправы с женщинами — все эти злодейства обязывают Европу пригвоздить австрийское правительство к позорному столбу. (Гром аплодисментов.)
Я, безвестный, но преданный защитник правопорядка и цивилизации, всеми силами своей возмущенной души отталкиваю этих изуверов, этих Радецких и Гайнау (движение в зале), которые осмеливаются утверждать, будто они тоже служат этому святому делу, и жестоко оскорбляют цивилизацию тем, что защищают ее варварскими средствами. (Шумное одобрение.)
Итак, я напомнил вам, господа, во имя чего Собрание голосовало за Римскую экспедицию. Повторяю, этим я выполнил свой долг. Учредительного собрания уже нет. Оно уже не может постоять за себя; его вотум перешел по сути дела в ваши руки, отдан на вашу волю; вы можете использовать его для тех действий, какие вам угодно будет предпринять; но если — от чего избави нас бог — эти действия окажутся гибельными для чести моей родины, ну что ж, тогда у меня по крайней мере будет утешение, что я, насколько мог, восстановил в вашей памяти первоначальные гуманные и свободолюбивые стремления Учредительного собрания, и сама идея экспедиции будет протестовать против результатов этой экспедиции. (Возгласы: «Браво!»)
Вы все знаете, каким образом Римская экспедиция отклонилась от своей прямой цели, и останавливаться на этом я не буду; бегло коснувшись прошлых событий, о которых я глубоко сожалею, я перейду к положению вещей в настоящем.
Вот каким оно представляется.
Второго июля наши войска заняли Рим, и папская власть была восстановлена безоговорочно; приходится сказать это напрямик. (Движение в зале.) Клерикальная власть, которую я лично строго отличаю от папской власти в том смысле, в каком ее понимают возвышенные умы и очень недолгое время, казалось, понимал сам Пий IX, — клерикальная власть снова наложила руку на Рим. Один триумвират был заменен другим. Действия этой клерикальной власти, действия этой комиссии трех кардиналов вам известны, я считаю излишним подробно касаться их здесь; мне трудно было бы перечислять их, не давая им должной оценки, а я не хочу еще больше обострять эти прения. (Иронический смех справа.)
Достаточно сказать, что с первых же своих шагов клерикальное правительство, свирепое в своем мракобесии, исполненное слепой, пагубной ненависти, чуждое благодарности, своими поступками глубоко возмутило все благородные сердца и все проницательные умы и сильно обеспокоило вдумчивых доброжелателей папы и папства. Общественное мнение Франции встревожилось. Каждый акт этой изуверской, жестокой, враждебной нам власти оскорблял в Риме нашу армию, во Франции — народ. Для этого ли, спрашивали себя французы, мы послали наши войска в Рим? Достойна ли Франции та роль, которую она там играет? И наконец гневный взгляд общественного мнения обратился на наше правительство. (Сильное волнение в зале.) В этот момент стало достоянием гласности письмо президента республики к одному из его адъютантов, которого он послал в Рим с особым поручением.
Демуссо де Живре. Я прошу слова. (Смех в зале.)
Виктор Гюго. Мне думается, почтеннейший господин де Живре будет удовлетворен тем, что я сейчас скажу. Господа, уж если говорить начистоту, я предпочел бы этому письму правительственный акт, предварительно обсужденный Советом министров.
Демуссо де Живре. Да нет же, нет! Я совсем не то хотел сказать! (Снова продолжительный смех в зале.)
Виктор Гюго. Ну что ж! Ведь я высказываю свою мысль, а не вашу. Итак, я предпочел бы этому письму правительственный акт. Что касается самого письма, то, по-моему, его следовало более тщательно продумать и выносить; каждое слово в нем надлежало взвесить. В документе такой важности малейшая оплошность может привести к осложнениям; но, должен сказать, даже такое, как оно есть, письмо президента, я это подчеркиваю, стало событием. Почему? Потому, что оно подлинно выражало общественное мнение; потому, что оно давало выход чувствам всей нации; потому, что оно оказало всем огромную услугу, — ведь в нем полным голосом говорилось то, что каждый думал про себя; потому, наконец, что это письмо, при всем несовершенстве его формы, содержало целую политическую декларацию. (Снова движение в зале.)
Оно являлось основой для происходивших в то время переговоров; оно давало папскому престолу, в его же интересах, полезные советы и указания, продиктованные великодушием; оно требовало реформ и амнистии; оно представляло папе, которому мы оказали большую, возможно даже слишком большую, услугу тем, что восстановили его власть, не дождавшись изъявления воли народа… (продолжительное сильное волнение в зале) оно представляло папе разумную программу правления, основанного на свободе. Я говорю: «правление, основанное на свободе», так как я не умею иначе пояснить слова «либеральное правление». (Одобрительный смех.)
Спустя несколько дней после этого письма клерикальное правительство — то, которое мы вернули к власти, восстановили, укрепили, взяли под свою защиту и в настоящее время охраняем, — клерикальное правительство, обязанное нам тем, что оно все еще существует, это правительство опубликовало свой ответ.
Его ответ — булла «Motu proprio», с амнистией в виде приписки.
Что же представляет собой «Motu proprio»? (Глубокая тишина в зале.)
Господа, я всегда буду говорить о главе христианского мира не иначе, как с глубочайшим уважением. Я не забыл, что в стенах другого собрания я горячо приветствовал его восшествие на папский престол. Я принадлежу к числу тех, кто в ту пору видел в нем самый драгоценный дар, какой провидение может ниспослать народам, — великого человека в лице папы римского. Прибавлю — сейчас к моему уважению примешивается жалость. Ныне Пий IX несчастен, как никогда; я уверен, — хоть он и восстановлен на престоле, он не свободен. Я не вменяю ему в вину позорный документ, вышедший из его канцелярии; вот почему я могу смело сказать с этой трибуны все, что я думаю о булле «Motu proprio». Я изложу это в двух словах.
Произведение римской курии состоит из двух частей: там есть раздел политический, в котором рассматриваются вопросы, касающиеся свободы, и раздел, который я назову христианским, человеколюбивым, — в нем рассматривается вопрос о милосердии. В отношении политической свободы папское правительство не идет ни на какие уступки. В отношении милосердия оно еще менее уступчиво — оно дарует только массовое изгнание. Но ему благоугодно назвать это изгнание амнистией, (В зале смех и продолжительные аплодисменты.)
Вот, господа, ответ, данный клерикальным правительством на письмо президента Республики.
Один великий епископ сказал в своем знаменитом сочинении, что руки папы римского всегда раскрыты и что одной рукой он непрестанно сеет в мире свободу, а другой — милосердие. Как видите, ныне папа крепко сжал обе руки. (Продолжительное сильное волнение в зале.)
Таково, господа, положение вещей. Оно полностью отражено в этих двух фактах: в письме президента и в послании «Motu proprio», иначе говоря — в просьбе Франции и в ответе папского правительства на эту просьбу.
Вы должны сделать выбор между этими двумя фактами. Что бы вы ни предпринимали, что бы ни говорили, пытаясь либо преуменьшить значение письма президента Республики, либо шире истолковать «Motu proprio», — их разделяет непроходимая пропасть. Письмо говорит: «Да», булла говорит: «Нет». (Возгласы: «Браво, браво!» Смех в зале.) Эту возникшую силою вещей дилемму нельзя разрешить. Одна из сторон неизбежно должна быть неправа. Если вы одобряете письмо — вы тем самым осуждаете «Motu proprio»; если вы согласны с «Motu proprio» — значит, вы отвергаете письмо. (Возгласы: «Правильно!») Перед вами, с одной стороны, президент Республики, требующий свободы для римлян, требующий ее именем той великой нации, которая в течение трех веков струит на цивилизованный мир потоки света и мыслей, а с другой стороны — кардинал Антонелли, именем клерикального правительства отвечающий отказом. Выбирайте!
Я говорю не задумываясь: в зависимости от вашего выбора общественное мнение Франции либо отвернется от вас, либо последует за вами. (Движение в зале.) Что касается меня, я не хочу ни на минуту усомниться в вашем выборе. Какую бы позицию ни занял кабинет министров, что бы ни говорилось в докладе комиссии, как бы ни высказывались некоторые влиятельные представители большинства — полезно помнить, что даже австрийский кабинет счел послание «Motu proprio» отнюдь не либеральным, а нужно остерегаться быть менее взыскательным, чем князь Шварценберг. (Долго не смолкающий хохот.) Вы заседаете здесь, господа, для того, чтобы резюмировать и претворять в действия и законы здравый смысл французского народа. Вы не захотите, чтобы важный, запутанный вопрос об Италии стал источником раздоров в будущем; не захотите, чтобы Римская экспедиция стала для нынешнего правительства тем, чем Испанская экспедиция была для правительства Реставрации. (Сильное волнение в зале.)
Мы не должны забывать, что более всех других унижений Францию возмущают те, которые постигают ее из-за побед нашего оружия. (Сильное возбуждение в зале.) Во всяком случае я заклинаю большинство не упускать из виду, что это — решающий момент для него и для родины и что своим голосованием оно возьмет на себя огромную политическую ответственность. Господа, я хочу еще глубже вникнуть в этот вопрос. Помирить Рим и панскую власть, вернуть папство в Рим с согласия народа, возвратить мощному телу великую душу — вот задача, стоящая перед нашим правительством теперь, при том положении дел, которое создалось в результате происшедших событий; задача, бесспорно, трудная, вследствие накопившегося раздражения и взаимного непонимания, но выполнимая и полезная для водворения мира во всем мире. Но для этого нужно, чтобы папство со своей стороны помогло нам и помогло самому себе. Слишком уж давно оно изолирует себя от поступательного движения человеческого разума и от всего того, что прогресс осуществляет на нашем континенте. Нужно, чтобы папство поняло свой народ и свою эпоху. (Взрыв негодования справа. Неумолчные, резкие выкрики прерывают оратора). Вы протестуете, вы прерываете меня.
Возгласы справа. Да, мы отрицаем то, что вы утверждаете!
Виктор Гюго. Ну что ж! Если так — я скажу то о чем хотел молчать. Пеняйте на себя! (По залу проносится трепет ожидания.) Так вот! Знаете ли вы, в каком положении находится сейчас цивилизация в Риме, в том самом Риме, который веками был светочем народов? Законов нет, или, вернее, взамен законов — невообразимый хаос феодальных и монастырских установлений, неизбежно приводящий к варварской жестокости в уголовном суде и к лихоимству — в гражданском. В одном только Риме насчитывается четырнадцать чрезвычайных трибуналов. (Аплодисменты. Возгласы: «Говорите! Говорите!») В этих трибуналах ни для кого нет никаких гарантий соблюдения хотя бы подобия законности. Процессы слушаются при закрытых дверях, устная защита не допускается, духовные лица судят мирские дела и мирян. (Продолжительное движение в зале.)
Продолжаю.
Ненависть к прогрессу во всех его формах. Пий VII учредил комиссию по оспопрививанию, Лев XII ее упразднил. Что вам сказать еще? Конфискации возведены в закон, право убежища все еще в силе, евреев каждый вечер загоняют в особый квартал и запирают там на ночь, как в пятнадцатом веке, невероятнейшая путаница во всех делах, духовенство вмешивается во все. Священники пишут полицейские донесения, сборщики податей, как правило, отчитываются не перед казначейством, а только перед самим господом богом. (Долго не смолкающий хохот.) Я продолжаю. (Возгласы: «Говорите! Говорите!»)
Над мыслью тяготеют две цензуры — политическая и церковная: первая сковывает общественное мнение, вторая зажимает рот совести. (Сильнейшее волнение в зале.) Совсем недавно восстановлена инквизиция. Я знаю, мне скажут, что инквизиция сейчас — не более как название. Но это название ужасно, и оно страшит меня, ибо под покровом дурного названия могут твориться только дурные дела. (Взрыв аплодисментов.) Таково положение в Риме. Разве оно не чудовищно? (Возгласы: «Да, да, да!»)
Господа, если вы хотите, чтобы столь желательное примирение папства с Римом состоялось, нужно покончить с этим положением вещей; повторяю, нужно, чтобы папство поняло свой народ, поняло свою эпоху; нужно, чтобы животворный дух евангелия проник во все эти, ставшие варварскими, учреждения, где властвует мертвая буква, и обратил ее в прах. Нужно, чтобы папство подняло дорогое всей Италии знамя с двойным девизом: секуляризация и национальное объединение.
Я не требую, чтобы папство начало немедленно готовиться к возвышенной судьбе, которая ждет его в тот неотвратимый день, когда Италия станет свободной и единой. Но пусть оно по крайней мере ведет себя так, чтобы не препятствовать осуществлению в будущем этих великих предначертаний. (Взрыв аплодисментов.)
И, наконец, нужно, чтобы папство остерегалось своего злейшего врага; этот злейший враг — не дух революции, а дух клерикализма. Революционный дух может только сурово обойтись с папством; клерикальный же дух способен его умертвить! (Шум справа, возгласы «Браво!» слева.)
Вот в каком смысле, думается мне, господа, французское правительство должно влиять на действия римского правительства; вот, на мой взгляд, в каком смысле Собрание должно высказаться самым решительным образом: отвергнув «Motu proprio», полностью одобрив письмо президента, оно тем самым дало бы нашей дипломатии незыблемую точку опоры. После всего, что Франция сделала для папства, она имеет некоторое право внушать ему свои идеи. В сущности говоря, мы даже имеем право заставить папу принять их! (Протесты справа, возгласы: «Заставить папу принять ваши идеи, ого-го! Попробуйте!»)
Меня снова прерывают. Мне кричат: «Заставить папу принять ваши идеи; до чего додумались! Значит, вы хотите применить к папе римскому принуждение? Разве можно его принуждать? Как это вы заставите папу?»
Господа, если бы мы действительно хотели применить к папе римскому принуждение, заточить его в замок святого Ангела или привезти его в Фонтенебло (долго не стихающий шум, перешептывание)… мы натолкнулись бы на веские возражения и большие трудности.
Да, я не раздумывая соглашаюсь, что применить принуждение к такому противнику — дело нелегкое; перед лицом духовной мощи грубая сила пасует и оказывается несостоятельной. Батальоны бессильны против догматов — это я заявляю одному крылу Собрания, а другому, в дополнение к этому, скажу, что батальоны бессильны и против идей. (Сильное волнение в зале.) Перед нами две одинаково нелепые химеры: мечта поработить папу римского и мечта поработить целый народ. (Снова движение в зале.)
Разумеется, я не хочу, чтобы мы попытались осуществить первую из этих химер; но разве невозможно помешать папе римскому претворить в жизнь вторую? Как, господа! Папа предает Рим произволу светской власти; человек, располагающий всей мощью веры и любви к ближнему, прибегает к грубой силе, словно жалкий мирской правитель! Он, чья миссия — распространять свет, хочет снова ввергнуть свой народ во мрак! Неужели вы не можете предостеречь его? Папу римского толкают на гибельный путь; люди, пораженные слепотой, советуют ему делать зло. Разве мы не можем решительно посоветовать ему делать добро? (Возгласы: «Правильно!»)
Бывают случаи — сейчас перед нами именно такой случай, — когда правительство великой страны должно говорить полным голосом. Скажите честно, разве это значит принуждать папу? Разве это значит применять к папе насилие? (Возгласы «Нет! нет!» слева, «Да, да!» — справа.) Но вы-то, вы, предъявляющие нам это обвинение, вы сами в сущности не так уж довольны; доклад комиссии признает, что вам еще многого остается просить у святейшего отца. Даже те, кто готов удовлетвориться немногим, даже они хотят амнистии. Если папа откажет в ней — что вы предпримете? Потребуете ли вы эту амнистию? Заставите ли вы объявить ее — да или нет? (Сильное волнение.)
Голос справа. Нет. (Движение в зале.)
Виктор Гюго. Нет? Значит, вы, присутствующие здесь, вы дадите соорудить виселицы в Риме, под сенью трехцветного знамени? (По всем скамьям пробегает трепет. Обращаясь к правой, оратор продолжает.) Так вот, к вашей чести я говорю: вы этого не сделаете! Вы произнесли необдуманное слово, и я его не принимаю. Это не голос ваших сердец! (Неистовый шум справа.)
Тот же голос. Папа сделает то, что пожелает. Мы не станем его принуждать!
Виктор Гюго. Ну что ж! Тогда принудим его мы! И если он откажет в амнистии, мы заставим его дать ее. (Продолжительные аплодисменты слева.)
Разрешите мне, господа, закончить соображением, которое, надеюсь, повлияет на вас, ибо оно подсказано исключительно интересами Франции. Помимо заботы о нашей чести, помимо пользы, которую, в зависимости от того, какой партии мы сочувствуем, мы хотим принести либо римскому народу, либо папству, помимо этого, в Риме перед нами встает неотложный вопрос, в котором все мы заинтересованы и все будем единодушны, и заключается он в том, чтобы уйти из Рима как можно скорее. (Протестующие возгласы справа.)
Мы как нельзя более заинтересованы в том, чтобы Рим не стал для Франции своего рода Алжиром (движение в зале; возглас справа: «Ну вот еще!»), со всеми невыгодами Алжира, но без того преимущества, что Алжир нами завоеван и представляет собою наше владение; повторяю: своего рода Алжиром, который до бесконечности поглощал бы наших солдат и наши миллионы; солдат, необходимых для охраны наших границ, и миллионы, необходимые для облегчения страданий нашего народа (возгласы «Браво!» слева, ропот справа), — и где нам пришлось бы стоять лагерем, доколе — одному богу известно, всегда наготове, всегда начеку, почти что парализованными перед лицом осложнений в Европе. Повторяю: мы кровно заинтересованы в том, чтобы, как только Австрия оставит Болонью, поскорее уйти из Рима. (Возгласы «Правильно!» слева, протесты справа.)
Что же прежде всего необходимо для того, чтобы мы могли уйти из Рима? Твердая уверенность, что мы не оставляем позади себя революцию. А что нужно сделать для этого? Закончить эту революцию, пока мы еще в Риме. Но как заканчивают революцию? Я уже сказал вам это однажды и снова повторяю: принимая то, что в ней истинно, осуществляя то, что в ней справедливо. (Движение в зале.)
Наше правительство — хвала ему за это! — рассудило именно так и стремилось в этом смысле воздействовать на папское правительство. Отсюда письмо президента. Папский престол держится противоположного мнения: он тоже хочет закончить революцию, но другим способом — подавлением, и он издал буллу «Motu proprio». Что же произошло? «Motu proprio», амнистия, эти столь действенные успокоительные средства, вызвали негодование римского народа. В настоящий момент в Риме царит сильнейшее возбуждение, и если только, — а я полагаю, что министр иностранных дел не станет опровергать мои слова, — если только мы завтра оставим Рим, знаете ли вы, господа, что произойдет, как только ворота города захлопнутся за последним нашим солдатом? Вспыхнет революция, более страшная, чем первая, и придется все начинать сызнова. (Возгласы «Да, да!» слева, «Нет, нет!» справа.)
Такова, господа, обстановка, которую клерикальное правительство создало для себя и для нас.
Так неужели вы не вправе вмешаться, притом самым решительным образом, когда речь идет о положении вещей, которое, помимо всего прочего, кровно затрагивает вас самих? Вы видите — средство, примененное папским правительством, чтобы закончить революцию, никуда не годится. Примените другое, лучшее, примените единственно годное средство, — я только что указал его вам. Ваше дело решить, согласны ли вы и в силах ли вы до бесконечности поддерживать, за пределами вашей страны, осадное положение! Ваше дело решить, пристало ли Франции находиться на Капитолии, чтобы получать там приказы церковной партии!
Что касается меня, я этого не хочу; я не согласен ни на это оскорбление наших солдат, ни на это разорение наших финансов, ни на это унижение нашей политики. (Сильнейшее волнение.)
Господа, сейчас лицом к лицу сталкиваются две системы: система мудрых уступок, дающая вам возможность уйти из Рима, и система угнетения, обрекающая вас на то, чтобы остаться там. Какую из них вы предпочтете?
Еще два слова, господа. Подумайте вот о чем: Римская экспедиция, безупречная по замыслу, — мне кажется, я доказал вам это, — может стать преступной по результатам. У вас есть только один способ доказать, что конституция не нарушается, — сохранить римлянам свободу. (Продолжительное движение в зале.)
И слово «свобода» должно быть правильно понято. Уходя из Рима, мы должны оставить там не только подтверждение некоторого числа городских вольностей, иначе говоря — подтверждение тех прав, которыми почти все города Италии пользовались в средние века, — вот уж действительно великий прогресс (смех, возгласы: «Браво!»), — а подлинную свободу, свободу в полном смысле слова, свободу, присущую девятнадцатому веку, единственную, которую те, кто называет себя французским народом, могут достойно обеспечить тем, кто называет себя римским народом, — ту свободу, благодаря которой могущественные народы достигают величия, а народы, утратившие мощь, вновь обретают ее, иными словами — политическую свободу. (Сильнейшее волнение в зале.)
И пусть нам не говорят, опираясь на голословные утверждения и не приводя доказательств, что эти либеральные акты, эта система мудрых уступок, эта свобода, сосуществующая с папством, полновластным в духовных делах, ограниченным в делах мирских, — что все это невозможно!
Ибо я отвечу им: господа, невозможно не это, а другое! И я скажу вам, что именно: невозможно, чтобы экспедиция, предпринятая, как нас заверяли, во имя человечности и свободы, привела к восстановлению инквизиции! Невозможно, чтобы мы даже не одарили Рим теми благородными вольными мыслями, которые Франция повсюду носит с собою в складках своего знамени! Невозможно, чтоб из нашей крови, пролившейся в Риме, не зародились ни права, ни милосердие, чтобы Франция, побывав в Риме, оставила там те же следы, какие оставила бы Австрия, вплоть до виселиц! Невозможно принять «Motu proprio» и амнистию кардинальского триумвирата! Невозможно стерпеть эту неблагодарность, эту неудачу, это оскорбление! Невозможно допустить, чтобы Франции давала пощечины та самая рука, которая должна ее благословлять! (Продолжительные аплодисменты.)
Невозможно допустить, чтобы Франция поручилась своим знаменем, одной из величайших святынь человечества, поручилась тем, что не менее священно и важно, — своей моральной ответственностью перед нациями, — чтобы она расточала свои деньги, деньги народа, терпящего лишения; чтобы она, повторяю, пролила кровь своих доблестных солдат — и чтобы все это не принесло ничего! (Неописуемое волнение.) Нет, я обмолвился: принесло бы позор! Вот что действительно невозможно! (Гром аплодисментов, бурная овация. Оратора, сошедшего с трибуны, толпой обступают и поздравляют депутаты, среди них Дюпен, Кавеньяк, Ларошжаклен. Заседание прерывается на двадцать минут.)
Господа, вчера, в момент, когда я отсутствовал, достопочтенный господин де Монталамбер заявил, что аплодисменты некоторой части этого собрания, аплодисменты людей, глубоко взволнованных страданиями благородного и несчастного народа, что эти аплодисменты — возмездие мне. Я принимаю это возмездие (сильное волнение в зале), и я горжусь им. (Продолжительные аплодисменты слева.)
Бывают и другие аплодисменты; я отдаю их тем, кто ими не брезгает. (Движение справа.) Это — аплодисменты палачей Венгрии и душителей Италии. (Возгласы «Браво! Браво!» слева.)
Было время — да позволит мне господин де Монталамбер сказать ему это с чувством глубокой жалости к нему, — когда он более достойным образом применял свое прекрасное дарование. (Протесты справа.) Он защищал Польшу, как я теперь защищаю Италию. Тогда я был рядом с ним. Теперь он против меня. Это объясняется очень просто: он перешел на сторону угнетателей, я остаюсь на стороне угнетенных. (Аплодисменты слева.)
Господа! Когда обсуждается вопрос, имеющий такое огромное значение для судеб нашей страны, нужно немедленно, без колебаний вникнуть в суть дела.
Сначала я скажу, чего я хочу, а затем — чего я не хочу.
Господа, на мой взгляд, цель, пусть далекая и трудно достижимая, но к которой нужно стремиться в важном деле народного образования, заключается в следующем. (Возгласы: «Громче! Громче!»)
Господа, для любого вопроса существует идеальное решение. Что касается меня, вот как я себе представляю идеальное решение вопроса о народном образовании: всеобщее бесплатное обязательное обучение, обязательное — только на первой ступени, бесплатное — на всех ступенях. (Ропот справа, аплодисменты слева.) Обязательное начальное образование — это право ребенка (движение в зале), и — не обольщайтесь! — оно еще более священно, чем права отца, и тождественно с правами государства.
Я продолжаю. Итак, вот, на мой взгляд, идеальное решение вопроса: бесплатное обязательное обучение в том объеме, который я только что указал. Величественная система народного образования, созданная и направляемая государством, начинающаяся с сельской школы и восходящая, ступень за ступенью, до Коллеж де Франс и еще выше, до Института. Врата науки настежь раскрыты для всех способных людей. Всюду, где есть пашня, всюду, где есть ум человеческий, должна быть книга. Ни одной сельской общины без начальной школы, ни одного городка без коллежа, ни одного крупного города без высшего учебного заведения. Обширнейшее сочетание, или, вернее сказать, обширнейшая сеть рассадников просвещения — лицеев, гимназий, коллежей, университетских кафедр, библиотек; их лучи, слитые воедино, освещают всю страну, повсюду пробуждая дремлющие способности, вызывая к жизни глубоко таящиеся призвания. Словом, воздвигнутая рукою государства прочная лестница познания, основание которой упирается в самые глубокие, самые отсталые низы общества, а верхние ступени уходят в лучистое поднебесье. Ничто не может воспрепятствовать последовательному восхождению. Сердце народа и мозг Франции непрерывно общаются друг с другом. (Продолжительные аплодисменты.)
Таким мне представляется народное образование, организованное в национальных масштабах. Господа! При этой, созданной государством, прекрасной системе бесплатного народного образования, которая призывает к себе всех людей — и щедро и скудно одаренных, — безвозмездно обеспечивает им самых лучших учителей и самые лучшие методы обучения и является образцом научности и стройности, системе разумной, подлинно французской, христианской и либеральной, благодаря которой национальный гений, несомненно, достиг бы наивысшего расцвета, — при такой системе я, нимало не колеблясь, допустил бы свободу преподавания: свободу преподавания для частных учителей, свободу преподавания для религиозных конгрегаций, свободу преподавания полную, неограниченную, безусловную, подчиненную, как и все другие свободы, действию общих государственных законов, — и эту свободу не пришлось бы ставить под бдительный надзор государства, так как противовесом ей служило бы бесплатное народное образование, предоставляемое все тем же государством. (Возгласы «Браво!» слева, ропот справа.)
Таково, повторяю, идеальное решение вопроса. Не волнуйтесь, господа, до этого еще далеко, ибо успешно разрешить эту проблему, как и все другие социальные проблемы нашего времени, можно только при условии больших денежных затрат.
Но все же, господа, это идеальное решение необходимо было указать; ведь всегда нужно ясно говорить, к чему стремишься. Его можно рассматривать со всевозможных точек зрения, но сейчас еще рано вдаваться в подробности. Я знаю, что Собранию нужно беречь время, и поэтому тотчас перейду к рассмотрению современного состояния этого вопроса. Я намерен рассмотреть его в той стадии относительной зрелости, которой он достиг под воздействием совершившихся событий, с одной стороны, и под воздействием здравого смысла общества — с другой.
Исходя из этой несколько суженной, но реальной точки зрения, из положения вопроса в настоящем, я хочу — и я это заявляю — свободы преподавания, но под наблюдением государства; а так как я считаю необходимым, чтобы это наблюдение было действенным, то я хочу, чтобы государство было светским, полностью светским, исключительно светским. Еще до меня достопочтенный господин Гизо сказал, что в деле народного образования государства может и должно руководствоваться только принципами светской власти.
Итак, повторяю, я хочу свободы преподавания под наблюдением государства, и я убежден, что представлять государство в этом столь щекотливом и сложном деле, требующем сотрудничества всех живых сил страны, могут только люди, которые подвизаются на самых высоких поприщах, но которые ни в интересах религии, ни в интересах политики не поступятся единством нации. Это означает, что, на мой взгляд, епископам или их уполномоченным не место ни в высшем наблюдательном совете, ни в окружных советах. Да, я настаиваю на том, что нужно провести в жизнь, быть может даже более последовательно, чем когда-либо, древний благотворный принцип отделения церкви от государства, о котором так мечтали наши отцы: это и в интересах церкви и в интересах государства. (Шумное одобрение слева. Протесты справа.)
Я сказал вам, чего я хочу. А вот чего я не хочу.
Я не хочу того закона, который вам предлагают.
Почему?
Господа! Этот закон — оружие.
Оружие само по себе — ничто; все зависит от руки, которая им завладеет.
Чья же рука завладеет этим законом?
В этом весь вопрос.
Господа! Им завладеет рука клерикальной партии. (Возгласы: «Совершенно верно!» Продолжительное возбуждение.)
Господа! Я опасаюсь этой руки, я хочу сломать это оружие, я отвергаю этот законопроект.
Предупредив об этом, я перехожу к рассмотрению самого законопроекта.
Прежде всего я должен самым решительным образом опровергнуть довод, всегда выдвигаемый против тех, кто разделяет мою точку зрения, — единственный довод, который может показаться убедительным.
Нам говорят: вы исключаете духовенство из государственного наблюдательного совета, значит вы хотите упразднить религиозное воспитание?
Господа, я сейчас поясню свою мысль, чтобы никто никогда не мог по моей вине превратно понять то что я говорю, и то, что я думаю.
Я не только далек — вы слышите? — от намерения упразднить религиозное воспитание, но считаю, что в наши дни оно необходимо, как никогда. Чем более возвышается человек, тем более необходима ему вера. Чем более он приближается к богу, тем яснее он должен видеть бога. (Движение в зале.)
Несчастье нашего времени, пожалуй даже почти единственное несчастье нашего времени, — это весьма распространенная склонность полагать, что земная жизнь вмещает в себе все. (Сильное возбуждение в зале.) Утверждение, что жизнь земная, материальная — предел и цель пути человека, что за ней уже нет ничего, усугубляет горести людские. К бремени, лежащему на обездоленных, прибавляется тягостная мысль о небытии, и страдание — закон, установленный богом, обращается в отчаяние — закон, царящий в аду. (Продолжительное движение.) Отсюда глубокие потрясения общества. (Возгласы: «Да, да!»)
Никто из находящихся здесь не усомнится, что я принадлежу к числу тех, кто, мало сказать — искренне, кто с невыразимой страстностью жаждет всеми возможными средствами улучшить в этой жизни участь страждущих; но самое неотложное из этих улучшений — вдохнуть в них надежду. (Возгласы «Браво!» справа.) Насколько легче переносятся наши земные страдания, когда им сопутствует беспредельная надежда! (Возгласы: «Превосходно, превосходно!»)
Общий наш долг, всех нас, кто бы мы ни были, законодатели или епископы, священники или писатели, общий наш долг — устремлять, направлять, расточать всю энергию общества во всех ее проявлениях на борьбу с нищетой и на уничтожение нищеты. (Возгласы «Браво!» слева.) И вместе с тем наш долг — побуждать всех людей обратить взоры к небесам (возгласы «Браво!» справа), направить все души, все чаяния к иной, посмертной жизни, где над всеми свершится суд и всем воздастся по заслугам. Скажем во весь голос — все те, кто претерпел незаслуженные или ненужные страдания, будут вознаграждены за них. Смерть дарует возмещение. (Возгласы «Превосходно!» справа. Движение в зале.) Материальным миром правит закон равновесия; духовным миром правит закон справедливости. У последней черты всегда находишь бога. Мы должны всегда помнить сами и внушать всем, что жизнь наша была бы лишена всякого достоинства и человеку не стоило бы жить, если бы нам предстояло исчезнуть бесследно. Что облегчает нам работу, освящает наш труд, наделяет человека силой, добротой, мудростью, терпением, доброжелательностью, справедливостью, делает его одновременно смиренным и великим, достойным образования, достойным свободы? Прозрение иного, лучшего мира, вовек сияющего сквозь мрак земной жизни. (Бурное единодушное одобрение.)
Что касается меня, раз случаю угодно, чтобы по этому поводу здесь выступил я и чтобы столь веские слова произносил человек малоавторитетный, то да будет мне дозволено сказать, дозволено заявить здесь, с высоты этой трибуны, что я глубоко верю в этот лучший мир; для меня он гораздо более реален, нежели та жалкая химера, которую мы, жадно ею упиваясь, называем жизнью; он всегда у меня перед глазами; я верю в него всею силою своего убеждения; и после долгой внутренней борьбы, долгих размышлений и долгих испытаний этот мир стал высшей истиной для моего разума, так же как он стал высшим утешением для моей души. (Сильное возбуждение в зале.)
Итак, я искренно, твердо, страстно стою за религиозное воспитание, но при условии, что этим воспитанием будет ведать церковь, а не та партия, которая на это притязает. Я хочу, чтобы оно было правдивым, а не лицемерным. (Возгласы: «Браво, браво!») Хочу, чтобы целью его было небесное, а не земное. (Движение в зале.) Не хочу, чтобы одна кафедра подменила собою другую, не хочу смещения священника с преподавателем. Если же я, как законодатель, соглашусь на это смешение — я буду наблюдать за ним, я позабочусь о том, чтобы за семинариями и конгрегациями, занимающимися преподаванием, следил глаз государства, притом, я настаиваю на этом, светского государства, стремящегося исключительно к величию и единству нации.
Пока же, до того, столь желанного дня, когда можно будет провозгласить полную свободу преподавания — на каких условиях, это я уже сказал вам в начале своей речи, — до этого дня я хочу, чтобы религиозное воспитание давалось внутри церкви, а не вне ее. А главное, я считаю издевательством такую систему, когда духовенство преподает и духовенство же, от имени государства, осуществляет наблюдение за преподаванием. Словом, я хочу — еще раз повторяю — я хочу того, чего хотели наши отцы: церкви — свое поприще, государству — свое. (Возгласы: «Да, да!»)
Теперь Собранию, по всей вероятности, ясно, почему я отвергаю этот законопроект; но я объяснюсь до конца.
Господа, предложенный нам законопроект имеет не только политическое значение; он — и это, пожалуй, гораздо опаснее — имеет значение стратегическое. (В зале перешептывание.) Разумеется, я обращаюсь не к почтеннейшему епископу Лангрскому и вообще не к тому или иному лицу в этом собрании, а к той партии, которая если не выработала, то во всяком случае вдохновила этот законопроект, к партии, одновременно и дряхлой и пылкой, — к клерикальной партии. Я не знаю, представлена ли она в правительстве, не знаю, представлена ли она в Собрании (движение в зале), но влияние этой партии я ощущаю повсюду. (Снова движение в зале.) У нее острый слух, она меня услышит. (В зале смех.) Итак, я обращаюсь к клерикальной партии и заявляю ей: этот закон — ваше детище. А я скажу, не обинуясь, — я вам не доверяю. Просвещать — значит созидать. (Сильное возбуждение в зале.) Я не доверяю тому, что вы созидаете. (Возгласы: «Превосходно, превосходно!»)
Я не хочу доверить вам обучение юношества, души наших детей, развитие юных умов, устремленных навстречу жизни, мышление грядущих поколений, иными словами — будущность Франции. Я не хочу доверить вам будущность Франции, потому что доверить ее вам — значит предать ее. (Движение в зале.)
Мне мало того, что грядущие поколения продолжат нашу жизнь; нужно, чтобы они продолжили наше дело. Вот почему я не хочу, чтобы вы наложили на них руку и вдохнули в них свой дух. Я не хочу, чтобы вы разрушили то, что создали наши отцы. После великой славы я не хочу великого позора. (Продолжительное движение.)
Ваш закон предстает нам в маске. (Возгласы: «Браво!»)
Он говорит одно, а делать будет совсем другое. Под личиной свободы он таит в себе порабощение. Он сулит щедрые дары, а принесет нищету. Он мне не нужен. (Аплодисменты слева.)
Это давняя ваша привычка. Вы куете цепь и заявляете: «Вот свобода!» Вы устраиваете массовое изгнание и кричите: «Вот амнистия!» (Снова аплодисменты.)
О, я отнюдь не отождествляю вас с церковью, так же как я не отождествляю омелу с дубом. Вы — паразиты церкви, вы — язва церкви. (Смех.) Игнаций — враг Иисуса. (Бурное одобрение слева.) Вы — не приверженцы, а схизматики религии, которую вы не понимаете. Вы — постановщики религиозного спектакля. Не впутывайте церковь в ваши дела, в ваши коварные происки, в ваши стратегические планы, в ваши доктрины, в ваши честолюбивые замыслы. Превращая церковь в свою служанку, не называйте ее своей матерью. (Сильнейшее волнение.) Не истязайте церковь под предлогом приобщения ее к политике, а главное — не отождествляйте ее с собой! Смотрите, какой вред вы ей наносите. Епископ Лангрский сказал вам это. (Смех в зале.)
Смотрите, как она хиреет с тех пор, как вы присосались к ней. Вы возбуждаете такую неприязнь, что в конце концов ее возненавидят из-за вас! Сказать правду — и я вам ее скажу (смех в зале), — церковь отлично обойдется без вас. Оставьте ее в покое. Когда вас там не будет, люди вернутся к ней. Оставьте ей, этой достойной преклонения церкви, достойной преклонения матери, ее отрешенность от мира, ее самоотречение, ее смирение. Из всего этого слагается ее величие! Отрешенность от мира привлечет к ней толпы людей, в самоотречении — ее сила, в смирении — ее величие. (Шумное одобрение.)
Вы говорите о религиозном воспитании. Знаете ли вы, в чем заключается истинное религиозное воспитание, заслуживающее того, чтобы перед ним преклонялись, чтобы в него не вмешивались? Это — подвиг сестры милосердия у изголовья умирающего. Это — миссионер, выкупающий невольника. Это — Венсан де Поль, подбирающий найденыша. Это — епископ Марсельский среди зачумленных. Это — архиепископ Парижский, с улыбкой на устах являющийся в грозное Сент-Антуанское предместье, высоко поднимающий распятие над гражданской войной и готовый принять смерть ради того чтобы водворился мир. (Возгласы: «Браво!») Вот истинное религиозное воспитание, настоящее, глубоко западающее в души, действенное, близкое народу, то религиозное воспитание, которое, к счастью для религии и человечества, привлекает к христианству гораздо больше сердец, чем вы их отвращаете от него. (Продолжительные аплодисменты слева.)
О, мы вас знаем! Мы знаем клерикальную партию. Это старая партия, у нее длинный послужной список. (Смех в зале.) Это она стоит на страже у врат правоверия. (Смех в зале.) Это она нашла для истины два великолепных столпа — невежество и заблуждение. Это она возбраняет науке, возбраняет гению человеческому выходить за тесные пределы молитвенника, это она силится замуровать свободную мысль в догме. Все, чего достиг человеческий разум во всей Европе, достигнуто им наперекор клерикальной партии. Ее история вписана в историю человеческого прогресса, но на оборотной стороне. (Сильнейшее волнение в зале.) Эта партия всегда противилась каждому шагу вперед. (Смех в зале.)
Это она подвергла телесному наказанию Принелли, утверждавшего, что звезды не могут падать с неба. Это она двадцать семь раз пытала Кампанеллу за его гипотезы о множественности миров и за то, что он приподнял завесу над тайной мироздания. Это она преследовала Гарвея, открывшего кровообращение. Чтобы доказать правоту Иисуса Навина, она бросила в темницу Галилея. Чтобы доказать правоту святого Павла, она заключила в оковы Христофора Колумба. (Сильное волнение в зале.) Открыть законы движения небесных светил — кощунство; открыть новую часть света — ересь. Клерикальная партия предала анафеме Паскаля — во имя религии, Монтеня — во имя нравственности, Мольера — во имя и религии и нравственности. О! Разумеется, кто бы вы ни были, вы, именующие себя католической партией, а на деле являющиеся партией клерикальной, — мы вас знаем! Давным-давно уже совесть человеческая восстает против вас и негодующе вопрошает: «Что вам от меня нужно?» Давным-давно уже вы пытаетесь обречь разум человеческий на немоту. (Бурное одобрение слева.)
И вы, вы хотите распоряжаться просвещением? А ведь нет ни одного поэта, ни одного писателя, ни одного философа, ни одного мыслителя, которого вы признавали бы! Все то, что написали, доказали, открыли, создали, постигли, озарили ярким светом, провидели, воплотили в своих творениях величайшие гении человечества, все сокровища цивилизации, все многовековое наследие бесчисленных поколений, общее достояние всех мыслящих людей, — все это вы отвергаете! Если бы разум всего человечества оказался перед вашими глазами, в полном вашем распоряжении, наподобие раскрытой книги, — вы бы изуродовали ее подчистками. (Возгласы: «Да, да!») Признайтесь, это так! (Продолжительное движение.)
И, наконец, есть книга, с начала до конца пронизанная священным вдохновением, книга, являющаяся для всего мира тем, чем коран является для ислама, а веды — для Индии, книга, заключающая в себе всю мудрость человеческую, просветленную всей божественной мудростью, — книга, которую народы благоговейно называют книгою книг — библия. И что же? Ваша цензура и на нее посягнула. Неслыханное дело! Папство запретило библию! Как изумляются все здравые умы! Как сжимаются от ужаса все простые сердца при виде римского запрета, наложенного на слово господне! (Шумное одобрение слева.)
И вы, вы требуете свободы преподавания? Что ж, поговорим начистоту! Определим сообща, какой именно свободы вы требуете. Вот какой: свободы держать людей в невежестве. (Аплодисменты слева. Резкие протесты справа.)
А, вы хотите, чтобы вам дали просвещать народы? Превосходно! Посмотрим на ваших учеников. Посмотрим на плоды вашей деятельности! Что вы сделали с Италией? Что вы сделали с Испанией? Уже много веков вы держите в своих руках, в полном своем распоряжении, под своим исключительным влиянием, под своей ферулой обе эти великие нации, прославленные среди славных; что вы с ними сделали? (Движение в зале.)
Я вам скажу. По вашей милости Италия, имя которой всякий мыслящий человек ныне произносит с невыразимой сыновней скорбью, Италия, матерь гениальных и великих наций, Италия, подарившая всему миру чудеснейшие творения искусств и поэзии, Италия, научившая человечество читать, Италия в наши дни — неграмотна! (Сильное волнение в зале.)
Да, Италия по числу грамотных стоит на последнем месте среди всех европейских государств! (Протесты справа. Резкие выкрики.)
Испания, столь щедро одаренная природой, древнейшую свою цивилизацию воспринявшая от римлян, более позднюю — от арабов, а от провидения, вопреки вам, получившая новый мир — Америку, Испания, подпав под ваше позорное иго, отупляющее и умаляющее (аплодисменты слева), утратила тайну могущества, унаследованную ею от римлян, творческий гений, унаследованный от арабов, новый мир, дарованный ей провидением, и взамен всего того, что она утратила по вашей милости, получила от вас инквизицию. (Движение в зале.)
Инквизицию, которую некоторые деятели вашей партии в настоящее время пытаются обелить, правда с какой-то стыдливой робостью, делающей им честь. (Продолжительное веселое оживление слева. Протесты справа.) Инквизицию, сжегшую на кострах и задушившую в темницах пять миллионов человек. (Протесты справа.) Почитайте историю. Обелить инквизицию, выкапывавшую трупы еретиков из могил для посмертного сожжения! (Возгласы: «Это правда!») Так она поступила с Юржелем и с Арно, графом Форкалькье. Инквизицию, объявлявшую детей и внуков еретиков бесчестными и лишавшую их права занимать общественные должности; исключение делалось только для тех, кто — буквальна так сказано в декретах — доносил на своих отцов! (Продолжительное движение в зале.) Инквизицию, которая и теперь, в час, когда я говорю здесь, держит под спудом в библиотеке Ватикана, в разделе запрещенных сочинений, рукописи Галилея! (Сильное возбуждение в зале.) Правда, в утешение за все то, что вы отняли у Испании, и за все то, что вы ей дали, вы ее именуете «католической»! (Шум справа.)
О, знаете ли вы, какой страшный, обличающий вас вопль отчаяния ваши преступления исторгли у одного из самых выдающихся испанских деятелей? «По мне, — воскликнул он, — пусть лучше она будет великой, чем католической!» (Сильный продолжительный шум справа мешает оратору продолжать. Раздаются бранные выкрики.)
Вот ваши великие творения! Очаг света, называвшийся. Италией, вы загасили. Под колосса, называвшегося Испанией, вы подвели мину. Италия превращена в пепел, Испания — в развалины. Вот что вы сделали с двумя великими народами. Что же вы хотите сделать с Францией? (Продолжительное движение в зале.)
Да, вы ведь совсем недавно побывали в Риме; поздравляю вас, вы достигли там блестящего успеха. (Смех и возгласы «Браво!» слева.) Вы только что зажали рот римлянам, сейчас вы хотите зажать рот французам. Я вас понимаю. Это был бы еще более громкий успех, это соблазнительно. Но берегитесь — это дело нелегкое! Наш народ — лев, полный силы. (Сильное возбуждение в зале.)
На кого вы в сущности ополчились? Сейчас скажу. На человеческий разум. Почему? Потому, что разум все освещает. (Возгласы: «Да, да!», «Нет, нет!»)
Хотите, я скажу, что именно вас тревожит? Яркий свет свободы, который в продолжение трех веков Франция струит потоками; свет, излучаемый разумом, сияющий теперь ярче, чем когда-либо; свет, которым Франция озаряет путь прогресса для всех наций и отблески которого видны на челе всех народов мира. (Сильнейшее возбуждение в зале.) И этот свет, излучаемый Францией, свет ясный и непреломленный, свет, исходящий не от Рима, а от бога, — вы хотите его загасить, мы хотим его сохранить! (Возгласы: «Да, да!», крики «Браво!» слева.)
Я отвергаю ваш закон, отвергаю его, потому что он разрушает начальное образование, потому что он ухудшает среднее образование, потому что он понижает общий уровень знаний, потому что он наносит ущерб моей родине. (Сильное волнение в зале.)
Я отвергаю его, потому что принадлежу к числу тех, у кого сердце сжимается и краска стыда приливает к лицу, когда Франция по той или иной причине терпит ущерб, будь то уменьшение территории, как в результате мирных договоров 1815 года, или умаление духовной мощи, которое неминуемо воспоследует за вашим законом. (Бурные аплодисменты слева.)
Господа! Прежде чем закончить, разрешите мне с высоты этой трибуны дать клерикальной партии, стремящейся все заполонить (возгласы: «Слушайте! Слушайте!»), настоятельный совет. (Шум справа.)
У этой партии ловкости — хоть отбавляй. При благоприятных обстоятельствах она сильна, очень сильна, слишком сильна! (Движение в зале.) Она в совершенстве владеет искусством подолгу держать народы в смутном, жалком состоянии, — это не смерть, но это и не жизнь. (Возгласы: «Правильно!») В ее понимании это значит управлять. (Смех в зале.) Это — правление при помощи летаргического сна. (Снова смех.)
Но пусть клерикальная партия остерегается. Такое правление Франции не по вкусу. Опасная игра — дать Франции хоть одним глазком взглянуть на этот идеал: власть вручена ризнице, свобода предана, разум побежден и заключен в оковы, книги разодраны в клочья, на месте печатного станка — амвон, черные тени сутан окутали умы мраком, великие гении — под надзором церковных сторожей! (Овация слева. Яростные протесты справа.)
Разумеется, клерикальная партия ловка; но это не мешает ей быть наивной. (Веселое оживление в зале.) Как! Она боится социализма! Как! Она, по ее собственным словам, видит, что волна подымается, и выставляет против этой волны какое-то жалкое укрепление, забранное решеткой! Она видит, что волна подымается, — и воображает, будто общество будет спасено тем, что для его защиты она замыслила сочетать социальное лицемерие с вещественным принуждением и всюду, где нет жандарма, она поставит иезуита! (Смех и аплодисменты.) Как все это убого!
Повторяю, пусть клерикальная партия остерегается! Девятнадцатый век враждебен ей. Пусть она не упорствует, пусть откажется от мысли подчинить себе великую эпоху, полную новых, мощных устремлений, — иначе эта партия только возбудит ее гнев и, опрометчиво развив опасные склонности нашего времени, вызовет грозные события. Да, повторяю: придерживаясь системы, которая — я это подчеркиваю — просвещение подчиняет ризнице, а управление — исповедальне… (Неистовый продолжительный шум прерывает оратора. Крики: «К порядку!» Некоторые члены правой вскакивают со своих мест. Председатель собрания и Виктор Гюго обмениваются репликами, расслышать которые невозможно. Шум перерастает в бурю. Обращаясь к правой, оратор продолжает.)
Господа, вы утверждаете, что будете всеми силами отстаивать свободу преподавания. Постарайтесь хоть сколько-нибудь отстоять свободу трибуны! (Смех в зале. Шум стихает.)
Да, придерживаясь этих доктрин с их неумолимой, роковой логикой, которая даже помимо воли тех, кто им предан, увлекает людей все дальше и толкает на злые дела, придерживаясь этих доктрин, внушающих ужас, когда в истории видишь их действие… (Снова крики: «К порядку!» Оратор сам себя прерывает словами:)
Господа, я уже сказал вам — клерикальная партия постепенно заполоняет Францию. Я борюсь против нее, и в ту минуту, когда эта партия является с готовым законом в руках, я, как законодатель, вправе внимательно рассмотреть и этот закон и эту партию. Вам не удастся помешать мне в этом. (Возгласы: «Превосходно!») Я продолжаю.
Да, при такой системе, такой доктрине и такой истории клерикальная партия — пусть она это знает! — везде будет вызывать революции; чтобы спастись от Торквемады, везде будут кидаться к Робеспьеру. (Сильнейшее волнение в зале.) Вот почему партия, называющая себя католической, представляет серьезную опасность для общества. И те, кто, как я, в равной мере опасаются для народов и потрясений, порождаемых духом анархии, и сонной одури, порождаемой гнетом церкви, — бьют тревогу. Итак, подумайте хорошенько, пока еще не поздно! (Сильный шум справа.)
Вы прерываете меня. Крик и ропот заглушают мой голос. Господа, я с вами разговариваю не как подстрекатель, а как честный человек. (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!») Вот что, господа! Уж не внушаю ли я вам подозрений… (Крики справа: «Да, да!») Как, я внушаю вам подозрения? Вы это утверждаете?
(Крики справа: «Да, да!» Невероятная сумятица и шум. Многие члены правой вскакивают со своих мест и обращаются к Виктору Гюго со злобными выкриками, которые он, стоя на трибуне, выслушивает с невозмутимым спокойствием.).
Ну что ж! По этому пункту нужно объясниться. (Тишина восстанавливается.) Это — своего рода заявление по личному вопросу. Я думаю, вы согласны выслушать объяснение, на которое сами меня вызвали? Так вот оно что! Я внушаю вам подозрения. Какие именно? Я внушаю вам подозрения? Но ведь в прошлом году я защищал порядок, в то время находившийся в опасности, так же как сейчас защищаю свободу, которой угрожает гибель! И точно так же я завтра снова буду защищать порядок, если он снова окажется в опасности. (Движение в зале.)
Я внушаю вам подозрения? А внушал ли я их вам, когда, выполняя свой долг депутата от Парижа, я предотвращал кровопролитие на июньских баррикадах? (Возгласы «Браво!» слева. Снова выкрики справа. Неистовый шум возобновляется.)
Ах, так! Вы не хотите даже выслушать голос, решительно защищающий свободу? Если я вам внушаю подозрения, то и вы мне их внушаете. Нас рассудит отечество. (Возгласы: «Превосходно, превосходно!»)
Господа, еще одно, последнее слово. Быть может, я принадлежу к числу тех, кто имел счастье в трудные дни недавнего прошлого оказать делу порядка кое-какие малозаметные услуги. Об этих услугах могли забыть. Я о них не напоминаю. Но, выступая сейчас, в такую минуту, я вправе сослаться на них. (Возгласы: «Нет, нет!», «Да, да!»)
Так вот, ссылаясь на это прошлое, я заявляю, и это мое глубокое убеждение, что Франции нужен порядок, но порядок животворный, то есть прогресс; порядок, возникающий из нормального, мирного, естественного развития народа. Порядок, который, благодаря пышному расцвету духовных сил всей нации, одновременно устанавливается и в действиях и в мыслях. Это — полная противоположность вашему закону. (Шумное одобрение слева.)
Я принадлежу к числу тех, кто хочет для нашей благородной страны свободы, а не порабощения, непрерывного роста, а не умаления, могущества, а не упадка, величия, а не ничтожества. (Возгласы «Браво!» слева.) И что же! Вот какие законы вы нам представляете! И что же! Вы, правители, вы, законодатели, хотите остановиться! Хотите остановить Францию! Хотите обратить разум человеческий в мертвый камень, загасить божественный светоч, низвести дух до уровня косной материи! (Возгласы: «Да, да!», «Нет, нет!») Да неужели вы не видите, какие проблемы волнуют наше время, время, в которое вы живете? Значит, вы словно чужие в вашем веке? (Сильное волнение в зале.)
Как, в наш век, великий век преобразований, открытий, изобретений, побед науки, вы мечтаете о неподвижности? (Возгласы: «Превосходно!») В наш век, век надежды, вы проповедуете безнадежность? (Возгласы: «Браво!») Как! Словно усталые поденщики, вы швыряете наземь славу, мысль, разум, прогресс, будущее и восклицаете: «Хватит! Зачем продолжать путь? Остановимся!» (Протесты справа.) Да неужели вы не видите, что все движется, растет, изменяется, обновляется и преображается, что все — в волнении, и вокруг вас, и над вами, и под вами! (Движение в зале.)
А, вы хотите остановиться! Так вот — я повторяю вам это с глубокой скорбью, ибо я ненавижу катастрофы и разрушения, — я предупреждаю вас с отчаянием в душе (смех справа) — вы отвергаете прогресс? Ну что же, вы получите революцию! (Сильное возбуждение в зале.) Людям, настолько безумным, чтобы заявлять: «Человечество не пойдет вперед!» — бог отвечает тем, что сотрясает вселенную! (Продолжительные аплодисменты слева. Депутаты обступают оратора, сходящего с трибуны, и поздравляют его. Заседание закрывается среди общего сильного возбуждения.)
Господа! В числе февральских дней, которым нет равных в истории, был один особо знаменательный день, когда голос державного народа, сквозь смутный гул на площадях диктовавший временному правительству его декреты, произнес великие слова: «Смертная казнь за политические преступления отменяется». (Возгласы: «Превосходно!») В этот день все великодушные и вдумчивые люди ощутили радостный трепет. И действительно — видеть, как великий акт прогресса, порожденный революцией, еще полной пыла, спокойно, величаво утверждает себя; видеть, как Иисус, живой, осиянный светом, склоняется над взволнованными массами; видеть, как из ужасающего крушения законов человеческих встает во всем его величии божественный закон (возгласы: «Браво!»); видеть, как несметное множество людей поступает словно великий мудрец; видеть, как все эти страсти, все эти умы, все эти души, еще накануне распаленные гневом, как все эти люди, совсем еще недавно закусывавшие патроны, объединяются и сливают уста свои в едином возгласе, прекраснейшем, какой только может издать человек, — возгласе: «Милосердие!» — это было возвышенным зрелищем для философов, для публицистов, для политических деятелей, для Франции, для Европы. Даже те, чьи интересы пострадали от февральских событий, те, чьи чувства или симпатии были ими задеты, даже те, кто стонал, те, кто содрогался, даже они рукоплескали и должны были признать, что самые неистовые проявления революционного духа могут соединяться с благими действиями и что революции обладают изумительным свойством: они способны одним великим часом изгладить память о всех ужасных часах! (Сильное волнение в зале.)
Впрочем, господа, это внезапное и блистательное, хотя и неполное торжество принципа неприкосновенности человеческой жизни не удивило тех, кому известно могущество идей. В обычные времена — те времена, которые принято именовать спокойными, потому что под невозмутимой на вид гладью не умеют различить глубинные течения, — в так называемые мирные периоды идеями склонны пренебрегать; высмеивать их — признак хорошего тона. «Все это мечты, декламация, утопия», — так о них говорят. Считаются только с фактами, и чем эти факты вещественнее, осязаемее, тем большее они внушают уважение. Ценят одних лишь дельцов, людей мыслящих практически, как их называют на известном жаргоне (возгласы: «Превосходно!»), только людей положительных, которые по самой своей сути являются людьми отрицательными. (Возгласы: «Верно!»)
Но стоит только грянуть революции — и эти дельцы, эти ловкачи, казавшиеся гигантами, вмиг становятся карликами; все явления, несоразмерные огромному размаху быстро разворачивающихся событий, рушатся и исчезают; все реальные факты обращаются в ничто, а идеи, устремляясь все выше, достигают небес. (Движение в зале.)
Так, благодаря внезапному, мощному распространению, которое идеи приобретают во время революций, совершилось это великое дело — отмена смертной казни за политические преступления.
Господа, Учредительное собрание приняло и утвердило это великое решение, этот плодотворный декрет, содержащий в зародыше целый кодекс, этот знаменательный акт, в котором воплощен не только прогресс, но и великий принцип. Оно поместило его, можно сказать, почти что на вершине конституции, словно некий великолепный залог, данный духом революции духу гражданственности, словно изумительную победу, а главное — словно торжественное обещание, словно отверзтые врата, сквозь которые ясный свет грядущего дня струится на еще туманные, еще неполные завоевания настоящего.
И действительно, в будущем отмена смертной казни за политические преступления неминуемо приведет, всепобеждающей силой логики, к полной отмене смертной казни. (Возгласы: «Да! Да!»)
И что же, господа! Сейчас это обещание хотят нарушить, от этого завоевания хотят отказаться, этот принцип — иначе говоря, то, что незыблемо, — хотят сокрушить! Достопамятный февральский день, отмеченный энтузиазмом великого народа и рождением великого прогрессивного начинания, этот день хотят вычеркнуть из истории! Под скромным названием закона о ссылке правительство внесло, а ваша комиссия предлагает вам принять проект закона, который общественное мнение — а оно не ошибается — уже расшифровало и определило одной строкой, вот она: смертная казнь за политические преступления восстанавливается. (Возгласы «Браво!» слева, справа протесты и возгласы: «Об этом и речи нет! Заполняют пробел в уголовном кодексе, вот и все! Нужно ведь найти замену смертной казни!»)
Вы слышите, господа — авторы законопроекта, члены комиссии, достопочтенные главари большинства протестуют и говорят: «Об этом нет и речи, нет и намека! В уголовном кодексе имеется пробел, его хотят заполнить — ничего больше; всего-навсего хотят найти замену смертной казни!» Верно ведь? Я не ослышался? Итак, хотят всего-навсего найти замену смертной казни, — и как же за это берутся? Сочетают климат… Да, как бы вы ни старались, господа, сколько бы вы ни искали, сколько бы вы ни выбирали, ни исследовали, бросаясь с Маркизских островов на Мадагаскар и снова от Мадагаскара на Маркизские острова, которые адмирал Брюа называет могилой европейцев, — климат места ссылки, по сравнению с климатом Франции, всегда будет убийственным, и акклиматизация, уже весьма нелегкая для людей свободных, обеспеченных, поставленных в наилучшие условия труда и гигиены, будет невозможна — вы слышите? — совершенно невозможна для несчастных заключенных. (Возгласы: «Правильно!»)
Я продолжаю. Итак, всего-навсего хотят найти замену смертной казни. Что же для этого делают? Сочетают климат, изгнание и тюрьму. Климат порождает болезни, изгнание — безысходную тоску, тюрьма — отчаяние. Вместо одного палача — целых три. Замена смертной казни найдена. (Сильное волнение в зале.) Ах, оставьте эти иносказательные обороты, оставьте эту лицемерную фразеологию; будьте по крайней мере правдивы и скажите вместе с нами: смертная казнь восстановлена! (Возгласы «Браво!» слева.)
Да, восстановлена; да, это та же смертная казнь; и я вам сейчас докажу — если она менее страшна на вид, она ужаснее на деле! (Возгласы: «Так оно и есть!»)
Ну что ж! Давайте обсудим вопрос хладнокровно. Судя по всему, вы хотите выработать закон не только суровый, но и применимый, закон, который не перестал бы действовать на другой же день после его издания. Так вот, взвесьте следующее.
Когда вы вносите в закон чрезмерную суровость, вы тем самым вносите в него бессилие. (Возгласы: «Да! Да! Правильно».)
Слишком многого ждать от суровости закона — самый верный способ ничего от него не дождаться. Знаете ли вы, почему? Потому, что в глубине своей совести каждый человек сознает, что наказание справедливо только до известного предела, преступить который не во власти законодателя. В тот день, когда по вашей воле закон попытается преступить этот предел — священный предел, начертанный в чувстве справедливости человека перстом самого бога, — закон оказывается перед лицом совести, и она преграждает ему путь. Когда закон находится в добром согласии с общественным мнением, с состоянием умов, с нравственностью общества — он всемогущ. Когда закон враждует с этими живыми силами общества и цивилизации — он немощен. Судьи колеблются, присяжные выносят оправдательные приговоры, тексты законов оказываются несостоятельными и обращаются в ничто на глазах у изумленных судей. (Движение в зале.) Призадумайтесь над этим, господа: все то, что карательный закон устанавливает не считаясь со справедливостью, рушится очень быстро, и, это я заявляю всем партиям, в чем бы вы ни запечатлели ваши подлости — в граните ли, в извести или в цементе, чтобы развеять их в прах, достаточно будет дуновения (возгласы: «Да! Да!»), которое исходит одновременно из всех уст и называется общественным мнением. (Сильнейшее возбуждение в зале.) Я повторяю, и вот единственно правильная формулировка в этом вопросе: излишняя суровость карательного закона соответственно уменьшает его силу. (Возгласы: «Правильно!»)
Но предположим, что мои рассуждения, которые — заметьте! — я мог бы подкрепить множеством доказательств, ошибочны. Согласен, я ошибаюсь. Тогда предположим, что это новшество в карательной политике не перестанут применять тотчас после того, как оно будет принято. Я делаю вам уступку, я допускаю, что, утвердив этот закон, Собрание будет иметь великое несчастье видеть его в действии. Прекрасно! Теперь разрешите мне два вопроса: в чем своевременность этого закона? В чем его необходимость?
«Своевременность? — отвечают мне. — Разве вы забыли вчерашние покушения, каждодневные покушения, пятнадцатое мая, двадцать третье июня, тринадцатое июня? Необходимость? Да разве мыслимо отрицать необходимость противопоставить этим покушениям, всегда возможным, всегда угрожающим, репрессии огромных масштабов, примерное устрашение? Февральская революция отняла у нас гильотину. Мы делаем все, что только можем, чтобы найти ей замену; стараемся изо всех сил… (Продолжительное движение в зале.)
Я это вижу.(Смех в зале.)
Прежде чем продолжать, я дам краткое разъяснение.
Господа, я столь же решительно, как любой другой гражданин, — я вправе это заявить, и, мне думается, я это доказал, — я столь же решительно, как любой другой гражданин, отвергаю и осуждаю, при наличии всеобщего избирательного права, всякие возмущения и смуты, всякое обращение к грубой силе. Великому народу, властителю своих судеб, великому народу, способному мыслить, подобает бороться не оружием, а идеями! (Сильное волнение в зале.) Что касается меня — впрочем, для демократии это должно быть азбучной истиной, — я считаю, что право голосовать отменяет право восставать. Тем самым всеобщее избирательное право поглощает революции и растворяет их в себе. (Аплодисменты.)
Это основной принцип, непреложный и абсолютный; я настаиваю на этом. Я должен, однако, сказать, что в применении его к определению наказаний возникают трудности. Когда пагубные и прискорбные нарушения общественного спокойствия дают повод к судебным преследованиям, очень нелегко в точности установить факты и соразмерить наказание с проступком. Доказательство этому — все наши политические процессы.
Как бы там ни было, общество должно защищать себя. В этом отношении я полностью согласен с вами. Общество должно защищать себя, и вы должны содействовать ему в этом. Эти беспорядки, восстания, мятежи, заговоры, покушения — вы хотите их предотвратить, пресечь, подавить. Пусть так! Я хочу этого не менее, чем вы.
Но разве для этого вам нужно вводить новую кару? Возьмите кодекс. Прочтите там определение ссылки. Какие огромные возможности устрашения и наказания! Рассмотрите закон о ссылке, действующий ныне, — какое страшное оружие он вам вручает!
Подумайте! Перед вами человек, осужденный особым судом. Человек, которому за самое неопределенное из всех преступлений — политическое — вынесло приговор самое неопределенное из всех правосудий — политическое правосудие! (Шум справа долго мешает оратору продолжать свою речь.)
Господа, меня удивляет, что мне не дают говорить. Я уважаю всякое законное, конституционное правосудие; но когда я оцениваю политическое правосудие в целом так, как я это делаю сейчас, я только повторяю то, что во все времена говорили философы всех народов, я — лишь эхо истории,
Я продолжаю.
Перед вами человек, осужденный особым судом.
Он приговорен к ссылке; этот приговор отдает его в ваши руки. Взвесьте все то, что вы можете с ним сделать, взвесьте, какую власть над ним предоставляет вам закон! Я говорю о ныне действующем законе и о том определении ссылки, которое в нем дано.
Этого человека, этого осужденного, преступника — по мнению одних, героя — по мнению других, ибо несчастье нашего времени в том, что… (Громкий ропот справа.)
Председатель. После того как правосудие сказало свое слово, преступник становится преступником для всех, и героем его могут называть только его сообщники. (Возгласы «Браво!» справа.)
Виктор Гюго. Я позволю себе заметить председателю господину Дюпену следующее: правосудие объявило преступником маршала Нея, осужденного в 1815 году. В моих глазах он герой, а я — отнюдь не его сообщник. (Продолжительные аплодисменты слева.)
Я продолжаю. Этого осужденного — преступника по мнению одних, героя по мнению других — вы хватаете; хватаете его, невзирая на его славу, на его влияние, на его популярность; разлучаете его с женой, детьми, друзьями, семьей, отечеством; безжалостно вырываете его из круга всех его интересов и всех его привязанностей; он еще полон того шумного оживления, которое было его стихией, еще блистает тем светом, который излучал, — а вы хватаете его и швыряете во мрак, в молчание, ужасающе далеко от родной земли! (Сильнейшее волнение в зале.) Там вы держите его в полном одиночестве; предоставленный своим мыслям, он терзается сожалением о прошлом, если думает, что приносил родине пользу; терзается раскаянием, если признает, что приносил ей вред. Там вы держите его на свободе, но под надзором, побег немыслим; его стережет гарнизон, размещенный на острове, стережет стационарное судно, плавающее вдоль побережья, стережет океан, разверзший между этим человеком и его родиной пучину протяжением в четыре тысячи лье. Там вы держите этого человека, лишенного возможности вредить; вокруг него безмолвие, его терзает одиночество и бессилие; всеми забытый, он развенчан, разоружен, сломлен, уничтожен!
И вы не довольствуетесь этим! (Движение в зале.)
Этого человека, побежденного, изгнанного, отринутого судьбой, этого политического деятеля, обращенного в ничто, этого кумира масс, поверженного в прах, вы хотите заточить в тюрьму! Хотите сделать то, чему нет имени, чего никогда еще не делало ни одно законодательство, — довершить муки изгнания муками тюремного заключения! Хотите усугубить суровость жестокостью! (Возгласы: «Это верно!») Вам мало того, что по вашей воле эта голова очутилась под раскаленным небом тропиков, — вы хотите, чтобы ее давил еще и свод тюремной камеры! Этого человека, этого несчастного вы хотите заживо замуровать в крепости, которая отсюда, на этом огромном расстоянии, представляется столь зловещей, что вы, ее строители, — да, это я вам говорю, — не уверены в том, что именно вы строите, и сами не знаете — тюрьма ли это будет, или могильный склеп! (Продолжительное движение.)
Вы хотите, чтобы понемногу, день за днем, час за часом, на медленном огне эта душа, этот ум, этот деятельный, этот — согласен! — честолюбивый человек, заживо, повторяю, заживо погребенный в четырех тысячах лье от родины, под палящим солнцем, под чудовищным гнетом этой тюрьмы-гробницы, изнемогал, корчился от боли, исходил тоской, отчаивался, просил пощады, призывал Францию, молил о воздухе, терпел смертную муку и бесславно погибал! О! Это чудовищно! (Сильнейшее волнение в зале.) О, я заранее протестую от имени человечества! О! Вы безжалостны и бездушны! То, что вы называете искуплением, я называю мученичеством; а то, что вы называете правосудием, я называю подлым убийством! (Шумное одобрение слева.)
Да встаньте же все вы — католики, священники, епископы, представители религии, заседающие в этом Собрании, — вы, которых я вижу здесь, среди нас! Встаньте же, это ваш долг. Что вы делаете на ваших скамьях? Подымитесь на эту трибуну и, опираясь на авторитет вашей святой религии, на авторитет ваших священных традиций, скажите этим вдохновителям жестоких мер, этим восхвалителям варварских законов, скажите всем тем, кто толкает большинство Собрания на этот гибельный путь, скажите им, что, поступая так, они совершают злое дело, совершают позорное дело, совершают кощунство. (Возгласы: «Да! Да!») Напомните им, что Христос пришел в мир возвестить милосердие, а не жестокость; скажите им, что в тот день, когда богочеловек претерпел смертную казнь, он тем самым отменил ее (возгласы «Браво!» слева), ибо он показал, что правосудие человеческое, обезумев, способно обрушиться на голову не только ни в чем не повинную, но и божественную! (Сильное волнение в зале.)
Скажите же авторам этого законопроекта, скажите его защитникам, скажите вашим великим политикам, что, обрекая этих отверженных на медленную смерть в тюремных камерах, в четырех тысячах лье от родины, они этим отнюдь не заставят умолкнуть ропот на площадях, а, напротив, создадут новую грозную опасность — опасность довести сострадание народа до предела и обратить это сострадание в ярость. (Возгласы: «Да! Да!») Скажите этим людям, чтобы они были человечны; велите им снова стать христианами; внушите им, что безжалостные законы не годятся ни для охраны правительства, ни для спасения общества; что в то тяжкое время, которое мы переживаем, время истерзанных сердец и исстрадавшихся умов, разрядить напряженность, которая создалась главным образом вследствие множества недоразумений и неясности многих понятий, — разрядить эту напряженность могут никак не репрессии, никак не меры, продиктованные духом реакции, злопамятностью и ожесточением, а лишь законы благородные, великодушные, законы, исполненные мудрости и миролюбия, и что — я без устали буду твердить это — ключ к разрешению терзающего нас социального кризиса не в угнетении, о нет! — а в братстве; ибо прежде чем зародиться у народа, мысль о братстве зародилась у бога. (Снова бурное одобрение.)
Вы молчите? Ну что ж, я продолжаю. Я обращаюсь к вам, господа министры, я обращаюсь к вам, господа члены комиссии. Я намерен еще основательнее разобрать ваш план заключения ссыльных в цитадель, или крепость, если уж вы так чувствительны, что название «цитадель» задевает вас. (Смех в зале.)
Пытались ли вы вообразить, что произойдет там, вдалеке, когда вы устроите эту каторжную тюрьму для ссыльных, когда бы создадите это кладбище? Представляете ли вы себе хоть сколько-нибудь ясно то, что там будет твориться? Сказали ли вы себе, что людей, осужденных по политическим делам, вы отдаете во власть неизвестности, более того — во власть самого страшного, что только есть в неизвестности? Случалось ли вам наедине с собой призадуматься над тем, какие ужасы таит в себе этот замысел — коварный замысел тюремного заключения в ссылке? (Ропот справа.)
Послушайте! В начале своей речи я пытался обрисовать вам и определить в двух словах действие этого климата, действие этой ссылки, действие этого тюремного заключения. Я сказал, что это будут три палача. Но есть четвертый палач, о котором я забыл упомянуть, — начальник каторжной тюрьмы. Запомнился ли вам Жане, палач Синнамари? Отдаете ли вы себе отчет в том, как будет действовать, я склонен сказать — почти неминуемо будет действовать, человек, который согласится взять на себя перед лицом цивилизованного мира нравственную ответственность за омерзительное учреждение на Маркизских островах, согласится быть могильщиком этой тюрьмы и тюремщиком этой могилы?
Уяснили ли вы себе, до чего страшна будет, так далеко от всякого надзора и всякого противодействия, при этой полной безответственности, при беспредельной власти начальника и беззащитности жертв, возможная тирания души злобной и подлой? Господа, Гудсоны-Лоу — порождение островов святой Елены. (Возгласы: «Браво!») Так вот, представили ли вы себе все те пытки, все те изощренные издевательства, все те мучения, которые человек такого склада, как Гудсон-Лоу, сумел бы измыслить для людей, не озаренных такой славой, как Наполеон?
По крайней мере, когда здесь, во Франции, в Дулане, в Мон-Сен-Мишель… (Оратор останавливается. Все напряженно ждут дальнейшего.) Раз уж я произнес это название, я пользуюсь случаем заявить господину министру внутренних дел, что в ближайшее время внесу запрос о тех ужасающих событиях, которые, как утверждают, разыгрались в пресловутой тюрьме Мон-Сен-Мишель. (Перешептывание. Возгласы «Превосходно!» слева. Оратор продолжает.) Когда в тюрьмах Франции, в Дулане, в Мон-Сен-Мишель, начальники совершают злоупотребления или пытаются действовать беззаконно, газеты тотчас бьют тревогу, Законодательное собрание волнуется, и вопль заключенного, найдя двойной отзвук — в печати и на трибуне, — доходит до правительства и до народа. Но в вашей цитадели на Маркизских островах страдальцу останется только стонать! О! Если бы народ знал! (Возгласы: «Превосходно!») Да, там, в ужасающем далеке, в немой, тишине наглухо замурованного застенка, куда не доносится и откуда не долетает звук человеческого голоса, кому там может жаловаться злосчастный узник? Вы не услышите его жалобы, ее заглушит неумолчный грохот океана. (Сильнейшее волнение в зале.)
Господа, эта страшная политическая каторга будет окутана мраком и. молчанием.
Никто ничего не будет знать о ней, ничто не проникнет оттуда к вам, ничто!.. Разве только время от времени, с некоторыми промежутками, страшная весть, которая пронесется по океанам и, словно погребальный звон, сольется во Франции и в Европе с живым, пронизанным болью голосом общественного мнения, — весть, гласящая: такой-то осужденный умер. (Сильное возбуждение в зале.)
То будет — ведь в этот великий час в человеке видят только его заслуги, — то будет маститый публицист, знаменитый историк, прославленный писатель, известный оратор. Вы прислушаетесь к этому зловещему звону, вы подсчитаете, как мало месяцев прошло, — и вы содрогнетесь! (Длительное движение. Возгласы слева: «Они-то будут смеяться!»)
А, теперь вы видите? Это — смертная казнь! Смертная казнь без проблеска утешения. Это нечто худшее чем эшафот! Смертная казнь — и жертва не может в последний раз обратить взор к небу отчизны! (Многократные возгласы «Браво!» слева.)
Вы не пойдете на это! Вы отвергнете этот законопроект! (Движение в зале.) Раскрыв свою щедрую руку народ даровал вам великий, благородный принцип — отмену смертной казни за политические преступления. Неужели вы захотите отказаться от этого принципа? Неужели вы задумали украдкой отнять его у Франции? Ведь она не только далека от мысли, что вы на него посягнете, а ожидает, что вы его расширите! Нет, вы не захотите изуродовать подчистками этот декрет — самый доблестный из всех актов февральской революции! Не захотите самих себя обличить в том, что вы глухи к воплю совести народа, более того — к воплю совести человечества! (Шумное одобрение слева. Ропот справа.) Я знаю, господа, каждый раз, когда мы вкладываем в слово «совесть» тот веский смысл, который на наш взгляд оно имеет, это, к несчастью для нас, вызывает улыбку на лицах весьма крупных политических деятелей. (Возгласы «Правильно!» справа, «Они этого не отрицают!» слева.) На первых порах эти великие политики еще не считают нас неизлечимыми; мы внушаем им сострадание, они согласны врачевать недуг, которым мы поражены, — совесть — и елейно противопоставляют ему государственную необходимость. А вот если мы упорствуем — о, тогда они начинают гневаться, тогда они заявляют нам, что мы ничего не смыслим в делах, что у нас нет политического чутья, что мы — люди несерьезные и… как мне вам это сказать? Ну, так и быть, скажу! Они бросают нам в лицо бранное слово, самое что ни на есть оскорбительное, какое только могут найти, — они называют нас поэтами. (Смех в зале.)
Все то, что, по нашему глубокому убеждению, живет в нашей совести, — вера в прогресс, в постепенное смягчение законов и нравов, приятие великих основных принципов, провозглашенных революциями, любовь к народу, преданность свободе, фанатическая приверженность к величию нации — все это, по их словам, хорошо в отвлеченном смысле, но на практике неизбежно ведет к разочарованиям и химерам, и во всем, что касается этих предметов, якобы следует, сообразно случаю и конъюнктуре, исходить из того, что предписывает государственная необходимость. Государственная необходимость! А, вот они, великие слова, которые я только что расслышал среди выкриков, прерывавших мою речь!
Господа, размышляя о так называемой государственной необходимости, я вспоминаю все те дурные советы, которые она давала уже много раз. Раскрывая историю, я вижу во все времена все те подлости, все те низости, все те беззакония, все те бесчестные действия, все те жестокости, которые государственная необходимость разрешала или к которым она подстрекала. Марат ссылался на нее совершенно так же, как Людовик XI; учинив Варфоломеевскую ночь, она затем учинила Второе сентября; она оставила свой след в Севеннах и оставила его в Синнамаре; она воздвигла гильотины Робеспьера и виселицы Гайнау. (Движение в зале.) О! Все во мне восстает! Я не хочу ни политики гильотины, ни политики виселицы, ни Марата, ни Гайнау, ни вашего закона о ссылке! (Продолжительные возгласы: «Браво!») И что бы ни учиняли, что бы ни произошло, всякий раз, когда нужно будет искать вдохновения или совета, я неизменно буду в числе тех, кто, ни минуты не колеблясь, сделает выбор между девственницей, именуемой совестью, и продажной женщиной, чье имя — государственная необходимость. (Бурная овация слева.)
Я всего лишь поэт, я и сам это вижу!
Господа, если бы — не дай бог! — произошло то, что я лично всеми силами стараюсь отвратить, если бы Собрание приняло предложенный ему законопроект, то пришлось бы — я говорю так с чувством глубокого сожаления, — пришлось бы тому знаменательному дню, о котором я напомнил вам в самом начале своей речи, противопоставить весьма прискорбное зрелище. Зрелище спокойного времени, не спеша разрушающего все то великое и доброе, что в порыве священного восторга было создано временем бурь. (Возгласы: «Превосходно!») Зрелище ярости в сенате — ярости, которая резко контрастирует с мудростью толпы на площадях. (Возгласы «Браво!» слева.) Зрелище государственных деятелей, слепых и пристрастных там, где люди из народа проявили зоркость и справедливость. (Ропот справа.) Да, зоркость и справедливость! Господа, известно ли вам, что сделал народ в феврале, провозгласив милосердие? Он закрыл доступ революциям! А известно ли вам, что делаете вы, декретируя месть? Вы снова открываете им доступ! (Продолжительное движение в зале.)
Господа, говорят, этот закон не будет иметь обратной силы и его назначение — властвовать только над будущим. О! Раз уж вы произносите слово «будущее», я настоятельно предлагаю вам призадуматься над этим словом и над его содержанием. Ну-ка! Скажите, для кого вы вырабатываете этот закон? Ясно ли вам это? (Волнение на всех скамьях.)
Господа, составляющие большинство, в настоящий момент вы победили, вы сильнее всех; но уверены ли вы, что так будет всегда? (Продолжительный шум справа.)
Не забывайте: меч, карающий по политическим делам, находится не в руках правосудия, а в руках случая. (Волнение усиливается.) Вместе с удачей он переходит к победителю. Он — часть той жуткой утвари революций, которую всякий удавшийся государственный переворот, всякий восторжествовавший мятеж находит на улице и подбирает на следующий день после победы; и этот грозный меч обладает тем страшным свойством, что волею рока каждая партия по очереди держит его в своей руке — и ощущает его прикосновение к своей голове. (Неописуемое возбуждение.)
О! Когда вы сочиняете какой-либо из этих законов, имеющих целью мщение (возгласы «Нет! Нет!» справа), законов, которые победившие партии в своем искреннем фанатизме именуют справедливыми (движение в зале), вы действуете крайне неосторожно, усиливая наказание и усугубляя суровость. (Снова движение.) Что касается меня, я и сам не знаю, какое будущее меня ждет в эти тревожные годы. Я испытываю братскую жалость ко всем тем, кто пострадал, и ко всем тем, кто, возможно, еще пострадает в наши революционные времена. Я ненавижу и хотел бы уничтожить все то, что может служить орудием насилия. А тот закон, который вы сочиняете сейчас, — страшный закон, действие которого может обернуться самым неожиданным образом. Это коварный закон, способный дать удивительный рикошет! И знаете ли вы, кого в эту минуту я, обращаясь к вам, быть может, защищаю от вас? Вот кого: вас самих! (Невероятное возбуждение в зале.)
Да, я подчеркиваю это: вы сами не знаете, что именно рано или поздно, при известном стечении обстоятельств, ваш собственный закон учинит с вами! (Неописуемое волнение. Резкие выкрики слева и справа перекрещиваются.)
Вы яростно возражаете, вы не верите моим словам. (Возгласы «Нет! Нет!» справа.) Что же, обсудим вопрос. Вы можете закрывать глаза на будущее. Но можете ли вы закрывать их на прошлое? О будущем можно спорить; прошлое непреложно. Так вот! Поверните голову, обратитесь на несколько лет вспять. Предположите, что королевская власть победила обе революции последних двадцати лет, предположите, что ваш закон о ссылке уже существовал в ту пору; Карл X имел бы возможность применить его к господину Тьеру, а Луи-Филипп — к Одилону Барро. (Аплодисменты слева.)
Одилон Барро (встает со своего места). Я прошу у оратора позволения прервать его.
Виктор Гюго. Охотно позволяю.
Одилон Барро. Я никогда не участвовал в заговорах; я был последним защитником монархии; я никогда не приму участия в заговорах, и в будущем у правосудия так же не окажется оснований карать меня, как не было их у него в прошлом. (Возгласы «Превосходно!» справа.)
Виктор Гюго. Одилон Барро, чей благородный характер я глубоко уважаю, превратно истолковал мои слова. Он забыл, что в настоящий момент я говорю не о праведном правосудии, а о правосудии неправедном, о правосудии в политических делах, о правосудии политических партий. А поскольку это неправедное правосудие карает праведников, оно могло и может еще покарать Одилона Барро. Вот что я сказал, и на этом я стою! (Протесты справа.)
Когда я говорю вам о том, что судьба зачастую берет реванш, о том, что обсуждаемый нами закон таит в себе грозные возможности, на ваших скамьях раздаются протесты. Ну что ж! Я все-таки стою на своем!
И я предупреждаю вас, что, протестуя теперь, вы протестуете против истории. (Спокойствие восстанавливается. Возгласы: «Внимание!»)
Среди всех тех, кто за последние шестьдесят лет возглавлял правительство или властвовал над общественным мнением, вы не найдете никого — вы слышите? — никого, кто не был бы гоним либо до, либо после своего возвышения. Все имена, напоминающие о триумфах, напоминают и о катастрофах; для каждого из этих имен история находит синоним, в котором увековечено его злосчастие, — для каждого, начиная с ольмюцкого узника, он же Лафайет, и кончая изгнанником святой Елены, он же Наполеон. (Движение в зале.)
Окиньте взглядом прошлое и подумайте! Кто снова взошел на французский престол в 1814 году? Изгнанник, вернувшийся из Гартуэла. Кто правил после 1830 года? Изгнанник, вернувшийся из Рейхенау, а ныне снова пребывающий в изгнании, в Клермонте. Кто правит в настоящее время? Узник Гамской тюрьмы. (Сильнейшее волнение в зале.) А теперь — вырабатывайте законы об изгнании! (Возгласы «Браво!» слева.)
О, пусть это заставит вас призадуматься! Пусть урок, преподанный одним, не пропадет для гордыни других!
Будущее — таинственное здание, которое мы своими руками строим во мраке, здание, где со временем всем нам придется жить. Настает день, когда его двери закрываются за теми, кто его воздвиг. О! Раз мы строим его сегодня, чтобы поселиться в нем завтра, раз оно нас ждет, раз, вне всякого сомнения, оно предназначено для нас, то возьмем же, чтобы строить это будущее, все самое лучшее, что есть в наших душах, а не самое худшее, — любовь, а не злобу.
Сделаем его лучезарным, а не сумрачным! Создадим дворец, а не тюрьму!
Господа! Закон, который вам предлагают принять, — плохой закон, варварский закон, бесчестный закон. Вы отвергнете его. Я верю в вашу мудрость и в вашу человечность. Внемлите им в момент голосования. Когда люди вносят в закон несправедливость, бог вносит в него справедливость и карает этим законом тех, кто его создал. (Общее продолжительное движение.)
Еще одно последнее слово, или, вернее сказать, последняя просьба, последняя мольба.
О! Поверьте мне — я обращаюсь ко всем вам, членам всех партий, заседающим в этих стенах, к людям, среди которых на всех этих скамьях столько благородных сердец и столько высоких умов, — поверьте тому, что я скажу вам с глубокой убежденностью и с глубокой скорбью: вырабатывать такие законы, как этот, значит дурно употреблять предоставленное нам время. (Возгласы: «Превосходно! Верно!») Да, дурное это использование нашего времени — расставлять друг другу ловушки в грозных дебрях карательного закона и создавать для наших противников бездны, полные страданий и горестей, бездны, куда, быть может, суждено упасть нам самим. (Волнение в зале.)
О боже, когда же, наконец, мы перестанем угрожать друг другу и терзать друг друга! А ведь нам нужно заниматься другими делами! Вокруг нас — рабочие, требующие мастерских, дети, требующие школ, старики, требующие домов призрения, народ, требующий хлеба, Франция, требующая славы! (Возгласы «Браво!» слева. Смех справа.)
Мы должны извлечь из лона старого общества новое общество; что до меня, я принадлежу к числу тех, кто не согласен пожертвовать ни матерью, ни ребенком. (Движение в зале.) О, у нас нет времени ненавидеть друг друга! (Снова движение.)
Ненависть требует затраты сил, и из всех видов затраты сил это самый непроизводительный! (Возгласы: «Превосходно! Браво!») Так поступим же как раз наоборот: объединив в братском порыве наши усилия, направим их к общей цели — благу родины! Вместо того чтобы с великим трудом вырабатывать законы, полные вражды и злобы, законы, порочащие тех, кто их создает (движение в зале), давайте все вместе, в сердечном согласии, искать решение грозной проблемы, поставленной перед нами цивилизацией, проблемы, которая в зависимости от того, как мы сумеем с ней справиться, приведет нас либо к тягчайшим катастрофам, либо к прекраснейшему будущему. (Возгласы «Браво!» слева.)
Мы — поколение, которому суждено свершить многое; мы приближаемся к решающему перелому; на нас лежат обязанности, несравненно более обширные и грозные, чем те, которые были у наших отцов. Наши отцы должны были только служить Франции, мы должны спасти Францию. Поистине, у нас нет времени ненавидеть друг друга! (Длительное движение в зале.) Я голосую против законопроекта. (Приветственные возгласы и длительные аплодисменты слева; депутаты левой, все как один, покидают свои места, окружают оратора, стоящего у подножия трибуны, и устраивают ему овацию. Заседание прерывается.)
Господа! Февральскую революцию ныне считают побежденной, на нее всячески клевещут; именно поэтому я стараюсь воспользоваться любым случаем, чтобы прославить ее великодушные и прекрасные деяния. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!») Так вот, господа, февральская революция принесла с собой две величественные идеи: об одной из них я уже напоминал вам однажды; она состояла в том, чтобы подняться до вершин политической организации и покончить со смертной казнью. Другая имела целью разом поднять самые низшие силы общества до уровня самых высших и сделать их носителями верховной власти.
Это была двойная и притом мирная победа прогресса; с одной стороны, она возвысила человечество, с другой стороны — сформировала нацию; она залила своим сиянием одновременно и сферу политики и сферу социальной жизни; она возродила и укрепила обе эти сферы, первую — торжеством милосердия, вторую — установлением равенства. (Возгласы «Браво!» слева.)
Господа, величайшим деянием февральской революции, деянием политическим и христианским одновременно, деянием, благодаря которому она распространила свои принципы до самых корней общественного устройства, явилось установление всеобщего избирательного права, это был факт первостепенной важности, факт, грандиозный по своему масштабу, событие глубоко знаменательное, поставившее государство на новые основы, непреложные и вечные. Вдумайтесь, господа, и оцените все значение этого события. Ведь это было поистине величественно — признать права всех граждан, создать высшую власть из совокупности индивидуальных волеизъявлений; растворить все остатки общественных каст в возвышенном единстве народовластия и открыть народу доступ во все отсеки старого общества. Поистине это было великим делом. Но с особой силой преимущества всеобщего избирательного права обнаруживаются в том воздействии, которое оно оказывает на классы общества, до последнего времени именовавшиеся низшими. (Иронический смех справа.)
Господа, ваш смех заставляет меня настаивать на этом. Да, чудодейственная сила всеобщего избирательного права, его политическое значение, глубокий его смысл — не в том, что оно уничтожило крайне странные избирательные ограничения, под которые подпадала часть так называемого среднего класса и даже часть так называемого высшего класса общества, в силу каких причин — неведомо, но уж такова была мудрость великих государственных мужей того времени (смех слева), живущих и здравствующих и поныне. (Снова одобрительный смех слева.) Главное состоит не в том, что всеобщее избирательное право вновь сделало гражданином человека, который был адвокатом, врачом, литератором, административным деятелем, чиновником, учителем, священником, судьей, но не был избирателем, который был присяжным и не был избирателем, который был академиком и не был избирателем, который был пэром Франции и не был избирателем. Нет, я повторяю: чудодейственная сила всеобщего избирательного права, его глубокий смысл, его политическое значение состоят в том, что оно проникло в те слои общества, где живет страдание, добралось до самых «низов», как вы любите выражаться, что оно пришло к человеку, который был со всех сторон стиснут социальными ограничениями и, глубоко уязвленный несправедливостью, возлагал свои надежды только на мятеж, и вдохнуло в него надежду иного рода (возгласы: «Превосходно!»), сказав: «Голосуй! Тебе не нужно больше драться за свои права!» (Движение в зале.) Главное состоит в том, что всеобщее избирательное право передало долю участия в верховной власти людям, чьим уделом прежде было только страдание; в том, что оно, настигнув во тьме нищеты и невежества несчастного, который, будучи доведен до предела отчаяния, мог воспользоваться лишь одним видом оружия, одним средством самозащиты — насилием, освободило его от необходимости прибегать к насилию и взамен дало ему возможность свободно изъявлять свою волю, (Долго не прекращающиеся возгласы: «Браво!»)
Да, величайшая мудрость февральской революции, которая, положив в основу своей политики евангелие (возглас справа: «Какое кощунство!»), ввела всеобщее избирательное право, выразилась не только в том, что она уравняла буржуа и пролетария и облекла их одинаковым достоинством носителей верховной власти; величайшая мудрость и в то же время величайшая справедливость этой революции выразилась главным образом в том, что она вывела охваченного отчаянием и ослепленного гневом человека из состояния придавленности, унижения, забитости, беспомощности, толкавшего его на дурные дела, и сказала ему: «Надейся и рассуждай!»; в том, что она пришла к людям, которых называют нищими, бродягами, бедняками, нуждающимися, обездоленными, несчастными, отверженными, и нарекла их всех гражданами. (Одобрительные возгласы слева.)
Обратите внимание, господа, на то, что акт глубокой справедливости всегда является одновременно и актом в высшей степени предусмотрительным. Вручая угнетенным избирательный бюллетень, всеобщее избирательное право заставляет их выпустить из рук ружье. Делая их могущественными, оно успокаивает их. Все, что возвеличивает человека, умиротворяет его. (Движение в зале.)
Всеобщее избирательное право говорит всем — и я не знаю более прекрасной формулы социального мира: «Сохраняйте спокойствие! Верховная власть принадлежит вам». (Сильное волнение в зале.)
Оно говорит также: «Вы страдаете? Так не усугубляйте же ваших страданий и общественных бедствий мятежом. Вы страдаете? Так вот, отныне вам самим предстоит принять участие в великом деле уничтожения нищеты через посредство людей, вышедших из вашей же среды, людей, в которых вы вдохнете вашу душу и которые будут, в известном смысле, вашими руками. Сохраняйте же спокойствие».
Оно говорит далее, обращаясь к тем, кто еще стал бы сопротивляться: «Вы подали свой голос? Не так ли? Ваше право тем самым исчерпано, вы все сказали». Когда всеобщее голосование сказало свое слово — это значит, что свое суждение произнесла верховная власть. Никакая группа людей не вправе разрушать или видоизменять то, что создано всеми сообща. Вы граждане, вы свободны, ваш час настанет снова, умейте же дождаться его. А пока говорите, пишите, спорьте, учите, просвещайте; просвещайтесь сами, просвещайте других. Сегодня на вашей стороне правда, а завтра — верховная власть, вы сильны. Как! У вас есть возможность действовать двумя способами: осуществлять свои права носителя верховной власти или поднимать мятежи; и вы выберете второй способ? Но это было бы глупостью и это было бы преступлением! (Аплодисменты слева.)
Вот те советы, которые дает всеобщее избирательное право страдающим классам. (Возгласы слева: «Правильно! Правильно!» Смех справа.) Господа, уничтожить взаимную вражду, обезоружить ненависть, заставить бедняков выпустить из рук ружейные патроны, возвысить того, кто несправедливо унижен, и оздоровить больной дух ни с чем не сравнимым по своей чистоте сознанием свободно осуществляемого права, отнять у каждого отдельного человека право прибегать к силе, исходящее от природы, и вернуть ему право участвовать в управлении, исходящее от общества, указать страдающим путь к свету и благополучию, отдалить революционные перевороты, предупредить о них общество и дать ему время к ним подготовиться, внушить массам спокойное и уверенное терпение, которое и создает величие народов, — вот какие результаты может дать всеобщее избирательное право (сильнейшее волнение в зале), вот его плоды — плоды первостепенного социального значения в масштабе всего государства и первостепенного нравственного значения в масштабе отдельной личности.
В самом деле, подумайте, господа, на почве равенства и свободы все люди дышат одним и тем же воздухом, пользуются одними и теми же правами. (Движение в зале.) В году бывает один день, когда тот, кто вам подчинен, ощущает себя подобным вам; день, когда тот, кто вам служит, ощущает себя равным вам; когда каждый гражданин, становясь на всеобщие весы, чувствует и отмечает особый вес гражданского права; день, когда самый малый уравновешивает самого великого. (Возгласы «Браво!» слева. Смех справа.) В году бывает один день, когда человек, работающий ради куска хлеба, поденщик, чернорабочий, грузчик, каменотес, дробящий булыжники у края дороги, судит сенаторов, берет в свои огрубевшие от работы руки министров, депутатов, президента республики и говорит: «Власть — это я!» В году бывает один день, когда самый незаметный гражданин, так сказать социальный атом, принимает участие в огромном деле, в жизни всей страны; когда каждая впалая грудь расправляется от свежего воздуха общественных дел; день, когда самый слабый чувствует в себе величие всенародной верховной власти, а самый скромный ощущает в себе душу родины! (Аплодисменты слева. Смех и шум справа.) Как это поднимает достоинство личности, а следовательно, и нравственность! Какое удовлетворение этот день приносит людям и как умиротворяет их! Посмотрите на рабочего, направляющегося на выборы. Он идет голосовать с обычным для угнетенного пролетария мрачным выражением лица; когда же он возвращается, его взгляд сияет гордостью носителя верховной власти. (Одобрительные возгласы слева. Ропот справа.)
Что же это все означает, господа? Это означает, что пора насилия, пора грубой силы, пора мятежей кончилась. Это означает, что природная стихия уступает место нравственному началу. (Движение в зале.) Это означает — я напомню вам, с вашего разрешения, мои собственные слова, — что всеобщее избирательное право отменяет право на мятеж. (Сильное волнение в зале.)
А вы, законодатели, на которых провидение возложило обязанность заполнять пропасти, а не создавать их, вы, которые пришли сюда для того, чтобы укреплять общество, а не расшатывать его, вы, представители великого народа, смело пролагающего пути прогресса, вы, носители мудрости, носители разума, осознающие всю святость своей миссии и, конечно, стремящиеся быть достойными ее, знаете ли вы, что содержится в этом роковом, в этом пагубном законе, который ныне безрассудно осмеливаются представить на ваше рассмотрение? (В зале глубокая тишина.)
В нем содержится — я говорю это с содроганием, с чувством мучительной тревоги, естественной для каждого честного гражданина, который видит, что его родину хотят отдать на волю опасных случайностей, — в нем содержится предложение Национальному собранию отнять у страждущих классов право голоса и тем самым совершить нечто чудовищное и нечестивое, а именно — вернуть им право на мятеж. (Долго не прекращающееся движение в зале.)
Вот, коротко говоря, какая возникает ситуация. (Снова движение в зале.)
Да, господа, этот проект, отражающий целую систему политических взглядов, делает два дела сразу: он порождает новый закон, и он создает новую ситуацию.
Ситуацию серьезную, неожиданную, новую, угрожающую, сложную, ужасную.
Подойдем к этому вопросу поближе. К закону как таковому мы еще вернемся в дальнейшем. Но сначала внимательно рассмотрим возникающую ситуацию.
Подумать только! Прошло два года тяжких испытаний и тревог, присущих, впрочем, всем великим общественным потрясениям, и цель была, наконец, достигнута!
Подумать только! Мир был установлен, свершилось самое трудное — был найден путь для решения проблемы, и вместе с ним появилась спокойная уверенность. Насильственный метод осуществления прогресса был заменен мирным; раздражение и гнев утихли; состоялся обмен права восставать на право голосовать; страждущие классы согласились на такой обмен, проявив при этом кротость и благородство духа. Конец волнениям, конец смутам! Общественное доверие подняло каждого обездоленного в его собственных глазах. И этот новый гражданин, этот восстановленный в своих правах носитель верховной власти вступил в гражданское общество с печатью невозмутимого достоинства на челе. (Аплодисменты слева. Во время произнесения последних фраз на скамьях правого крыла раздается почти непрерывный шум, заглушающий голос оратора, Виктор Гюго останавливается и обращается к депутатам правого крыла.)
Господа, я прекрасно знаю, что эти сознательные систематические помехи (протесты справа, возгласы «Правильно! Правильно!» слева) имеют своей целью сбить о толку оратора (возгласы: «Верно!»), лишить его возможности свободно размышлять и, таким образом, фактически лишить его свободы слова. (Возгласы: «Превосходно!») Но это поистине жалкая возня, мало пристойная для высокого Собрания. (Протесты справа.) Что касается меня, то я отдаю свое право оратора под защиту подлинного большинства. Я имею в виду благородных и справедливых людей, которых можно найти на всех скамьях и которые всегда численно преобладают среди избранников великого народа. (Возгласы «Превосходно!» слева, молчание справа.)
Я продолжаю. Пролетарий был вовлечен в общественную жизнь, и это не удивило его и не вскружило ему голову. Дни выборов были для страны более чем праздничными днями: это были дни спокойствия. (Возгласы: «Верно!») В обстановке всеобщего спокойствия возобновилась мирная деятельность людей, стали заключаться сделки, оживились торговля, промышленность, искусства; вновь появилось изобилие; понемногу восстанавливался ритм обычной жизни. Общество достигло крупных успехов. Был подписан величайшего значения мирный договор между верхами и низами общества, как их еще до сих пор называют. (Возгласы: «Правильно! Правильно!»)
Вот какое время выбрали вы, чтобы снова поставить все под сомнение, чтобы изорвать в клочки договор, уже вступивший в силу! (Движение в зале.) Ваш закон хочет добраться до того человека, который еще стоит на последней ступени общественной лестницы, но уже надеялся начать постепенное и спокойное восхождение по ней, до несчастного бедняка, в недавнем прошлом опасного, а ныне умиротворенного, успокоившегося, исполненного доверия и братских чувств. Ради чего? Ради того, чтобы совершить нечто безрассудное, недостойное, омерзительное, ужасное, ведущее к анархии. Ради того, чтобы отнять у этого человека право голоса! Ради того, чтобы отвлечь его от идей мира, согласия, справедливости и гармонии, лишить его надежды и снова отдать его во власть идеи насилия. Так что же вы, господа, зачинщики смуты? (Снова движение в зале.)
Мыслимое ли дело! Надежная гавань найдена, а вы хотите снова пуститься по воле волн! Договор заключен, а вы грубо его нарушаете!
Но чем же объясняется такое грубое нарушение договора? Чем объясняется это нападение среди всеобщего мира? Чем объясняется это неистовство, эта ярость, это безумие? Я скажу вам, чем все это объясняется. Это объясняется тем, что народ избрал сначала угодных вам людей, что с вашей точки зрения было очень хорошо, а затем избрал также и людей, вам неугодных, а это уже, с вашей точки зрения, очень плохо. Это объясняется тем, что он счел достойными своего выбора людей, которых вы считали заслуживающими только оскорблений. Это объясняется тем, что он, как можно предполагать, осмелился переменить свое мнение о вас с тех пор, как вы стали у власти; тем, что он способен сопоставлять действия с декларациями и обещанное с осуществленным. (Возгласы: «Вот именно!») Тем, что он, возможно, вовсе не склонен считать ваше правление столь уж прекрасным. (Возгласы: «Превосходно!» Смех в зале.) Тем, что он, кажется, позволяет себе не восхищаться вами в должной мере. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!» Движение в зале.) Тем, что он, этот народ, берет на себя смелость пользоваться своим правом голоса по собственному усмотрению. Тем, что он, судя по всему, дошел до такой неслыханной наглости, что возомнил себя и впрямь свободным. Тем, что ему явно пришла в голову и еще одна нелепая идея, а именно, что он-то и есть носитель верховной власти. (Возгласы: «Превосходно!») Тем, наконец, что он дерзко высказывает вам свое мнение в форме мирной баллотировки, а не простирается безропотно у ваших ног. (Движение в зале.) Поэтому-то вы и негодуете, гневаетесь, провозглашаете, что общество в опасности, вопите изо всех сил: «Народ, мы взыщем с тебя! Мы тебя покараем! Ты ответишь нам за это, народ!» И, уподобляясь известному из истории безумцу, вы сечете розгами океан! (Одобрительные возгласы слева.)
Да позволят мне господа депутаты сделать одно замечание, которое, как мне кажется, прояснит все до конца, даст полное освещение проблеме всеобщего избирательного права.
Возможно ли! Правительство хочет ограничить, сжать, урезать, изуродовать всеобщее избирательное право! Не опрометчивый ли это шаг? Подумайте, господа министры, — вы ведь люди серьезные, политические деятели, — отдаете ли вы себе до конца отчет в том, что такое всеобщее избирательное право? Подлинно всеобщее, без каких-либо ограничений или исключений, основанных на недоверии, то есть именно такое, каким оно было провозглашено февральской революцией, каким его представляют себе, каким хотят его видеть все те, кто стоит за прогресс? (Возгласы с правительственных скамей: «Это анархия! Мы этого не желаем!»)
Я слышу, слышу ваш ответ: «Мы не желаем такого всеобщего избирательного права, ибо это путь к анархии!» (Возгласы справа: «Вот именно!»)
Так вот, дело обстоит как раз наоборот. Это путь к созданию устойчивой власти. (Возгласы слева: «Браво!») Да! Надо, наконец, сказать во всеуслышание и тем самым прояснить все до конца: всеобщее избирательное право является источником свободы — это бесспорно, — но в еще большей степени оно является источником устойчивой власти!
В тот момент, когда нас отчаянно швыряет из стороны в сторону, оно дает нам надежную опору. Такой опорой является законно выраженная воля всего народа, воля нации, несокрушимый литой якорь, могучая крепь государства, о которую разбиваются волны революций и реакций. (Сильнейшее волнение в зале.)
Но для того чтобы всеобщее избирательное право могло создать эту опору, чтобы оно было в состоянии выявить волю народа во всей ее полноте и верховной непререкаемости, надо, чтобы в нем не было никаких изъянов. (Возгласы: «Верно! Вот именно!») Надо, чтобы оно было действительно всеобщим правом, то есть не оставляло бы за бортом никого, решительно никого, чтобы оно превратило в граждан всех без исключения, ибо допустить здесь хоть какое-нибудь изъятие — значит узурпировать власть (возгласы «Браво!» слева); короче говоря, надо, чтобы оно не предоставляло никому опасной возможности заявить обществу: «Знать тебя не хочу!» (Долго не прекращающееся движение в зале.)
При таких условиях всеобщее избирательное право порождает устойчивую власть, власть могучую, высящуюся над всеми и всякими посягательствами, власть, на которую можно нападать, но которую нельзя свергнуть, власть, способную пережить и 15 мая и 23 июня (возгласы: «Правильно! Правильно!»), власть, непобедимую благодаря своей неразрывной связи с народом, так же как непобедим Антей благодаря своей неразрывной связи с землей! (Аплодисменты слева.)
Да! Именно всеобщее избирательное право дает вам возможность создать власть, стоящую на страже порядка, власть, сосредоточивающую в себе всю мощь нации, власть, для которой невозможно только одно — разрушить собственную основу, убить то, что ее породило! (Снова аплодисменты слева.)
Именно всеобщее избирательное право дает вам возможность в наши дни, когда всевозможные фикции то возникают, то разрушаются, найти устойчивую основу общественной жизни. Но, оказывается, всеобщее избирательное право стесняет вас, государственные мужи! На что оно вам! Великий боже! Да ведь это же точка опоры, непоколебимая точка опоры, которой было бы достаточно Архимеду, будь он политиком, чтобы перевернуть мир! (Долго не прекращающиеся одобрительные возгласы слева.) Господа министры, люди, управляющие нами! Разрушая целостный характер всеобщего избирательного права, вы покушаетесь на самую основу устойчивой власти, единственной возможной ныне власти. Как же вы мажете не видеть этого?
Лучше уж я скажу вам прямо в глаза: вы сами не знаете ни кто вы такие, ни что вы творите. Виной всему не ваши сознательные намерения, а ваша слепота. Вы ведь искренно считаете себя охранителями устоев, восстановителями общественного порядка, организаторами? Сожалею, но мне придется разрушить ваши иллюзии. Сами о том не подозревая, даже отдаленно о том не догадываясь, вы на деле являетесь революционерами! (Долго не прекращающееся волнение на всех скамьях.)
Да! И к тому же революционерами самой опасной породы — революционерами простодушными. (Всеобщее веселое оживление.) У вас есть — и многие из вас уже доказали это на деле — удивительный талант совершать революции, не замечая, не желая и не понимая этого (снова веселое оживление в зале), в то самое время, когда вы собираетесь совершить нечто совсем иное! (Смех. Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Вы говорите нам: «Сохраняйте спокойствие!» — и берете в свои руки Францию, общество, цивилизацию, настоящее, будущее, не имея представления о том, сколько они весят, и неосторожно роняете их на булыжник мостовой. Вы воюете с бездной, опрометью бросаясь в нее. (Долго не прекращающееся движение в зале. Г-н д'Опуль смеется.)
Так вот, бездна не разверзнется! (Волнение в зале.) Народ не утратит спокойствия! Когда народ спокоен, будущее обеспечено. (Аплодисменты слева, ропот справа.)
Разумные и великодушные парижане хорошо это знают — я не в состоянии понять, почему мои слова вызывают ропот недовольства, — и Париж даст вам величественный и полезный урок: он докажет, что в тех случаях, когда правительственная власть находится в руках подстрекателей революции, народ оберегает общественные устои. (Возгласы: «Браво! Браво!» Справа смех.)
В самом деле, народ призван оберегать будущее не одной Франции, а всех наций! Он призван оберегать человеческий прогресс, душой которого является Франция, демократию, очагом которой является Франция, и то великое дело, которое Франция совершает и со своей высоты распространяет по всему миру, — развитие цивилизации через торжество свободы. (Взрыв одобрительных возгласов с мест.) Да, народ это знает, и что бы вы ни делали, он, повторяю, не сдвинется с места. Ему принадлежит верховная власть, и он сумеет проявить величие. (Движение в зале.) Он будет невозмутимо ждать, пока не настанет его день, неотвратимый день, когда он вновь обретет свои права. Так же, как в течение последних восьми месяцев, он будет противопоставлять всем и всяческим провокациям и атакам величественное спокойствие, присущее сильным. С язвительной усмешкой и холодным презрением посмотрит он на ваши жалкие законы, такие злобные и такие слабые, бросающие вызов духу века, общественному здравому смыслу, демократии и вонзающие свои крохотные коготки в гранит всеобщего избирательного права! (Долго не прекращающиеся одобрительные возгласы слева.)
Еще несколько слов, господа. Я попытался охарактеризовать складывающуюся ситуацию. Позвольте мне, прежде чем покинуть трибуну, охарактеризовать самый закон.
Люди прогресса могли бы опасаться этого закона, как факела, способного вызвать пожар революции, но как основа избирательной системы он вызывает у них только презрение.
И это не потому, что он плохо состряпан; совсем наоборот. Хотя он ничуть не эффективен сейчас и никогда не будет эффективен, все же это хитрый закон, закон, сооруженный по всем правилам искусства. Я отдаю ему должное. (Смех в зале.)
Смотрите, вчитайтесь, каждая деталь в нем подогнана очень ловко. Давайте рассмотрим его вкратце. Это будет поучительно! (Снова смех. Возгласы: «Превосходно!»)
Простое требование, предъявленное к избирателю Учредительным собранием — проживать в определенном месте, — ваш закон исподтишка подменяет требованием иметь постоянное местожительство. Вместо шестимесячного ценза оседлости он устанавливает трехлетний срок и притом заявляет: «Это одно и то же!» (Протесты справа.) Он упраздняет необходимый для честного проведения выборов принцип постоянства избирательных списков с таким видом, словно и не прикасается к нему (смех в зале), и подставляет взамен принцип постоянного местожительства, посягающий на права избирателя. Новый закон зачеркивает, не обмолвясь об этом ни словом, статью 104-ю Гражданского кодекса, которая не требует для установления местожительства ничего, кроме простого заявления избирателя, и подменяет эту статью либо косвенно восстанавливаемым цензом, либо, при отсутствии ценза, установлением плохо замаскированной электоральной зависимости рабочего от хозяина, слуги от господина, сына от отца. Он порождает таким образом — и в этом сказывается неблагоразумие его ловких сочинителей — глухую войну между хозяином и рабочим, между господином и слугой и — что преступнее всего — между отцом и сыном. (Движение в зале. Возгласы: «Правильно!»)
По-моему, я достаточно ясно показал, что избирательное право неотъемлемо от внутреннего существа гражданина, что без него нет и самого гражданина, что оно не следует за гражданином, а составляет с ним единое целое, дышит в его груди, течет в его жилах вместе с кровью, сопровождает его повсюду, является свободным, как и он сам, рождается и умирает вместе с ним; что это право не может быть утрачено, ибо оно является органическим, личным, живым, священным правом (смех справа); что оно представляет собой самую жизнь, плоть я душу человека. И как же поступает ваш закон с этим правом, кому он его передает? Неодушевленной вещи жилищу, груде камней, номеру дома! Он делает из избирателя крепостного! (Возгласы «Браво!» слева. Ропот справа.)
Я продолжаю. Ваш закон запросто, словно тут и говорить не о чем, совершает нечто до крайности возмутительное: он упраздняет звание избирателя и подставляет на его место уполномоченного. (Движение в зале.) Но и это еще не все. Он изгоняет из числа лиц, пользующихся избирательным правом, целые группы граждан, исключает представителей некоторых свободных профессий, как, например, актеров, которые, занимаясь своим ремеслом, вынуждены почти ежегодно менять местожительство.
Голос справа. Ну что ж, комедианты останутся за бортом! Тем лучше!
Виктор Гюго. Я отмечаю, и «Монитер» тоже отметит это, что когда я посетовал на исключение из числа избирателей целой группы граждан, заслуживающих, как и любая другая группа, уважения и внимания, с этой стороны раздался смех и прозвучали слова: «Тем лучше!»
Голоса справа. Да, да!
Г-н Т. Бак (с места). Возрождаются времена отлучения. Ваши предки выбрасывали комедиантов из лона церкви, а вы их превзошли: вы выбрасываете их из общества. (Возгласы слева: «Превосходно!»)
Голоса справа. Да, да!
Виктор Гюго. Пойдем дальше. Продолжаю рассмотрение вашего закона. Он уравнивает и отождествляет уголовного преступника с писателем, нарушившим законы о печати. (Возглас справа: «И правильно делает!») Он равно лишает их права голоса и на равных началах исключает из избирательных списков. (Возглас справа: «Так и надо!») Таким образом, будь сейчас жив Вольтер, то при нынешнем строе, религиозная и политическая нетерпимость которого плохо прикрыта маской заботы о строгости нравов (движение в зале), Вольтера наверняка осудили бы за оскорбление общественной и религиозной нравственности… (Возгласы справа: «Да, да! И отлично поступили бы!» Тьер и Монталамбер проявляют явные признаки волнения.)
Г-н Т. Бак (с места). А Беранже! Он тоже был бы лишен права голоса!
Другие голоса. А Мишель Шевалье!
Виктор Гюго. Я не хотел упоминать никого из числа живущих ныне. Я привел в качестве примера одно из самых великих и прославленных во всем мире имен, имя, которым гордится Франция, и я говорю вам: Вольтер подпал бы под действие вашего закона. Да! Среди исключенных из избирательных списков и лишенных права голоса оказался бы злостный правонарушитель Вольтер. (Долго не прекращающееся движение в зале.)
Голос справа. И было бы очень хорошо! (Неописуемое волнение на всех скамьях.)
Виктор Гюго. Это было бы очень хорошо, не правда ли? Да, среди исключенных вами из избирательных списков и лишенных права голоса оказался бы злостный правонарушитель Вольтер (снова движение в зале), и это доставило бы большое удовольствие Лойоле. (Аплодисменты слева и долго не прекращающийся смех.)
Что еще сказать о вашем законе? Он с дьявольской ловкостью сооружает целую систему формальностей и оттяжек, которые влекут за собой лишение избирательного права. Он полон ловушек и капканов, отнимающих права у трех миллионов человек. (Сильное волнение в зале.) Можно подвести итог, господа: этот закон наносит тяжкий удар тому, что предшествует конституции и стоит над ней, — праву народа на верховную власть. (Возгласы: «Верно! Верно!»)
Вопреки прямому смыслу статьи 1-й конституции, наш закон передает одной части народа право осуществлять верховную власть, тогда как оно принадлежит лишь всей совокупности граждан. Три миллиона исключенных из избирательных списков он подчиняет на феодальных началах шести миллионам привилегированных. Он создает, как это ни чудовищно, класс илотов! (Движение в зале.) И, наконец, в силу лицемерия, которое, впрочем, прекрасно гармонирует с той искренностью, что царит у нас повсюду и заставляет называть римские проскрипции амнистиями, а закабаление народного просвещения — свободой (возгласы: «Браво!»), ваш закон издевательски продолжает именовать это ограниченное, изуродованное избирательное право, право привилегированных, право лиц, обладающих постоянным местожительством, всеобщим избирательным правом! Итак, то, что мы с вами обсуждаем, то, о чем я говорю сейчас с этой трибуны, — это закон о всеобщем избирательном праве! Господа, я не скажу, что этот закон сочинил Тартюф — упаси боже, — но я заявляю, что его окрестил Эскобар! (Бурные аплодисменты и веселое оживление на всех скамьях.)
Так вот, хотя ваш закон представляет собой — я настаиваю на этом — систему хитросплетений и ловушек, нагромождение уловок, сомнительных комбинаций и неблаговидных приемов, знаете ли вы, чего вы добьетесь, если он, паче чаяния, когда-нибудь будет применен? Решительно ничего. (Волнение в зале.) Решительно ничего не даст он вам, его создателям. (Возгласы справа: «Это наше дело!»)
Ибо ваш законопроект, как я уже сказал, чудовищно дерзок, жесток, ужасен, но при всем этом он жалок. Его дерзость такова, что сравняться с ней может разве только его бессилие. (Возгласы: «Правильно! Правильно!»)
О, если бы общественному спокойствию не грозила из-за него огромная опасность, на которую я только что указал этому высокому Собранию, я бы сказал вам: бог ты мой, пускай себе он будет принят. Он ни к чему не приведет и не может привести. Избиратели, сохранившие свои права, отомстят за избирателей отстраненных. Сама реакция будет способствовать пополнению рядов оппозиции. Можете не сомневаться в этом, господа! Носитель верховной власти, ущемленный в своих правах, будет вести себя как разгневанный властелин. (Шумное одобрение слева.)
Что ж, действуйте! Избавляйтесь от трех миллионов избирателей, от четырех миллионов, даже от восьми миллионов из девяти. Прекрасно! Последствия для вас будут такими же, если не худшими. (Возгласы: «Правильно! Правильно!») Вам не избавиться ни от ваших ошибок (движение в зале), ни от бессмыслиц вашей ограничительной политики, ни от вашей злосчастной бездарности (смех на скамье министров), ни от ваших ложных представлений о своей собственной стране, ни от той неприязни, которую вы к ней испытываете и которую вы ей внушаете. (Снова движение в зале.) Вам никуда не уйти от того, что время движется вперед, что наступил ваш последний час, что земля вращается, что идеи совершают свое восхождение, а предрассудки отступают, что пропасть между вами и эпохой, между вами и новыми поколениями, между вами и духом свободы, между вами и духом философии становится все более непреодолимой! (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Вам не избавиться и от того неоспоримого факта, что вы и французская нация движетесь в противоположных направлениях, что ваш восток для нее — запад, что вы оборачиваетесь спиной к будущему, в то время как великий народ Франции оборачивается спиной к прошлому и лик его освещают лучи зари, восходящей над обновленным человечеством. (Взрыв возгласов: «Браво!»)
Что ж, приносите народ в жертву! Нравится вам это или нет, но прошлое есть прошлое. (Возгласы: «Браво!») Пытайтесь починить его расшатанные оси и ветхие колеса, запрягайте в него, если хотите, семнадцать государственных мужей. (Общий смех.) Упряжка из семнадцати государственных мужей — недурно! (Снова продолжительный смех.) Тащите его сюда, и пусть сегодняшний день озарит его своим светом. Что же окажется на поверку? Что прошлое — это прошлое. Только еще яснее будет видна его ветхость, вот и все. (Смех и аплодисменты слева. Ропот справа.)
Я подвожу итог и заканчиваю.
Господа, ваш закон бесплоден и никчемен, он мертв, хотя и не успел еще родиться. И знаете ли вы, что убивает его? То, что он лжив! (Сильнейшее волнение в зале.) То, что он лицемерит и фальшивит перед лицом народа, отличающегося прямодушием и честностью. То, что он несправедлив и неправеден, то, что он пытается создать поддельную общественную справедливость и поддельную общественную истину. Но на свете нет двух справедливостей и двух истин. Есть только одна справедливость, источник которой — совесть, и одна истина, источник которой — бог! О мужи, правящие нами, знаете ли вы, что убивает ваш закон? То, что он, вознамерившись украсть у маленького человека, у бедняка избирательный бюллетень, залезая к нему в карман и похищая его суверенные права, встречает суровый, уничтожающий взгляд всей нашей неподкупно честной нации. И молнии, которые мечет этот взгляд, испепеляют ваше адское творение. (Долго не прекращающееся движение в зале.)
Примиритесь же с неизбежным! В глубинах сознания каждого гражданина, как самого великого, так и самого незаметного, в глубинах духовного существа последнего нищего, последнего бродяги, пользуясь вашими определениями, коренится прекрасная, святая, непобедимая, вечная, нетленная идея — идея права! (Волнение в зале.) Эта идея органична для человеческого разума, она является гранитной основой самосознания человека. Идея права — это утес, о который разбиваются и несправедливость, и лицемерие, и дурные замыслы, и дурные законы, и дурные правительства.
Вот то скрытое, незримое препятствие, которое таится глубоко в сознании каждого, но неизменно присутствует и не может быть обойдено. На это препятствие вы всегда будете наталкиваться и никогда его не сломите, что бы вы ни предпринимали. (Возгласы: «Никогда, никогда!») Я заверяю вас: все ваши усилия напрасны. Вы не искорените идею права и не поколеблете ее. Скорей вам удастся оторвать скалу от дна морского, чем вырвать идею права из народного сознания. (Одобрительные возгласы слева.)
Я подаю свой голос против законопроекта. (Заседание прерывается среди неописуемого волнения.)
Виктор Гюго. Я прошу слова по личному вопросу. (Движение в зале.)
Председатель. Слово имеет господин Виктор Гюго.
Виктор Гюго (поднимается на трибуну; в зале полная тишина). Господа, в сложной обстановке, подобной той, которую мы сейчас переживаем, выступления по личным вопросам означают, с моей точки зрения, лишь напрасную трату времени Собрания. Вот почему, если бы три достопочтенных оратора — господин Жюль де Ластейри, второй, чье имя я запамятовал (смех слева; все взоры устремляются на г-на Бешара), и господин Монталамбер — не возвели на меня, все трое, один за другим, с поразительной настойчивостью, одно и то же странное обвинение, я, конечно, не поднялся бы на трибуну.
Я взошел на нее сейчас, чтобы сказать лишь несколько слов. Я оставляю без внимания яростные нападки которые вызывают у меня лишь улыбку. Достопочтенный генерал Кавеньяк с большим благородством заявил вчера, что он презирает известного рода похвалы; что касается меня, то я презираю известного рода оскорбления (сильное волнение в зале) и обращаюсь прямо к сути дела.
Достопочтенный господин де Ластейри сказал, а два других достопочтенных оратора повторили вслед за ним в различных выражениях, что я прославлял на своем веку не одно правительство, что, следовательно, мои убеждения неустойчивы и что сегодня я впал в противоречие с самим собой.
Если мои уважаемые противники намекают на мои роялистские стихи, внушенные, впрочем, самым искренним и самым чистым чувством, на стихи, написанные мной в юности, даже в детстве (некоторые из них я написал в возрасте до пятнадцати лет), то это простое недомыслие, и отвечать на это я не стану. (Движение в зале.) Но если они имеют в виду взгляды взрослого человека, а не ребенка (возгласы слева «Превосходно!», смех справа), тогда вот им мой ответ. (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!»)
Я отдаю всем вам, всем моим противникам, — как в этом Собрании, так и вне его, — все, что я написал, стихами или прозой, начиная с 1827 года, то есть с того времени, когда я вступил в зрелый возраст; я отдаю на ваш суд все, что я публично произнес с трибуны — не только в Законодательном собрания, но и в Учредительном собрания, и на собраниях избирателей, и во Французской Академии, и в палате пэров. (Движение в зале.)
Я отдаю на ваш суд все, что я написал и сказал с того времени, независимо от того, где это публиковалось и произносилось, я отдаю вам все, ничего не утаивая, ничего не скрывая, и я бросаю всем вам, с высоты этой трибуны, вызов; теперь, когда перед вами полностью раскрыта моя душа и все мои помыслы за двадцать три года жизни, — найдите во всем этом хоть единую страницу, хоть единую строчку, хоть единое слово, которыми я в каком-либо принципиальном вопросе противоречил своим нынешним убеждениям и себе самому — такому, каков я сегодня! (Возгласы: «Браво! Браво!» Долго не прекращающееся движение в зале.)
Исследуйте, ройтесь, ищите, я открываю вам все, я все вам отдаю; напечатайте рядом мои старые и мои новые мнения, — я бросаю вам этот вызов! (Снова движение в зале.)
Если вы не примете этого вызова, если вы отступите перед ним, то — заявляю об этом раз и навсегда — я буду отвечать на нападки такого рода только глубочайшим презрением и предоставлю судить о них общественному мнению, которое в равной степени является и моим и вашим судьей! (Одобрительные возгласы.)
Господин де Монталамбер заявил — мне, по правде говоря, стыдно даже повторить эти слова, — что я восхвалял все партии и от всех партий отрекался. Я требую, чтобы он вышел сюда и сказал, какие партии я восхвалял и от каких партий отрекался.
Может быть, речь идет о Карле X в связи с тем, что я с уважением говорил об его изгнании после его падения в 1830 году и о его могиле после его смерти в 1836 году? (Сильное волнение в зале.)
Голос справа. Антитеза!
Виктор Гюго. Или речь идет о герцогине Беррийской в связи с тем, что я заклеймил того человека, который ее продал, и осудил того, который ее купил? (Все взоры устремляются на г-на Тьера).
Председатель (обращаясь к левому крылу). Теперь вы удовлетворены; замолчите же! (Восклицания слева.)
Виктор Гюго. Господин Дюпен, вы не говорили этого вчера правому крылу, когда там аплодировали.
Председатель. Вам не нравится, когда смеются, но зато нравится, когда аплодируют. И то и другое не допускается регламентом. (Аплодисменты на левом крыле возникают с новой силой.)
Г-н де ла Москова. Господин председатель, вспомните о принципе свободной защиты обвиняемого.
Виктор Гюго. Я продолжаю рассмотрение вопроса о том, какие партии я восхвалял и от каких отрекался.
Не идет ли речь о Наполеоне в связи с тем, что я требовал разрешить его семье вернуться на землю родины, требовал этого перед палатой пэров, выступая против теперешних друзей господина де Монталамбера, которых я не хочу называть, против людей, которых император осыпал благодеяниями и которые тем не менее осмелились поднять руку на имя императора? (Все взоры устремляются на г-на де Монтебелло.)
Или речь идет о герцогине Орлеанской, в связи с тем, что я одним из последних, а быть может, и самым последним, 24 февраля, в два часа пополудни, на площади Бастилии, перед лицом тридцати тысяч вооруженных людей, провозгласил ее регентшей, потому что помнил данную мной присягу пэра Франции? (Движение в зале.) Господа, я в самом деле странный человек: я дал в своей жизни только одну присягу, и я остался ей верен! (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Правда, с тех пор как установилась республика, я не злоумышлял против нее, — может быть, меня упрекают именно в этом? (Аплодисменты слева.)
Господа, я скажу достопочтенному господину де Монталамберу: назовите же партии, от которых я отрекался; что касается вас, я не буду говорить о партиях, которые вы восхваляли и от которых отрекались: я не бросаюсь подобными словами. Но я скажу вам, какие знамена вы — не к вашей чести — покинули. Их два: знамя Польши и знамя Свободы! (Возгласы слева: «Превосходно! Превосходно!»)
Г-н Жюль де Ластейри. Знамя Польши мы покинули 15 мая.
Виктор Гюго. Еще несколько слов. Достопочтенный господин де Монталамбер вчера горько упрекал меня в преступном отсутствии на заседаниях. Отвечу ему и на это. Да, всякий раз, когда я устану до изнеможения после полутора часов борьбы с присяжными обструкционистами из числа депутатов большинства… (Крики справа.) Видите, вот они снова берутся за свое! (Смех слева.)
Всякий раз, когда я надорву себе голос и охрипну до такой степени, что уже не буду в состоянии произнести ни слова, — а вы видите, что сегодня я едва могу говорить (голос оратора и в самом деле заметно надорван), — всякий раз, когда я сочту, что в моем молчаливом присутствии нет необходимости для Собрания, и особенно когда все будет сводиться лишь к личным стычкам, когда речь будет идти только о вас и обо мне, господин де Монталамбер, — я смогу доставлять вам удовольствие громить меня сколько вам будет угодно в мое отсутствие, а я тем временем буду отдыхать. (Взрыв хохота и аплодисменты слева.) Да, порой меня может и не быть в зале заседаний! Но примитесь только нападать — вы и клерикальная партия (движение в зале), — примитесь только нападать при помощи вашей политики на угнетенные национальности, на замученную Венгрию, на полузадушенную Италию, на распятый Рим (сильнейшее волнение в зале), примитесь только нападать на гений Франции при помощи вашего закона о народном образовании, примитесь только нападать на человеческий прогресс при помощи вашего закона о ссылке, примитесь только нападать на всеобщее избирательное право при помощи вашего закона об изуродовании этого права, примитесь только нападать на верховную власть народа, на демократию, на свободу — и вы увидите, буду ли я отсутствовать в такие дни!
(Взрыв возгласов: «Браво!» Оратора, спускающегося с трибуны, окружает толпа поздравляющих его депутатов; под аплодисменты всего левого крыла он возвращается на свое место. Заседание на некоторое время прерывается.)
Господа, хотя 31 мая по основным принципам, на которых зиждется всякая демократия, и особенно великая французская демократия, был нанесен тяжелый удар, все же, поскольку будущее (никогда не бывает закрыто, и сейчас еще не поздно напомнить об этих принципах Законодательному собранию.
Эти принципы, на мой взгляд, таковы: верховная власть народа, всеобщее избирательное право, свобода печати. Все эти принципы тождественны, или, вернее, представляют собой одно и то же, хотя и называются по-разному. Вместе взятые, они образуют наше общественное право: первый из них — это его основа, второй — способ его осуществления, третий — гласное его выражение.
Верховная власть народа — это идея нации в ее абстрактном выражении, это душа государства. Она проявляется в двух формах: одной рукой народ — носитель верховной власти — пишет, это и есть свобода печати; другой — он голосует, это и есть всеобщее избирательное право.
Эти три идеи, эти три истины, эти три принципа органически связаны друг с другом; каждый из них выполняет свою функцию: народовластие животворит, всеобщая подача голосов управляет, печать просвещает; все вместе они сливаются в одно неразрывное целое, и это целое есть республика.
Посмотрите, как гармонично сочетаются друг с другом эти принципы! Имея общую исходную точку, они ведут к одной и той же цели. Народовластие порождает свободу, всеобщее избирательное право порождает равенство, печать, просвещая умы, порождает братство.
Повсюду, где действуют и проявляются во всей полноте своего могущества эти три принципа — народовластие, всеобщее избирательное право и свобода печати, — там существует республика, даже если название ей — монархия. Повсюду, где их ущемляют, где они не могут действовать свободно, где не признают их органической связи друг с другом и оспаривают их величие, там существует монархия или олигархия, даже если название ей — республика.
Именно в таких случаях, при нарушенном порядке вещей, можно наблюдать чудовищное явление: сами правительственные чиновники с пренебрежением относятся к государственной власти. А от пренебрежения до предательства — один шаг.
При таких обстоятельствах даже наиболее мужественные люди начинают сомневаться в благодетельности революций, этих великих стихийных событий, извлекающих из тьмы на свет одновременно и возвышенные идеи и ничтожных людишек (аплодисменты), революции, которые мы расцениваем как благо, имея в виду провозглашенные ими принципы, но можем, бесспорно, расценить и как катастрофу, взглянув на людей, оказавшихся у власти. (Одобрительные возгласы.)
Я возвращаюсь, господа, к тому, о чем уже говорил. Нам, законодателям, нельзя быть опрометчивыми; мы не должны забывать, что эти три принципа — народовластие, всеобщее избирательное право, свобода печати — живут общей жизнью. Посмотрите хотя бы, как они защищают друг друга! Если опасность грозит свободе печати, всеобщее избирательное право тотчас берет ее под свою защиту. Если что-нибудь угрожает всеобщему избирательному праву, на подмогу немедленно приходит печать. А любой удар, наносимый свободе печати и всеобщему избирательному праву, оказывается в то же время покушением на принцип народовластия. При урезанной свободе парализуется право народа на осуществление верховной власти. Этого права нет вовсе, если оно не в состоянии проявить себя и в действии и в слове. Наложить путы на избирательное право — значит отнять у верховной власти возможность действовать, наложить путы на свободу печати — значит лишить верховную власть возможности высказываться.
Так вот, господа, это опасное предприятие (движение в зале) наполовину уже было осуществлено 31 мая. Сегодня хотят доделать остальное. Именно такова цель предлагаемого закона. Против народа — носителя верховной власти — затеяно судебное дело, и его хотят во что бы то ни стало довести до конца. (Возгласы: «Правильно! Правильно! Именно так!»)
Я не могу не предостеречь Собрание от этого.
Признаюсь, господа, я думал, что Кабинет министров откажется от этого закона.
Мне казалось, что свобода печати и так уже полностью отдана в руки правительства. С помощью юриспруденции на борьбу с мыслью был мобилизован целый арсенал средств, правда отнюдь не конституционных, но, увы, вполне законных. Чего же еще оставалось желать? Разве полицейские не схватили уже за шиворот свободу печати вместе с газетчиком? Разве не травили ее вместе с расклейщиком, разве не подвергали взысканиям и не преследовали вместе с книгопродавцем, не изгоняли вместе с типографщиком, не заключали в тюрьму вместе с редактором? Не хватало только одного, и все из-за безбожия нашей эпохи, отвергающей назидательные зрелища такого рода, не хватало, чтобы свобода печати была вместе с пишущим публично сожжена на добром ортодоксальном костре. (Движение в зале.)
Но и до этого можно дойти. (Одобрительный смех слева.) Видите, господа, как обстояли дела и как все было отлично налажено. Разумный закон о типографских патентах был превращен в стену между журналистом и типографщиком. Пишите себе сколько угодно для своей газеты, все равно ее не станут печатать! Полезный, при правильном его толковании, закон о торговле печатными изданиями вразнос превратили в средостение между газетой и читателями. Печатайте себе свою газету, все равно ее не станут распространять! (Возгласы: «Превосходно!»)
И вдобавок печати, оказавшейся за этими стенами, за этой двойной оградой, которая со всех сторон окружила мысль, говорили: «Ты свободна!» (Смех в зале.) Так наслаждение издевательством дополняло собой радость, вызываемую возможностью беспрепятственно творить произвол. (Снова смех в зале.)
Особо примечателен закон о типографских патентах. Есть упрямые люди, которые во что бы то ни стало хотят, чтобы у конституции был какой-то смысл, чтобы она приносила реальные плоды и была хоть в какой-то мере последовательна. Так вот, эти люди воображали, будто закон 1814 года и в самом деле отменяется статьей 8-й конституции, провозглашающей, или якобы провозглашающей, свободу печати.
Вместе с Бенжаменом Констаном, с господином Эзебом Сальвертом, с господином Фирменом Дидо, с достопочтенным господином де Траси они полагали, что этот закон о патентах отныне утрачивает всякий смысл, что свобода писать — это либо то же самое, что свобода печатать, либо это пустой звук. Они полагали, что, освобождая мысль, дух прогресса не мог вместе с тем не освободить и материальных средств, которыми она пользуется, — пера и чернил в писательском кабинете, машин в типографском заведении; что без этого толковать об «освобождении мысли» — значило бы просто насмехаться. Они полагали, что свобода распространяется на все способы писать черным по белому, что перо и печатный станок — это одно и то же, что по сути печатный станок есть не что иное, как перо, достигшее своего предельного могущества. Мысль, полагали они, создана богом для того, чтобы, выйдя из головы человека, лететь вдаль, и именно печатные станки дают ей те крылья, о которых говорит священное писание. Бог сделал ее подобной орлу, а Гутенберг — подобной несметному воинству. (Аплодисменты.) Следовательно, если это и несчастье, то надо ему покориться, ибо в девятнадцатом веке человеческое общество может жить только в атмосфере свободы. Они полагали, наконец, эти упрямцы, что в эпоху, когда образование должно стать доступным для каждого гражданина подлинно свободной страны, при условии, что он будет ставить свое имя под своими сочинениями, — что в эту эпоху иметь в голове мысли, иметь на своем письменном столе средства для письма и держать у себя дома печатный станок — понятия тождественные, что без какого-либо одного из них нет двух других и что хотя всеми правами можно пользоваться, разумеется, лишь в соответствии с законами, сами законы должны быть охранителями прав, а не тюремщиками свободы. (Живое одобрение слева.)
Вот как рассуждали люди, имеющие слабость придерживаться принципов и требующие, чтобы государственные установления были логичны и чтобы они были истинно государственными установлениями.
Но если поверить тем законам, которые вы выносите на голосование, то, боюсь, истина окажется демагогией, логика окажется красной (смех), а все это вместе — взглядами и речами анархистов-бунтовщиков.
Зато взгляните на противоположную систему! Как в ней все логично и последовательно! Как прекрасен — я на этом настаиваю — закон о типографских патентах, истолкованный таким образом, как его истолковывают ныне, и примененный именно так, как его применяют сейчас. Как это превосходно — провозглашать в одно и то же время свободу труженика и несвободу орудия его труда, заявлять, что пером распоряжается писатель, но чернилами распоряжается полиция, что печать свободна, но типографский станок — в рабстве!
А сколь благотворным оказалось применение этого закона! Что за образцы справедливости! Судите сами. Вот пример. Год тому назад, 13 июня, была разгромлена одна типография. (Зал слушает оратора с напряженным вниманием.) Кем же именно? В данный момент я не веду следствие. Я скорее преуменьшаю то, что было, и не хочу ничего раздувать; две типографии удостоились посещений такого рода, но я буду говорить только об одной.
Итак, некая типография была подвергнута разгрому, грабежу, опустошению, все в ней было перевернуто вверх дном.
Назначенная правительством комиссия, в состав которой входил и ваш покорный слуга, проверила факты, выслушала специалистов и вынесла заключение о необходимости возмещения убытков, определив для этой цели, если я не ошибаюсь, сумму в семьдесят пять тысяч франков. Решение о выплате, однако, задержалось. По истечении года пострадавший типографщик получает, наконец, письмо от министра. Что же находит он в этом письме? Извещение об ассигновании назначенной суммы?
Ничуть не бывало: он находит извещение о том, что он лишается патента. (Сильное волнение в зале.) Не находите ли вы, господа, что это восхитительно! Разнузданные негодяи громят типографию. Затем следует компенсация: правительство разоряет типографщика. (Снова движение в зале. Оратор прерывает свою речь. Он очень бледен и, по-видимому, испытывает недомогание. Ему со всех сторон кричат: «Передохните!» Г-н де Ларошжаклен подает ему флакон. Оратор подносит флакон к лицу, переводит дыхание, затем возобновляет речь.)
Разве это не было чудесно? Разве все эти примененные правительством средства воздействия не нагнали такого страха, что дальше некуда? Разве не было исчерпано все, что могут измыслить произвол и тирания, разве оставалось еще что-нибудь в запасе?
Да, оставался еще этот закон.
Сознаюсь, господа, мне трудно сохранять хладнокровие, говоря об этом законопроекте. Я всего лишь человек, привыкший с малых лет глубоко уважать священную свободу пытливой мысли, и когда я читаю этот законопроект, которому нет названия, мне кажется, что у меня на глазах избивают мою мать. (Движение в зале.)
Попытаюсь все же хладнокровно разобрать этот закон. Он стремится, господа, — и в этом заключается его существо, — со всех сторон обставить мысль рогатками. Он налагает на политическую прессу, кроме бремени обычного залога, еще и бремя залога, устанавливаемого по особому определению, по благоусмотрению властей, по их капризу (смех и возгласы: «Браво!»), причем, в зависимости от прихоти прокуратуры, этот залог может возрастать до чудовищной суммы, которую к тому же надлежит внести в течение трех дней. В прямом противоречии с уголовным правом, исходящим всегда из презумпции невиновности, законопроект исходит из презумпции виновности и обрекает газету на финансовый крах еще до судебного разбирательства. В тот момент, когда газета, против которой возбуждено дело, переходит из следственной камеры в зал судебных заседаний, ее душит между дверями подстерегающий ее залог, установленный особым определением. (Сильнейшее волнение в зале.) Затем он швыряет умерщвленную газету на скамью подсудимых и говорит присяжным: «Судите ее!» (Возгласы: «Превосходно!»)
Законопроект покровительствует одной части прессы в ущерб другой и цинично дает в руки правосудию два веса и две меры.
Кроме политической стороны вопроса, есть еще и другая сторона: закон делает все для того, чтобы померкло сияние французской славы. К уже имеющимся многочисленным преградам, препятствующим появлению и развитию талантов, он добавляет новые — материального, денежного характера. Если бы сейчас были живы Паскаль и Лафонтен, Монтескье и Вольтер, Дидро и Жан-Жак, он взвалил бы и на них бремя гербового сбора. Нет такого великого произведения, которое он не замарал бы налоговым штемпелем. Благодаря этому закону — какой позор! — государственная казна получает возможность ставить свое грязное клеймо на литературу! На прекрасные книги! На великие творения! О прекрасные книги! В прошлом столетии вас сжигал палач, но он по крайней мере вас не пачкал! От книг оставался только пепел, но это был нетленный пепел: ветер уносил его со ступеней судебных зданий и бросал в души людей как семена жизни и свободы. (Долго не прекращающееся движение в зале.)
Отныне же книги не будут сжигать — их будут клеймить. Но довольно об этом. Пойдем дальше.
Под угрозой ни с чем не сообразных штрафов, штрафов, размер которых, по подсчету самой «Журналь де Деба», может колебаться от двух с половиной до десяти миллионов франков за единичное нарушение закона… (Бурные протесты на скамьях комиссии и министров.) Я повторяю, что таковы подсчеты, сделанные «Журналь де Деба»; вы их можете найти и в петиции книгоиздателей, и, кстати, вот они здесь. (Оратор показывает бумагу, которую держит в руке.) Это невероятно, но это факт! Под угрозой несуразных штрафов (снова протесты на скамье комиссии; возгласы: «Вы клевещете на закон!») законопроект облагает гербовым сбором любое издание, выходящее отдельными выпусками, что бы оно ни представляло, какое бы произведение в нем ни публиковалось, кем бы ни был автор произведения, независимо от того, жив он или умер; иначе говоря, новый закон убивает книгоиздателей. Я имею в виду французских книгоиздателей, ибо он убивает только их, обогащая вместе с тем книгоиздателей бельгийских. Он разоряет до нитки наших типографщиков и книгоиздателей, наших шрифтолитейщиков и бумагоделателей, он разрушает наши мастерские, наши мануфактуры, наши фабрики; но зато он поощряет издателей контрафакций. Он наделяет рабочих чужой страны хлебом, отнятым у наших рабочих. (Сильнейшее волнение в зале.)
Я продолжаю. Законопроект с явным злорадством облагает гербовым сбором все театральные пьесы без изъятия, будь то пьесы Корнеля или Мольера — безразлично. Он мстит «Полиевкту» за «Тартюфа». (Смех и аплодисменты.)
Да, да, заметьте себе: новый закон — я настаиваю на этом — не менее враждебен литературному творчеству, чем газетной публицистике; именно это и придает ему характер клерикального закона. Он преследует театр так же, как и газету, он хотел бы вышибить из рук Бомарше и вдребезги разбить то зеркало, в котором узнает себя Базилио. (Возгласы «Браво!» слева.) Я продолжаю.
Он столь же неуклюж, сколь и зловреден. В одном лишь Париже он разом запрещает около трехсот безобидных и полезных периодических изданий, которые прививают людям вкус к тихим и спокойным умственным занятиям. (Возгласы: «Совершенно справедливо!»)
И, наконец, в довершение всех этих оскорбительных для цивилизации актов, закон делает невозможным дальнейшее существование такого популярного вида печатного слова, как брошюры, являющиеся доступной повседневной пищей для умов. (Возгласы «Браво!» слева. Возгласы справа: «Не станет брошюр! Тем лучше! Тем лучше!»)
Взамен всего этого он предоставляет привилегию на распространение печатных изданий подлой ультрамонтанской клике, в руки которой отдано теперь народное просвещение. (Возгласы: «Правильно! Правильно!») Монтескье закуют в цепи, но отец Лорике будет пользоваться полной свободой.
Господа, в основе этого законопроекта лежит ненависть к разуму. Подобно кулачку рассерженного ребенка, он пытается стиснуть — что же? Мысль публициста, мысль философа, мысль поэта, гений Франции! (Возгласы: «Браво! Браво!»)
Итак, подавление всякой мысли и всякого печатного слова, преследование газет и травля книг, подозрительное отношение к театру, к литературе, к талантливым людям, вышибание пера из рук писателя, убийство книгоиздательского дела, разрушение десяти-двенадцати отраслей национальной промышленности, принесение Франции в жертву иностранным интересам, покровительство бельгийским издателям контрафакций, стремление оставить рабочих без хлеба, а разум без книг, продажа богатым права на чтение, отнимаемого у бедняков (движение в зале), уничтожение всех светочей народных, насильственная задержка масс — о, кощунство! — на пути их восхождения к свету, попрание справедливости, упразднение суда присяжных и замена его следственными камерами, восстановление конфискаций в форме непомерных штрафов, осуждение и казнь до суда — вот что представляет собой ваш законопроект! (Долго не прекращающиеся одобрительные возгласы.)
Я не оцениваю его, я только излагаю его суть. Но если бы мне нужно было оценить его, я сказал бы кратко: это средневековый костер на современный лад!
Господа, в течение тридцати пяти лет свободная печать воспитывала страну; блестящим примером Соединенных Штатов, Англии и Бельгии доказано, что свобода печати является одновременно и наиболее очевидным признаком и наиболее существенной чертой социального мира; в течение тридцати пяти лет, говорю я, свобода печати была нашим достоянием; в течение трех веков разум, печатное слово были всемогущи, — и вот каков итог!
Я просто не нахожу слов… Все, что измыслила Реставрация, бледнеет перед этим; по сравнению с таким законопроектом ее законы о цензуре кажутся милосердными, а «Закон о справедливости и любви» кажется благодеянием; поэтому я требую воздвигнуть памятник господину де Пейронне! (Смех и возгласы «Браво!» слева. Ропот справа.)
Поймите меня правильно! Я отнюдь не хочу оскорбить господина де Пейронне, наоборот — я хочу воздать ему заслуженную хвалу. Его оставили далеко позади те, кто вынес ему приговор, так же как господина Гизо оставили далеко позади те, кто возбудил против него обвинение. (Возгласы слева: «Так, так! Правильно!»)
Господин де Пейронне, находись он в этих стенах, — надо отдать ему справедливость, — несомненно, с негодованием голосовал бы против этого закона, а что касается господина Гизо, чей блестящий талант составил бы гордость всякого представительного собрания, то я надеюсь, что именно он, если ему предстоит когда-либо оказаться в числе членов этого Собрания, выступит с этой трибуны и огласит обвинительный акт против господина Бароша. (Долго не прекращающиеся одобрительные возгласы.)
Я возвращаюсь к законопроекту. Вы видели, господа, что он собой представляет. И вы называете это законом? Нет, нет! Это никак не закон, и такой документ никогда не станет законом моей страны, — порукой тому порядочность людей, к которым я сейчас обращаюсь! Уж слишком много, поистине слишком много дурного и пагубного несет он с собой! Нет, нет! Вы не заставите нас принять сутану иезуита, прикрывающую беззакония, за одеяние закона. (Возгласы: «Браво!»)
Хотите ли вы знать, господа, что все это означает? Это означает не что иное, как вызов, брошенный нам нашим же правительством, вызов, который содержится в новом законе и который вчера, как вы все слышали, вырвался из сердца министра. (Сильное волнение в зале.) Это вызов, брошенный министерством и его советниками духу нашего века и чувствам нашего народа; иначе говоря, вызов, брошенный фактом идее, вызов, брошенный силами, которые являются всего лишь материальным воплощением правительства, тому, что составляет его жизненную основу; вызов, брошенный властями — всего лишь властями! — могуществу народа, вызов, брошенный преходящим вечному; вызов, брошенный ничтожными людишками, которые не властны даже над мгновением истории, великой нации и беспредельному будущему! (Аплодисменты.)
О, если бы этот вызов был только проявлением ребяческого безрассудства! Но, увы, он грозит смертельной опасностью. Вы не присоединитесь к нему, господа, вы осознаете нависшую угрозу, вы отвергнете этот закон!
По крайней мере я хочу в это верить! Прозорливые люди из числа депутатов большинства, — а ведь если они серьезно захотят подсчитать, сколько их, то сами убедятся в том, что их очень много, — прозорливые люди из числа депутатов большинства в конце концов возьмут верх над слепцами; они вовремя удержат ускользающую из их рук власть, и рано или поздно мы увидим, как из лона этого великого Собрания, которому предстоит в назначенный час встретиться лицом к лицу с нацией, выйдет истинное правительство страны.
Истинное правительство страны — это не то правительство, которое предлагает нам такие законы! (Возгласи слева: «Правильно! Не то!», справа: «Нет, именно то!»)
Господа, в такой век, как наш, для такой нации, как французы, после трех революций, поставивших перед нами в совершенно непредвиденном порядке множество вопросов первостепенной важности, настоящим правительством, хорошим правительством может считаться только такое, которое понимает, какие условия необходимы для развития общества; которое наблюдает, изучает, исследует, экспериментирует; которое видит в разуме помощника, а не врага; которое помогает выявить истину из столкновений различных взглядов; которое способствует всесторонне-животворному действию свобод; которое добросовестно берется за разрешение проблемы обучения детей и предоставления работы взрослым! Настоящим правительством может считаться только такое, которому не внушает тревоги все шире распространяющийся свет знания, которому не страшен духовный рост народа. (Одобрительные возгласы слева.)
Настоящим правительством может считаться только такое, которое честно и прямо ставит в порядок дня, с целью углубленного изучения и разрешения в интересах общества, столь неотложные и серьезные проблемы, как кредит, заработная плата, безработица, товарное обращение, производство и потребление, колонизация, разоружение, бедность одних и достаток других, богатство одной части населения и нищета другой, все обещания конституции, иначе говоря — великий вопрос о народе!
Настоящим правительством может считаться только такое, которое организует, а не подавляет, такое, которое возглавляет шествие передовых идей и не допускает, чтобы им руководили злостные предубеждения! Нет, настоящим правительством Франции в девятнадцатом веке не может быть и никогда не будет правительство, которое движется вспять! (Сильное волнение в зале.)
Господа, в такую эпоху, как наша, попятные движения опасны, не совершайте же их!
Вам без конца твердят о пропасти, зияющей, разверстой, ужасной пропасти, в которую вот-вот может рухнуть общество. Господа, пропасть действительно существует; только она не перед вами, а позади вас. Вы в самом деле приближаетесь к ней, но именно потому, что идете не вперед, а назад. (Аплодисменты слева.)
То будущее, которое готовит нам оголтелая реакция, настолько близко и настолько зримо, что уже сейчас можно разглядеть его устрашающий облик. Послушайте! Еще не поздно остановиться. В 1829 году можно было избежать 1830 года. В 1847 году можно было избежать 1848 года. Достаточно было прислушаться к тем, кто говорил обеим монархиям, катившимся под уклон: «Вы на краю пропасти!»
Господа, я имею право так говорить. Сколь я ни безвестен, я один из тех, кто делал все, что мог; я один из тех, кто предупреждал обе монархии, кто делал это честно, кто делал это тщетно, но с самым горячим и самым искренним желанием их спасти. (Крики и протесты справа.)
Вы отрицаете это! Что ж! Назову точную дату. Прочтите мою речь, произнесенную 12 июня 1847 года в палате пэров; господин де Монтебелло, наверное, помнит ее. (Г-н де Монтебелло опускает глаза и сохраняет молчание. Спокойствие восстанавливается.) И вот я предупреждаю в третий раз; неужели и в третий раз я потерплю неудачу? Увы! Я сильно этого опасаюсь.
Люди, управляющие нами, министры! Говоря таким образом, я обращаюсь не только к явным, но и к тайным министрам, ибо в настоящее время имеются двоякого рода правители: одни действуют у всех на виду, другие прячутся подальше от глаз (смех и возгласы: «Браво!»), и нам всем известно, что господин президент республики стал Нумой Помпилием, имеющим при себе семнадцать Эгерий. (Взрыв хохота.)
Министры, ведомо ли вам, что вы творите? Видите ли вы, куда идете? Нет!
Я вам это скажу.
Вы требуете, чтобы мы утвердили эти законы, вы вырываете согласие на них у большинства, но не пройдет и трех месяцев, как вы убедитесь, что они совершенно бесполезны для вас, более того — что они еще и ухудшают ваше положение.
Как только вы попытаетесь провести выборы, как только вы примените на практике изуродованное вами избирательное право, как бы вы ни брались за это дело, реакция — это можно с уверенностью предсказать — неминуемо потерпит поражение. Вот что можно сказать в связи с вопросом о выборах.
Что касается прессы, наследие разоренных и умерщвленных газет пойдет впрок тем газетам, которые сохранятся. Вы находите, что газеты чересчур злы и чересчур сильны! Что ж, ваш закон принесет замечательные плоды! По прошествии трех месяцев вы удвоите силу газет. Правда, вы удвоите также и их ярость. (Возгласы: «Правильно! Правильно!» Сильнейшее волнение в зале.) О, государственные мужи! (Смех в зале.)
Вот что можно сказать по поводу газет.
Что касается права собраний — прекрасно! Народные сходки растворятся в тайных обществах. Вы заставите вернуться в эти общества тех, кто хотел их покинуть. Таково будет неизбежное противодействие. Вместо публичных собраний в зале Мартель или зале Валентино, на которых вы присутствуете в лице полицейского комиссара, вместо собраний под открытым небом, где страсти умеряются, вы будете иметь повсюду скрытые очаги пропаганды, где будет господствовать ожесточение, каждая идея будет принимать характер непреодолимой страсти, а гнев выльется в ненависть.
Вот что можно сказать о праве собраний.
Итак, ваши же собственные законы обернутся против вас, вам будет нанесен удар вашим же оружием! Основные принципы демократии поднимутся против вас со всех сторон; преследуемые, они станут могучими; разгневанные, они станут страшными для вас. (Движение в зале.)
Вы скажете: «Опасность усиливается».
Вы скажете: «Мы нанесли удар по всеобщему избирательному праву, и это нам не помогло. Мы нанесли удар по праву собраний, и это нам не помогло. Мы нанесли удар по свободе печати, и это нам не помогло. Надо выкорчевать зло с корнем».
И тогда, находясь во власти непреодолимой силы, подобно одержимым, которые действуют не по своей воле, а влекомы самой неумолимой логикой — логикой уже содеянных ошибок (возглас: «Браво!»), повинуясь роковому голосу, который будет толкать вас все дальше и дальше, — как вы поступите тогда?
Но тут я останавливаюсь.
Я принадлежу к числу тех, кто призван предостерегать, но я считаю себя обязанным умолкнуть, когда предостережение может быть воспринято как оскорбление. И сейчас я говорю лишь от сознания долга и с чувством глубокого огорчения. Я не хочу заглядывать в будущее, которое, быть может, слишком близко. (Сильное волнение в зале.) Я не хочу опережать события и строить какие бы то ни было мучительные догадки о последствиях тех ошибок, которые вы уже начали совершать. Я останавливаюсь. Но я не могу не сказать, что ужас охватывает честных граждан, когда они видят, что правительство устремляется по наклонной плоскости вниз, прямо в пропасть!
Я не могу не сказать, что мы уже не раз видели, как правительства спускались по наклонной плоскости, но никто еще никогда не видел правительства, которое сумело бы взобраться по ней обратно.
Я не могу не сказать, что мы — не правительство, а всего только нация — по горло сыты глупостями, провокациями, реакцией, нелепостями, совершаемыми от чрезмерной ловкости, и безрассудствами, совершаемыми от чрезмерной мудрости. Мы по горло сыты людьми, которые губят нас, прикидываясь нашими спасителями. Я не могу не сказать, что мы не хотим больше революций. Я не могу не сказать, что тогда как прогресс будет благотворен для всех, революции уже не будут благотворны ни для кого. (Зал встречает эти слова живейшим одобрением.)
Ах! Как необходимо, чтобы это стало ясно всем! Пора покончить с этими вечными пустыми декларациями, под прикрытием которых посягают на наши права, на всеобщее избирательное право, на свободу печати и даже — как показывают некоторые случаи произвольного толкования регламента — на свободу трибуны.
Что до меня, то я никогда не устану повторять, используя для этого любой случай, что при современном состоянии политических дел если и есть в Национальном собрании сторонники новой революции, то сидят они не по эту сторону. (Оратор показывает на левое крыло Собрания.)
Существуют истины, которые надо неустанно повторять, на которые надо вновь и вновь обращать внимание страны; в настоящий момент анархистами являются сторонники абсолютизма, а революционерами являются реакционеры! (Возгласы «Правильно! Правильно!» слева. Все Собрание охвачено непередаваемым возбуждением.)
Что же касается наших противников — иезуитов, этик ревнителей инквизиции, этих террористов от церкви (аплодисменты), для которых Девяносто третий год является неизменным и единственным аргументом в их споре с людьми 1850 года, то им я могу сказать следующее.
Бросьте колоть нам глаза террором и теми временами, когда говорили: «О, горний дух Марата! О, горний дух Иисуса!» Мы больше не отождествляем Христа с Маратом, но мы не отождествляем его и с вами. Мы не отождествляем Свободу с Террором, но мы не отождествляем и христианство с обществом Лойолы. Мы не отождествляем крест бога-агнца и бога-голубя со зловещим знаменем святого Доминика; мы не отождествляем также богочеловека, казненного на Голгофе, с палачами Севенн и Варфоломеевской ночи, с вешателями, подвизающимися в Венгрии, в Сицилии и в Ломбардии (сильное волнение в зале); мы не отождествляем религию, нашу религию, проникнутую духом мира и любви, с этой мерзкой сектой, всюду маскирующейся и всюду разоблаченной, сектой, раньше проповедовавшей цареубийство, а ныне проповедующей угнетение народов (возгласы: «Браво! Браво!»), сектой, приспосабливающей свои подлости к духу времени, осуществляющей с помощью клеветы то, чего она сегодня уже не может добиться с помощью костров, убивающей репутации, так как она теперь уже не в силах сжигать людей, шельмующей наш век, так как теперь ей больше не дозволено истреблять народ, с этой гнусной школой деспотизма, клятвопреступлений и лицемерия, которая с елейным видом распространяет отвратительные идеи, которая примешивает к евангельскому учению проповедь истребления и вливает яд в чашу со святой водой! (Долго не прекращающееся движение в зале. Голос справа: «Оратора надо упрятать в Бисетр!»)
Господа, поразмыслите над всем этим как патриоты, как люди разума. Я обращаюсь сейчас к тому истинному большинству, которое не раз проглядывало из-под мнимого большинства, к тому большинству, которое воспротивилось пункту о заключении в крепость в законе о ссылке и отказалось придать этому закону обратную силу, к тому большинству, которое недавно перечеркнуло закон о мэрах. Именно к этому большинству, которое может спасти страну, обращены сейчас мои слова.
Я не надеюсь убедить авторов теорий о твердой власти, которые преувеличивают ее значение и тем самым компрометируют ее, которые мастерски организуют провокации, для того чтобы затем вволю угнетать народ (смех и возгласы «Браво!»), и которые, на том основании, что они вырвали несколько тополей из мостовых Парижа, считают себя в силах выкорчевать печатное слово из сердца народа. (Возгласы: «Браво! Браво!»)
Я не надеюсь убедить ни этих государственных деятелей прошлого, страдающих вот уже тридцать лет застарелыми политическими недугами, ни тех людей, которые пылко предают анафеме всю прессу без разбора, не снизойдя даже до того, чтобы отделить добропорядочную ее часть от злонамеренной, и которые утверждают, что самая лучшая газета не стоит самого плохого проповедника. (Смех в зале.)
Да, я отворачиваюсь от этих людей, стоящих на крайних позициях и глухих к голосу убеждения. Я заклинаю вас, законодателей, порожденных всеобщим избирательным правом и сознающих, несмотря на принятый недавно пагубный закон, свое высокое происхождение, я заклинаю вас признать и провозгласить торжественным вотумом, вотумом, который прозвучит как приговор, могущество и священную неприкосновенность мысли. Покушение на прессу означает непосредственную угрозу для общества. (Возгласы: «Правильно! Правильно!») Какой удар собираются нанести идеям при помощи такого закона, что хотят сделать с ними? Придавить их? Но они несгибаемы. Ограничить их? Но они бесконечны. Задушить их совсем? Но они бессмертны. (Долго не прекращающееся волнение в зале.) Да! Они бессмертны! Был случай, когда один депутат правой отрицал это, как вы, вероятно, помните; в своей речи, произнесенной в ответ мне, он воскликнул тогда, что бессмертны не идеи, а догматы, потому что идеи, по его словам, исходят от людей, тогда как догматы исходят от бога. О! Идеи тоже исходят от бога. И не в обиду будь сказано этому клерикальному оратору… (Резкие выкрики справа. Г-н де Монталамбер проявляет беспокойство.)
Справа. Надо призвать оратора к порядку! Это недопустимо! (Крики.)
Председатель. Разве вы не считаете господина де Монталамбера таким же депутатом, как и вы сами? (Шум.) Личные нападки запрещены.
Голос слева. Председатель проснулся.
Г-н Шаррас. Он спит только тогда, когда нападают на революцию.
Голос слева. Вы позволяете наносить оскорбления республике!
Председатель. Республика никак не задета и ни на что не жалуется.
Виктор Гюго. Я никак не предполагал, господа, что это определение может показаться оскорбительным достопочтенному депутату, к которому я обращался. Если оно кажется ему оскорбительным, я немедленно беру его обратно.
Председатель. Оно представляется мне неуместным. (Г-н де Монталамбер встает, чтобы ответить.)
Голос справа. Говорите! Говорите!
Слева. Не позволяйте прерывать себя, господин Гюго!
Председатель. Господин де Монталамбер, дайте закончить речь, не прерывайте. Вы выскажетесь потом.
Голос справа. Говорите! Говорите!
Голос слева. Нет! Нет!
Председатель (Виктору Гюго). Согласны ли вы позволить господину де Монталамберу высказаться?
Виктор Гюго. Согласен.
Председатель. Господин Виктор Гюго согласен.
Г-н Шаррас и другие. На трибуну!
Председатель. Да вы его видите и так!
Г-н де Монталамбер (с места). Я отношу к себе, господин председатель, то, что вы сейчас говорили о республике. Во всей этой речи, направленной главным образом против меня, ничто меня не задевает, и я ни на что не жалуюсь. (Энергичное одобрение справа. Возражения слева.)
Виктор Гюго. Достопочтенный господин де Монталамбер ошибается, полагая, что моя речь обращена к нему. Она обращена совсем не к нему лично. Но, скажу без обиняков, она действительно обращена к его партии; а что касается его партии, то, поскольку он провоцирует меня на это объяснение, я непременно должен сказать ему… (Громкий смех справа.)
Г-н Пискатори. Он вас не провоцировал.
Председатель. Он вас не провоцировал ни в малейшей степени.
Виктор Гюго. Значит, вы не хотите, чтобы я ответил?
Слева. Нет! Они не хотят! Это их тактика!
Виктор Гюго. Сколько у вас различных мер и различных весов? Хотите ли вы, чтобы я ответил? Да или нет? (Возгласы: «Говорите!») Ну, тогда слушайте!
Несколько голосов справа. Вам ничего не сказали, и мы не хотим, чтобы вы говорили о какой-то провокации.
Слева. Неверно! Неверно! Говорите, господин Виктор Гюго!
Виктор Гюго. Среди всех опасностей, подстерегающих мою родину, я не замечаю господина Монталамбера; я замечаю в лучшем случае его партию; а что касается его партии, то раз он хочет, чтобы я ему это сказал, пусть он знает, что… (Выкрики справа.)
Несколько голосов справа. Он не просил вас об этом!
Виктор Гюго. Раз он хочет, чтобы я ему это сказал, то пусть он знает, что… (Снова выкрики.)
Председатель. Господин де Монталамбер ничего у вас не спрашивал, значит вам нечего ему и отвечать!
Слева. Ага, теперь они идут на попятный! Они боятся услышать ваш ответ. Говорите!
Виктор Гюго. Как! Я даю согласие на то, чтоб меня прервали, а вы не позволяете мне ответить? Но ведь это не что иное, как злостная попытка большинства воспользоваться численным превосходством. Что сказал мне господин де Монталамбер? Что речь моя направлена против него. (Выкрики справа.) Так вот, я ему отвечаю, я вправе ему ответить, а вы, вы обязаны меня выслушать.
Голос справа. Вот еще!
Виктор Гюго. Вне всякого сомнения, это ваша обязанность. (Депутаты со всех сторон выражают согласие.)
Я вправе ответить господину де Монталамберу и заявить, что я обращался не к нему, а к его партии. А что касается его партии, то она должна знать, что времена, когда она могла представлять собой опасность для общества, прошли.
Голос справа. В таком случае оставьте ее в покое.
Председатель (обращаясь к оратору). Вы совсем отвлеклись от обсуждения закона.
Один из депутатов крайней левой. Председатель мешает оратору говорить.
Председатель. Председатель делает все возможное, чтобы вернуть оратора к обсуждаемому вопросу. (Резкие протесты слева.)
Виктор Гюго. Это произвол! Большинство вызвало меня на ответ. Хочет оно, наконец, или не хочет, чтобы я ответил? (Возгласы: «Говорите же!») Я бы уже давно покончил с этим.
Я ни в коем случае не могу согласиться с такой постановкой вопроса. Что моя речь направлена против господина де Монталамбера — это неправда. Я хочу и я должен разъяснить, что я выступаю здесь не против господина де Монталамбера лично, а против его партии.
Теперь я должен сказать, ибо меня на это провоцируют, что…
Справа. Неправда! Неправда!
Слева. Правда! Правда!
Виктор Гюго. Я должен сказать, ибо меня на это провоцируют…
Справа. Неправда! Неправда!
Слева. Правда! Правда!
Председатель (обращаясь к депутатам правого крыла). Этому, видно, не будет конца. Несомненно, что в данный момент именно вы нарушаете порядок в Собрании. Сейчас ведете себя недопустимо вы, сидящие с этой стороны.
Несколько депутатов правого крыла. Неверно, неверно!
Виктор Гюго (обращаясь к правому крылу). Что же, вы хотите, чтобы надо мной так и осталось тяготеть обвинение, возведенное господином де Монталамбером? Да или нет?
Справа. Он ничего не сказал!
Виктор Гюго. Я повторяю в третий, в четвертый раз, что не желаю играть ту роль, которую мне навязывает господин де Монталамбер. Если вы хотите силой помешать мне ответить, что ж, мне придется подчиниться насилию и покинуть трибуну; если же нет, то вы должны дать мне объясниться; ведь лишняя минута не имеет никакого значения.
Итак, я сказал господину де Монталамберу, что речь моя обращена не к нему, а к его партии. А что касается этой партии… (Снова выкрики справа.) Да замолчите ли вы? (Тишина восстанавливается. Оратор продолжает.)
Что касается иезуитской партии, то, поскольку меня заставляют высказаться на ее счет (шум справа), что касается этой партии, которая ныне — хотят ли того сами реакционеры или нет — является душой реакции, партии, с точки зрения которой мысль — это тяжкий проступок, чтение — серьезная провинность, сочинительство — преступление, а печатание — посягательство на устои (шум в зале), — что касается этой партии, не понимающей нашей эпохи, которой она глубоко чужда, партии, которая ныне стремится к тому, чтобы наша пресса была отдана в руки налогового управления, а наши театры — в руки цензуры, чтобы наши книги были преданы анафеме, а все наши идеи сурово осуждены, чтобы все связанное с движением общества вперед подвергалось репрессиям, партии, которая в другое время стремилась бы навлечь проскрипции на наши головы (возгласы: «Верно! Браво!»), партии — сторонницы абсолютизма, неподвижности, юродства, бессловесности, темноты, монастырского отупения, партии, которая мечтает о том, чтобы будущее Франции было похоже на прошлое Испании, — что касается этой партии, то я скажу о ней следующее: ей не помогут вкрадчивые речи о ее исторических заслугах, вызывающие у людей только отвращение; ей не помогут попытки перекроить наново ее старые доктрины, запятнанные человеческой кровью; ей не поможет ее, изощренное до предела, искусство плести всевозможные силки из всего того, что связано с юриспруденцией и законодательством; ей не поможет то, что она всегда обделывала свои делишки в подполье и во все времена, на всех эшафотах добровольно исполняла роль палача, прикрываясь при этом маской; ей не поможет то, что она при помощи обмана проникла в наше правительство, в нашу дипломатию, в наши школы, в наши избирательные урны, в наш закон, во все наши законы и особенно в тот, которым мы занимаемся сейчас, — все это ей не поможет. Пусть же она крепко усвоит — меня самого удивляет, что я мог хотя бы на минуту предположить обратное, — да, пусть она крепко усвоит: времена, когда она могла представлять опасность для общества, прошли! (Возгласы: «Верно! Верно!»)
Да, теперь, изрядно потрепанная, вынужденная пользоваться средствами, к которым прибегают лишь мелкие людишки, и хвататься самым жалким образом за что попало, вынужденная использовать для своих нападок на нас ту самую свободу печати, которую она хотела бы убить и которая убивает ее самое (аплодисменты), сама впавшая в ересь, если судить по используемым ею средствам, обреченная опираться в политике на высмеивающих ее вольтерьянцев, а в финансах — на евреев, которых она с радостью сожгла бы на кострах (взрыв смеха и аплодисменты), бормочущая в середине девятнадцатого столетия гнусные похвалы инквизиции и встречающая в ответ лишь недоуменное пожимание плечами и громкий смех, — иезуитская партия может представляться ныне чем-то удивительным, из ряда вон выходящим, неким феноменом, редкостным явлением, какой-то диковинкой (смех), чудом — если вам больше нравится такое определение (общий смех), — чем-то странным, отталкивающим, ну, чем-то вроде филина, парящего над землей в полдневный час (сильное волнение в зале), — но не более того. Она внушает людям ужас? Да, конечно. Но она не внушает им страха. Пусть же она крепко усвоит это и пусть будет поэтому скромна! Она не внушает страха, нет! Нет, мы ее не боимся! Нет, иезуитской партии не задушить свободы: для этого сейчас слишком светло. (Продолжительные аплодисменты.)
Есть, однако, нечто такое, чего мы действительно боимся, что заставляет нас трепетать, что внушает нам страх: опасная игра, затеянная нашим правительством, которое служит этой партии, хотя их интересы и различны, и которое использует все силы общества для борьбы с тенденциями общественного развития.
Господа, в момент, когда вы будете принимать решение, голосовать ли за этот безрассудный новый закон или отвергнуть его, примите во внимание следующее: ныне решительно все — наука, искусство, литература, философия, политика, королевства, превращающиеся в республики, нации, стремящиеся стать семьями, люди, живущие чувством, люди, живущие верой, гениальные одиночки и широкие массы — решительно все движется сейчас в одном и том же направлении, к одной и той же цели, одним и тем же путем с непрерывно возрастающей скоростью, являя собой изумительное гармоническое единство, которое свидетельствует, что первоначальный толчок этому движению дан самим богом. (Сильное волнение в зале.)
Движение девятнадцатого века, великого девятнадцатого века, не есть движение только одного народа: это движение всех народов. Франция идет впереди, другие народы идут за нею следом. Провидение говорит нам: «Идите!» И оно знает, куда мы идем.
Мы движемся от старого мира к новому миру. Ах, уж эти наши правители, люди, мечтающие остановить человечество в его движении вперед, опустить шлагбаум над дорогой прогресса, — подумали ли они о том, что делают? Отдают ли они себе отчет в том, какую катастрофу они могут вызвать, какое ужасающее социальное Фампу они готовят, когда в период невиданного в истории человечества движения идей, в момент, когда огромный и величественный поезд мчится на всех парах, они трусливо, подло, украдкой подсовывают подобные законы в колеса прессы, этого могучего локомотива всенародной мысли. (Сильное возбуждение в зале.)
Господа, уверяю вас, не стоит делать нас свидетелями борьбы законов с идеями. (Возгласы слева: «Браво!», голос справа: «И вот такая речь обойдется Франции в двадцать пять франков!»)
И в связи с этим, поскольку необходимо, чтобы вы полностью осознали, каковы те силы, против которых направлен ваш законопроект и на сопротивление которых он наталкивается, поскольку необходимо, чтобы вы оценили, какие шансы на успех имеет в своем походе против свободы партия страха — ибо во Франции и в Европе есть партия страха (сильное волнение в зале), она-то и подсказывает вам политику угнетения; что же касается меня, то я был бы только рад, если бы мог не отождествлять ее с партией порядка, — итак, поскольку необходимо, чтобы вы знали, куда вас ведут, в какое немыслимое единоборство вас вовлекают и с каким противником, позвольте мне сказать напоследок еще несколько слов.
Господа, в обстановке переживаемого нами кризиса, кризиса в конце концов спасительного, который — я в этом глубоко убежден — разрешится благополучно, повсюду толкуют о том, что хаос в сфере нравственности приобрел гигантские размеры и обществу грозит опасность.
Люди с тревогой оглядываются вокруг, смотрят друг на друга и спрашивают один другого: кто же создает этот хаос? кто ответственен за это зло? кто виноват? кого следует наказать? на кого обрушить удар?
В Европе партия страха говорит: виновна Франция. Во Франции она говорит: виновен Париж. В Париже она говорит: виновна печать. А человек рассудительный, который наблюдает и мыслит, говорит: ни печать, ни Париж, ни Франция не виновны; во всем повинен человеческий разум! (Движение в зале.) Да, человеческий разум. Человеческий разум, который сделал народы тем, что они есть, который вечно изучает, исследует, рассуждает, спорит, сомневается, не соглашается, проникает вглубь вещей, выносит о них суждения и неустанно трудится над разрешением проблемы, от века поставленной создателем перед его созданиями. Человеческий разум, с которым ведут борьбу, который, бесконечно преследуемый, подавляемый, теснимый, исчезает лишь для того, чтобы затем появиться вновь, и принимает последовательно, из столетия в столетие, переходя от одних свершений к другим, облик того или иного великого глашатая идей! Человеческий разум, который явился под именем Яна Гуса и не погиб на костре в Констанце (возглас: «Браво!»); который явился под именем Лютера и расшатал католические каноны; который явился под именем Вольтера и расшатал религию; который явился под именем Мирабо и расшатал королевскую власть! (Долго не прекращающееся сильное волнение в зале.) Человеческий разум, который с начала мира подвергал преобразованию общества и формы правления в соответствии с законом, все более и более приемлемым, который представал в виде теократии, в виде аристократии, в виде монархии и который ныне предстает в виде демократии. (Аплодисменты.) Человеческий разум, который являлся в образе Вавилона, Тира, Иерусалима, Афин, Рима и который явился ныне в образе Парижа; который выступал поочередно, а иногда и одновременно, в виде заблуждения, иллюзии, ереси, в виде отпадения от ортодоксии, в виде протеста, в виде истины. Человеческий разум, который является великим пастырем и который в конечном итоге всегда шествовал в направлении к справедливому, прекрасному и истинному, озаряя собой массы, возвышая души, все больше обращая народы к праву, а каждого отдельного человека — к богу. (Взрыв голосов: «Браво!»)
Так вот, я обращаюсь к партии страха не только в этом зале, но и во всей Европе, и говорю ей: вглядитесь хорошенько в то, что вы собираетесь сделать; задумайтесь над тем, какое дело вы предпринимаете, и прежде чем приступить к его осуществлению, оцените его масштабы.
Допустим, вы добьетесь своей цели. Когда вы уничтожите печать, вам придется уничтожить еще кое-что — Париж. Уничтожите Париж, придется уничтожить еще кое-что — Францию. А когда вы уничтожите Францию, придется убить еще кое-что — человеческий разум. (Долго не прекращающееся движение в зале.)
Да, я повторяю, большой всеевропейской партии страха следует оценить масштабы той грандиозной задачи, которую она, в своем героизме, ставит перед собой. (Смех и возгласы: «Браво!») Пусть даже она уничтожит и прессу, вплоть до последней газеты, и Париж, вплоть до последнего булыжника мостовой, и Францию, вплоть до последней деревушки: все равно она ничего не добьется. (Движение в зале.) Ей пришлось бы еще уничтожать нечто такое, что стоит непоколебимо, возвышаясь над сменой поколений, соединяя в известном смысле человека с богом; нечто такое, что создало все книги, измыслило все искусства, открыло все миры, основало все цивилизации, нечто такое, что путем революции всегда добивается того, в чем ему отказывают, когда оно проявляется в форме мирного прогресса, нечто такое, что, так же как свет, нельзя ощупать и удержать руками, что недоступно, как солнце, и что именуется человеческим разумом! (Долго не прекращающаяся овация. Многие депутаты левого крыла покидают свои места и направляются к оратору, чтобы поздравить его. Заседание прерывается)
Господа, прежде чем высказаться по существу, я не могу не повторить те возражения, которые были уже выдвинуты другими ораторами. При нынешних обстоятельствах, когда действует закон от 31 мая и когда более четырех миллионов избирателей вычеркнуты из списков (я не даю здесь оценку этому факту, ибо любые мои слова показались бы мне слишком слабыми, а вам — слишком сильными, но все же полагаю, что в конце концов этот факт встревожит вас и наведет на размышления), когда всеобщее избирательное право формально по-прежнему существует, а на деле уничтожено, — мы не можем не сказать авторам многочисленных предложений, которые вносятся с этой трибуны:
Чего вы хотите от нас?
О чем идет речь?
Чего вы требуете?
Чтобы был произведен пересмотр конституции?
Кем?
Носителем верховной власти?
Где же он?
Мы его не видим! Что с ним сделали? (Движение в зале.)
Как! Конституция была принята всеобщим голосованием, а вы хотите упразднить ее, ограничив право голоса?
Как! Вы хотите, чтобы привилегированная часть населения низвергла то, что воздвигла суверенная нация?
Как! Снова фикция «легальной страны» дерзко противопоставляется величественной действительности народовластия? И эту-то жалкую, пагубную фикцию вы желаете восстановить, реставрировать, хотите снова довериться ей?
До 1848 года говорить о «легальной стране» было неосмотрительно. После 1848 года — безумно! (Сильное волнение в зале.)
И еще одно: к чему может привести в существующей обстановке, пока не отменен закон от 31 мая, не отменен полностью и окончательно, вместе со всеми другими такого же рода и такого же назначения законами, которые следуют за ним и подкрепляют его: законом об ограничении книготорговли, законом против свободы собраний, законом против свободы печати, — к чему, спрашиваю я, может привести осуществление ваших предложений?
Чего вы ждете от них?
На что вы надеетесь?
Вы неминуемо потерпите поражение, натолкнувшись на устойчивое меньшинство, непоколебимо стоящее на страже народного суверенитета, меньшинство, ныне, по конституции, неприкосновенное и облеченное всеми правами большинства, меньшинство, которое, вернее сказать, само превратилось в большинство! Как! Не имея перед собой никакой реально достижимой цели — ибо никто, конечно, даже не собирается нарушать статью 111-ю, никто не замышляет преступления… (Движение в зале.) Как! Зная заранее, что в парламенте вы ничего добиться не можете, вы, называющие себя людьми практичными, положительными, серьезными и в своей скромности признающие только за самими собой право называться государственными деятелями, вы, повторяю я, не имея возможности ничего добиться парламентским путем, упорно настаиваете на прениях, столь острых и столь опасных? Ради чего? Ради бури самих прений? (Возгласы: «Браво! Браво!») Ради того, чтобы взбудоражить Францию, поднять волнение в массах, пробудить их гнев, парализовать деловую жизнь, умножить число банкротств, убить торговлю и промышленность! Ради забавы! (Сильнейшее волнение в зале.)
Ну что ж, партии порядка взбрело на ум учинить беспорядок — таков ее каприз! Она правит, у нее большинство в Собрании, ей нравится мутить страну, она ищет ссор, хочет пререканий — она у власти!
Пусть будет так!
Мы протестуем, ибо это — потеря времени, драгоценного времени, ибо это — серьезное нарушение общественного спокойствия. Однако если вам это нравится, если вы этого желаете — пусть ответственность за столь грубую ошибку падет на голову тех, кто так упорно хочет ее совершить. Что ж, поговорим.
Итак, обратимся к сущности дела. (Ропот справа. Крики: «Закрыть заседание!» Г-н Моле, сидящий в глубине зала, поднимается с места, пересекает весь амфитеатр, делает знак депутатам правого крыла и выходит. Никто не следует его примеру. Он возвращается. Слева смеются. Оратор продолжает.)
Господа! Я начну с заявления, что, несмотря ни на какие протесты достопочтенного господина де Фаллу, достопочтенного господина Беррье, достопочтенного господина де Бройля — протесты запоздалые и не способные зачеркнуть все то, что было сказано, написано и совершено за последние два года, — с моей точки зрения и, я уверен, с точки зрения большинства депутатов, сидящих с этой стороны (оратор указывает на левое крыло), ваш поход против французской республики — это поход против французской революции.
Да, господа, против французской революции в целом, начиная с того ее часа, который пробил в 1789 году, и по настоящее время. (Возгласы слева: «Правильно! Правильно! Так и есть!»)
Для нас не существует различий между революцией и республикой. Если только в мире есть логика, они неотделимы друг от друга. Революция — мать, республика — дочь. Революция — это народное движение, которое разлилось широким потоком, республика — это народное движение, которое отлилось в определенную форму. Республика — это утвердившаяся революция. (Возгласы одобрения.) Напрасно вы спорите против очевидности; Восемьдесят девятый год нельзя отделить от республики, как нельзя отделить зарю от солнца. (Выкрики справа. Возгласы «Браво!» слева.) Мы не принимаем ваших протестов. Ваш поход против республики мы расцениваем как поход против революции, и я во всяком случае так и намерен квалифицировать его перед всей страной. Нет, нас не обманешь! Не знаю, есть ли «маски» в этих стенах, как это было здесь сказано, но утверждаю, что дурачков тут не найдется. (Шум справа.)
Теперь перехожу к существу вопроса.
Господа! Предположим, что естественное и закономерное развитие событий, начиная с 1848 года, шло по правильному и мирному пути день ото дня растущей демократии и прогресса. Тогда, по истечении трех лет добросовестного испытания конституции, я понял бы, если бы сказали: конституция неполна. Она робка там, где ей следовало бы быть решительной. В ней множество оговорок и туманных формул. Ни одну из свобод она не провозглашает без ограничений. В вопросе о системе наказаний она знаменует прогресс лишь в том, что касается наказуемости политических преступлений. Она отменила смертную казнь лишь наполовину. Она по существу не исключает ни насилий со стороны исполнительной власти, ни цензуры на духовное творчество и разрешает полиции сковывать мыслителя и притеснять гражданина. Она не обеспечивает в полной мере ни личной свободы, ни свободы развития промышленности. (Возглас слева: «Так и есть!» Ропот справа.)
Она сохранила институт несменяемых судей, которые назначаются исполнительной властью, то есть сохранила правосудие, лишенное корней в народе. (Шум справа.)
Что означает этот ропот? Как! Вы делаете предметом обсуждения республику, а нам нельзя говорить о суде? Вы делаете предметом обсуждения народ, то есть самое высшее, а нам нельзя говорить о вещах значительно меньшего значения? Вы делаете предметом обсуждения самого носителя верховной власти, а нам нельзя говорить о судьях!
Председатель. Замечу вам, что дозволенное на этой неделе не будет дозволено на следующей; но уж так и быть: эта неделя — неделя терпимости.
Г-н де Пана. Неделя сатурналий…
Виктор Гюго. Господин председатель, то, что вы сказали сейчас, несерьезно. (Возгласы слева: «Превосходно!»)
Я продолжаю и настаиваю на сказанном мной. Я понял бы, если бы сказали: в конституции есть ошибки и упущения; она сохраняет институт несменяемых судей, назначаемых исполнительной властью, то есть, повторяю, сохраняет правосудие, лишенное корней в народе. Между тем правосудие должно обязательно исходить от верховной власти.
При монархии правосудие исходит от короля. При республике оно должно исходить от народа. (Сильное волнение в зале.)
Каким образом? Проводимыми на основе всеобщего избирательного права свободными выборами судей из числа лиц с юридическим образованием. Добавлю, что в республике так же невозможно допустить существование несменяемого судьи, как и несменяемого законодателя. (Долго не прекращающееся движение в зале.)
Я понял бы, если бы сказали: конституция ограничивается только провозглашением демократии, а ее надо еще и осуществить. Надо, чтобы конституция, подобно цитадели, обеспечивала безопасность республики. Всеобщее избирательное право должно быть расширено и должно найти себе новые применения.
Так, например, конституция устанавливает полновластие Национального собрания, иначе говоря — его большинства, а между тем мы сегодня видим, насколько это опасно, ибо конституция не дает меньшинству противовеса этому полновластию, то есть возможности в трудных случаях непосредственно апеллировать, согласно заранее выработанной процедуре, к всенародному голосованию, производить непосредственный опрос для некоего окончательного арбитража между ним, меньшинством, и большинством.
А ведь такой способ обращения к народу и менее насильственен и более совершенен, чем старый прием конституционной монархии — роспуск парламента.
Я понял бы, если бы сказали… (Выкрики и шум справа.) Господа, я не могу не сделать одного замечания и судить о справедливости его предоставляю совести всех присутствующих. Ваше поведение в настоящий момент удивительным образом контрастирует с достойным и спокойным поведением этого крыла собрания. (Указывает на левое крыло. Резкие протесты на скамьях большинства. Возгласы: «Хватит! Хватит! Закрыть заседание! Закрыть заседание!» Тишина восстанавливается. Оратор продолжает.)
Я понял бы, если бы сказали: надо провозгласить в более полном виде и формулировать последовательнее, чем это делает конституция, четыре основных права народа:
во-первых, право на физическое существование, что означает: в части экономической — обеспечение работой…
Г-н Грелан. Да ведь это право на труд!
Виктор Гюго (продолжает). …организованную помощь неимущим и в части уголовного законодательства — отмену смертной казни;
во-вторых, право на умственное и духовное существование, что означает: бесплатное обучение, свобода совести, свобода печати, свобода слова, свобода искусства и науки (возгласы: «Браво!»);
в-третьих, право на свободу, что означает: устранение всех преград, мешающих поступательному движению и развитию человека в сфере нравственной, умственной, физической и производственной;
и, наконец, в-четвертых, право на верховную власть, что означает: всеобщее избирательное право во всей его полноте, принятие законов и утверждение налогов избранными на время законодателями, правосудие, отправляемое избранными на время судьями… (Восклицания справа.)
Голоса слева. Слушайте! Слушайте!
Несколько депутатов правого крыла. Говорите! Говорите!
Виктор Гюго (продолжает)…местное самоуправление, осуществляемое избранными на время чиновниками, последовательное расширение сферы действия суда присяжных, возможность для всего народа непосредственным голосованием отвечать «да» или «нет» на важные политические и социальные вопросы, после предварительного глубокого обсуждения каждого такого вопроса Национальным собранием, которое попеременно, то от имени меньшинства, то от имени большинства, спрашивает «да или нет?» у народа — верховного судьи. (Шум справа. Долго не прекращающиеся бурные изъявления одобрения слева.)
Господа! Будь взаимоотношения между нацией и ее правительством такими нормальными и корректными, какими я их сейчас обрисовал, — я понял бы, если бы ко всему сказанному выше прибавили следующее:
Конституция французской республики должна быть подлинной хартией человеческого прогресса девятнадцатого века, бессмертным завещанием цивилизации, политической библией народов. Она должна как можно больше приблизиться к абсолютной социальной истине. Надо пересмотреть конституцию.
Да, это я понял бы!
Но вот чего я не могу понять: того, что сейчас, в середине девятнадцатого века, перед лицом цивилизованных наций, под пристальным взглядом всего человечества, устремленным на Францию — ибо Франция несет светильник, — вдруг появляются люди, которые осмеливаются нам заявлять: «А мы погасим этот светильник, который несет Франция и который озаряет мир!» (Протесты справа.)
Господа, просвещеннейший народ в мире совершил три революции и, подобно гомеровским богам, сразу сделал три шага вперед! Эти три революции сливаются в единую революцию, которая носит не местный, а общечеловеческий характер и является не эгоистическим криком одного народа, а священным требованием всемирной справедливости (бурное одобрение слева, смех справа), уничтожением накопленных историей людских страданий, торжественным провозглашением прав человека после веков рабства, крепостной зависимости, церковного владычества, феодального угнетения, инквизиции, деспотизма, под каким бы именем он ни выступал, человеческих мук, в чем бы они ни выражались!
После длительных испытаний эта революция породила во Франции республику, другими словами — французский народ с полным самообладанием величаво осуществил свое могущество, перевел из области абстракций в область фактов, создал и учредил, окончательно и бесповоротно установил самую логичную и самую совершенную форму правления — республику, которая является для народа столь же естественным правом, как и свобода для человечества! (Ропот справа. Одобрение слева.)
Французский народ высек из нетленного гранита и заложил посреди старого монархического континента первый камень грандиозного здания будущих времен, которое когда-нибудь назовут Соединенными Штатами Европы. (Движение в зале. Долго не прекращающиеся раскаты хохота справа.)
Эта революция, небывалая в истории, представляет собой не что иное, как идеал великих мыслителей, претворенный в действительность великим народом; она воспитывает другие народы на примере Франции. Ее цель, ее священная цель — это всеобщее благо, это, в известном смысле, общечеловеческое искупление. Это — эра, которую предвидел Сократ, за что ему и пришлось испить цикуту, это — плод деяний Иисуса Христа, за что он и был распят на кресте. (Резкие протесты справа. Крики: «К порядку!» Левое крыло несколько раз разражается аплодисментами. Всеобщее длительное волнение.)
Г-н де Фонтен и несколько других депутатов. Это кощунство!
Г-н де Геккерен. Если таким вещам аплодируют, то должно быть предоставлено и право освистывать их.
Виктор Гюго. Господа! То, что я сказал, говорят все, или, по меньшей мере, все это видят, ибо нельзя не видеть, что французская революция, что французская республика — это солнце, как в свое время сказал Бонапарт, и тем не менее находятся люди, которые осмеливаются заявлять: «Ну, а теперь мы все это разрушим, уничтожим революцию, низвергнем республику, вырвем из рук народа книгу прогресса и вычеркнем из нее три даты: 1792, 1830, 1848, преградим путь стихийной силе, которая совершает все, не спросив у нас совета, и которая называется провидением. Мы заставим отступить свободу, философию, разум, целые поколения; заставим отступить Францию, наш век, шествующее вперед человечество, мы заставим отступить бога!» (Сильное волнение в зале.) И вот, господа, такого рода заявления, мечтания и надежды повергают меня в безграничное изумление: этого я понять не могу. (Возгласы слева: «Превосходно! Превосходно!» Смех справа.)
Да и кто вы, что позволяете себе такие мечтания? Кто вы, что пускаетесь в такие предприятия? Кто вы, что вступаете в такие битвы? Как ваше имя? Кто вы такие?
Я скажу вам это.
Имя вам — монархия. Вы — это прошлое,
Монархия!
Какая монархия? (Смех и шум справа.)
Г-н Эмиль де Жирарден (у подножья трибуны). Слушайте же, господа! Вчера мы слушали вас!
Виктор Гюго. Господа, речь идет сейчас о самой сути обсуждаемого вопроса. Не мы хотели этого обсуждения, а вы. И если вы честны, то вы должны быть заинтересованы в том, чтобы обсуждение это было всеобъемлющим, полным, искренним.
Поставлен вопрос: республика или монархия? Никто не в силах, никто не вправе уклониться от него. Вот уже два года, как подкапываются под республику, исподтишка, коварно поднимая этот вопрос. Он навис над нашим настоящим, он застилает нам будущее. Да! Настало время покончить с ним. Настало время поставить его ребром, посмотреть, что кроется за ним. Карты на стол! Выскажемся до конца! (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!» Полная тишина.)
Перед нами две монархии. Я не буду касаться форм правления, которые, даже с точки зрения тех, кто их открыто предлагает или тайно имеет в виду, являются лишь переходной ступенью или средством. Объединение упростило вопрос. Только две монархии считают себя подготовленными к тому, чтобы потребовать пересмотра конституции в свою пользу и в дальнейшем незаметно устранить суверенитет народа ради своих корыстных целей. Речь идет о традиционной, то есть легитимной, монархии и о «монархии славы», как называют ее некоторые привилегированные газеты (смех и перешептывание), то есть империи.
Начнем, по праву старшинства, с традиционной монархии. Господа, прежде чем пойти дальше, я хочу раз и навсегда оговорить, что, произнося в ходе этой дискуссии слово «монархия», я не подразумеваю отдельных лиц, оставляя их за пределами дискуссии; я отнюдь не имею в виду принцев-изгнанников, ибо в сущности не питаю к ним в душе ничего, кроме сочувствия, которого они заслуживают как французы, и уважения, которого они заслуживают как изгнанники; при этом мое сочувствие и мое уважение были бы, заявляю я, еще более глубокими, если бы эти изгнанники не были высланы из Франции в известной мере благодаря их собственным друзьям. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!») Я продолжаю. Итак, в этой дискуссии я говорю исключительно о монархии как принципе, о монархии как догме; не касаясь личностей, рассматривая только догму королевской власти, я, законодатель, намерен дать ей оценку со всей свободой философа и со всей суровостью историка.
Прежде всего договоримся о словах «догма» и «принцип». Я отрицаю, что монархия является, или что она могла бы быть, принципом или догмой. Монархия всегда была только фактом. (Шум на некоторых скамьях.) Да! Я повторяю, несмотря на ропот в зале: никогда власть над целым народом, осуществляемая одним человеком или одним семейством, не была и не могла быть ничем иным, как только фактом. (Снова шум в зале.)
Никогда — поскольку шум не умолкает, я настаиваю на этом, — никогда эта так называемая догма, в силу которой (я приведу вам пример не из средних веков, а почти из современности, он отделен от нас менее чем столетием) менее восьмидесяти лет назад курфюрст Гессенский продавал людей поштучно английскому королю для отправки их на убой в Америку!.. (Резкие протесты.)
Существуют письма, существуют доказательства, и их можно вам предъявить, когда вы только пожелаете… (Тишина восстанавливается.)
Никогда, говорю я, эта мнимая догма не могла быть чем-либо иным, нежели просто фактом, в большинстве случаев насильственно навязанным, часто чудовищным. (Возгласы слева: «Правильно! Правильно!»)
Да, я заявляю и настаиваю на этом во имя вечной человеческой морали: монархия — это факт, и только!
И когда этот факт исчезает, от него ничего не остается, ровно ничего! Иначе обстоит дело с правом. Право, даже когда оно не опирается более на факт и лишено материального авторитета, все же сохраняет моральный авторитет и продолжает оставаться правом. Именно поэтому от задушенной республики остается право, тогда как от разрушенной монархии остаются только развалины. (Аплодисменты.)
Перестаньте же вы, легитимисты, твердить нам о праве. Наряду с правом народа на верховную власть может существовать еще только одно право — право человека, то есть свобода. (Возгласы слева: «Превосходно!»)
Все прочее — пустые выдумки.
Сказать в наш великий век и с высоты этой трибуны: «право короля» — значит произнести слова, лишенные смысла. Но если вы не можете ссылаться на право, то, может быть, вы сошлетесь на факты? Быть может, вы станете убеждать нас в полезности монархии? Это куда менее возвышенно, это значит с языка господина перейти на язык слуги и весьма умалить себя. Но пусть так. Разберемся в этом. Быть может, вы скажете, что принцип престолонаследия создает политическую устойчивость. Вы скажете, что демократия вредна для государства, что королевская власть благотворнее. Посмотрим! Я не стану перелистывать книгу истории, трибуна — не пюпитр для фолиантов. Ограничусь лишь самыми свежими живыми примерами, памятными всем.
Скажите, какие у вас есть претензии к республике 1848 года? Народные волнения? Но они были и при монархии. Состояние финансов? Бог мой! Я не считаю сейчас своевременным вдаваться в то, велись ли финансовые дела республики на достаточно демократических началах в течение трех лет ее существования…
Голос справа. Нет, к счастью для них!
Виктор Гюго.…но конституционная монархия стоила чрезвычайно дорого. Ведь это она изобрела раздутые бюджеты. Скажу больше, ибо нужно сказать все: монархия в собственном смысле слова, то есть традиционная, или легитимная, монархия, которая считает себя — или делает вид, что считает, — однозначной с понятием устойчивости, безопасности, процветания, права собственности, эта старая монархия с ее четырнадцативековой историей, господа, весьма часто и весьма охотно объявляла банкротство! (Смех и аплодисменты.)
Еще при Людовике XIV — я обращаюсь к прекрасной поре, к великому веку, к великому царствованию — нередко случалось, что рантье бледнели, как это сказано у Буало, узнав про
Как бы иносказательно ни выражался сатирик, льстивший королю, закон, отсекающий у рантье четвертую часть их дохода, господа, не что иное, как банкротство. (Возгласы слева: «Превосходно!» Шум справа. Возглас: «А ассигнации?»)
В эпоху Регентства монархия прикарманила — это слово неблагородное, но точное (смех), — прикарманила триста пятьдесят миллионов, чеканя неполноценную монету. И в это же самое время служанку вешали за кражу пяти су.
В царствование Людовика XV за шестьдесят лет состоялось девять банкротств.
Голос справа. А поэтам жаловали пенсии.
Голос слева. Не обращайте на это внимания! Игнорируйте! Не отвечайте!
Виктор Гюго. Я отвечу достопочтенному депутату, прервавшему меня. Обманутый некоторыми газетами, он намекает на пенсию, которая была мне предложена королем Карлом X и от которой я отказался.
Г-н де Фаллу. Прошу прощения, вы получали ее из королевской шкатулки. (Шум слева.)
Г-н Бак. Игнорируйте эти оскорбления!
Г-н де Фаллу. Позвольте мне сказать несколько слов.
Виктор Гюго. Вы хотите, чтобы я изложил факты? Они служат к моей чести, и я охотно сделаю это.
Г-н де Фаллу. Прошу прощения… (Возгласы слева: «Это личные нападки!», «Хотят скандала!», «Дайте говорить!», «Не прерывайте!», «К порядку! К порядку!»)
Г-н де Фаллу. Собрание могло видеть, что с самого начала заседания я все время сохранял полнейшее молчание и даже уговаривал моих друзей вести себя так же, как и я. Я лишь прошу разрешения внести поправку фактического характера.
Виктор Гюго. Говорите!
Г-н де Фаллу. Достопочтенный господин Виктор Гюго сказал: «Я никогда не получал пенсии от монархии…»
Виктор Гюго. Нет, я этого не говорил. (Резкие протесты справа, смешивающиеся с аплодисментами и ироническими смешками. Несколько депутатов левого крыла, обращаясь к Виктору Гюго: «Не отвечайте на это!»)
Г-н Суби, депутат правого крыла. Подождите, по крайней мере, пока будут даны объяснения. Ваши аплодисменты неприличны!
Г-н Фришон (обращаясь к г-ну де Фаллу). Бывший министр республики, вы предаете ее!
Г-н Ламарк. Это иезуитский яд!
Виктор Гюго (обращаясь к г-ну де Фаллу и стараясь быть услышанным в шуме). Я прошу господина де Фаллу позаботиться о том, чтобы его друзья позволили ответить ему. (Гул голосов.)
Г-н де Фаллу. Я делаю все, что в моих силах.
Голос со скамей крайней левой. Заставьте же правое крыло замолчать, господин председатель!
Председатель. Шумят обе стороны. (Обращаясь к оратору.) Вы неизменно пытаетесь обратить в свою пользу все нарушения порядка и извлечь для себя из них выгоду. Я осуждаю эти нарушения, но констатирую, что шумят и на левом и на правом крыле. (Бурные протесты на скамьях крайней левой. Депутаты, занимающие места на нижних скамьях левого крыла, стараются восстановить тишину.)
Один из депутатов левого крыла. У вас уши слышат только то, что делается на нашем крыле.
Председатель. Оратора прерывают с обеих сторон. (Возгласы: «Неправда! Неправда!», «Правильно! Правильно!»)
Я вижу и констатирую… (Снова шум и восклицания на тех же скамьях левого крыла.)
Я констатирую, что вот уже пять минут господин Шельшер и господин Греви требуют тишины. (Снова восклицания и протесты слева. Г-н Шельшер говорит что-то, но слова его тонут в шуме.)
Я констатирую, что вы сами, господин Шельшер и господин Греви, уже в течение довольно продолжительного времени требуете тишины, я воздаю вам должное.
Г-н Шельшер. Мы требуем тишины, потому что было обещано, что нас будут слушать и выслушают все, что мы скажем.
Один из депутатов крайней левой. «Монитер» ответит господину председателю.
Председатель. Можно отрицать факт, который имел место в какой-нибудь конторе, но нельзя отрицать факта, происходящего перед лицом Национального собрания. (На скамьях крайней левой раздаются неодобрительные возгласы, обращенные к председателю.) Вам не терпится приняться за ваши обычные методы. (Восклицания на скамьях крайней левой.)
Один из депутатов. Нет, как раз это вам не терпится приняться за ваши методы.
Другие депутаты. Это провокационные выпады.
Председатель. Я требую, чтобы обе стороны соблюдали тишину.
Г-н Арно, депутат от Арьежа. Это личные нападки.
Г-н Саватье-Ларош. Это провокационные выпады, их нарочно стараются сделать возможно более оскорбительными.
Председатель. Замолчите же, наконец, и слушайте оратора. (Тишина восстанавливается.)
Виктор Гюго. Я благодарю глубокоуважаемого господина де Фаллу. Я не искал повода говорить о самом себе. Его подал мне господин де Фаллу в связи с одним случаем, который служит к моей чести. (Обращаясь к правому крылу.) Выслушайте же то, что я вам скажу. Вы смеялись первыми; я надеюсь на вашу честность и потому предсказываю, что вы не будете смеяться последними. (Сильное волнение в зале.)
Один из депутатов крайней правой. Будем!
Виктор Гюго (обращаясь к прервавшему его депутату). В таком случае вы будете нечестны! (Возгласы слева: «Браво!» В зале устанавливается полная тишина.)
Мне было девятнадцать лет…
Один из депутатов правого крыла. Ах, вот оно что: я была так молода! (Долго не прекращающийся ропот слева. Крики: «Это непристойно!»)
Виктор Гюго (оборачиваясь в ту сторону, откуда была подана реплика). Человек, способный на такой неслыханный выпад, должен иметь мужество назвать себя. Я требую, чтобы он назвал свое имя. (Аплодисменты слева. Тишина справа. Никто не отзывается на предложение оратора.)
Он молчит. Отметим это. (Аплодисменты левого крыла усиливаются. Справа — гробовое молчание.)
Виктор Гюго (продолжает). Мне было девятнадцать лет. Я опубликовал томик стихов. Людовик XVIII, который был, как вам известно, образованным королем, прочел его и определил мне пенсию в две тысячи франков. Это произошло по инициативе самого короля, что служит к его чести и к моей. Я принял пенсию, но я не просил ее. Письмо, находящееся у вас в руках, господин де Фаллу, доказывает это. (Г-н де Фаллу кивает головой в знак подтверждения. Движение справа.)
Г-н де Ларошжаклен. Это превосходно, господин Виктор Гюго!
Виктор Гюго. Позже, несколько лет спустя, при Карле X, я написал пьесу «Марион Делорм». Она была запрещена цензурой. Я добился приема у короля и просил его дать разрешение играть мою пьесу. Он принял меня любезно, но снять запрещение отказался. На другой день, придя домой, я нашел у себя уведомление от имени короля о том, что в порядке возмещения убытков, понесенных мной в связи с этим запрещением, моя пенсия увеличивается с двух тысяч франков до шести тысяч. Я отказался. (Долго не прекращающееся движение в зале.) Я написал министру, что ни на что не променяю свободу своей поэзии и независимость своего пера. (Продолжительные аплодисменты слева. Сильное волнение, захватывающее и правое крыло.) Именно это мое письмо и находится у вас в руках. (Возгласы: «Браво! Браво!») В этом письме я пишу, что никогда не позволю себе оскорбить как-либо короля Карла X. Я сдержал свое слово, вам это известно. (Сильнейшее волнение в зале.)
Г-н де Ларошжаклен. О да! И доказали это превосходными стихами.
Виктор Гюго (обращаясь к правому крылу). Видите, господа, вы больше не смеетесь, и я был прав, когда благодарил господина де Фаллу. (Возгласы: «Верно! Верно!» Долго не прекращающееся движение в зале. В глубине зала один из депутатов смеется.)
Голос слева. Безобразие! Это непристойно!
Несколько депутатов правого крыла(обращаясь к Виктору Гюго). Вы правильно поступили.
Г-н Суби. Тот, кто сейчас смеялся, принял бы все, что бы ему ни предложили.
Виктор Гюго. Итак, я говорил о том, что монархия порой объявляла банкротство. Я напомнил, что в эпоху Регентства монархия прикарманила триста пятьдесят миллионов, чеканя неполноценную монету. Я продолжаю. При Людовике XV состоялось девять банкротств. Если хотите, назову вам некоторые из них, припомнившиеся мне сейчас. Два банкротства банка Демаре, два банкротства братьев Парис, банкротство банка Виза и банкротство банка «Система». Не довольно ли банкротств? Или вам нужно еще? (Долго не прекращающееся веселое оживление слева.)
Так вот вам и другие, происшедшие в то же царствование: банкротство кардинала Флери, банкротство генерального контролера Силуэта, банкротство аббата Терре! Я называю эти банкротства монархии именами навсегда опозоренных ими министров. Господа, кардинал Дюбуа определял монархию так: это власть, которая сильна тем, что объявляет банкротство, когда пожелает. (Снова смех.)
Ну, а республика 1848 года — объявляла ли она банкротства?
Нет, хотя ей это и подсказывали те, кого я должен прямо назвать монархистами. (Смех в зале на левом крыле и даже на правом.) Эта республика, господа, ни разу не объявляла банкротства и, можно утверждать с уверенностью, не объявит его никогда (крики слева: «Никогда! Никогда!»), если только ей дадут спокойно существовать на началах искренности, прямоты и свойственной народу порядочности. Вела ли республика 1848 года войну в Европе? Опять-таки нет!
Республика даже, быть может, вела себя слишком миролюбиво, хотя ей достаточно было — я говорю это именно в интересах мира — лишь наполовину обнажить свою саблю, чтобы многие и многие сабли были вложены обратно в ножны.
В чем же вы ее упрекаете, господа главари монархических партий, вы, которым не удалось до сих пор, да и никогда не удастся, смыть с нашей современной истории пятна крови 1815 года? (Движение в зале.) Здесь говорили о 1793 годе, и это дает мне право говорить о 1815-м. (Возгласы одобрения слева.)
В чем вы упрекаете республику 1848 года? Боже мой! Одни и те же обвинения пережевываются во всех ваших газетах и, очевидно, до сих пор еще не истрепаны до конца. Не далее как сегодня утром я прочел в воззвании, требующем полного пересмотра конституции: «Агенты Ледрю Роллена! Сорок пять сантимов! Совещания социалистов в Люксембургском дворце!» Да! Люксембургский дворец! Да, да! Вот что вам не дает покоя! Смотрите, остерегайтесь Люксембургского дворца, не углубляйтесь слишком далеко в его сторону, вам может там повстречаться тень маршала Нея! (Одобрительные возгласы. Продолжительные аплодисменты слева.)
Г-н де Рессегье. А вы нашли бы там ваше кресло пэра Франции!
Председатель. Я вам не давал слова, господин де Рессегье.
Один из депутатов правого крыла. Конвент гильотинировал двадцать пять генералов!
Г-н де Рессегье. Ваше кресло пэра Франции! (Шум.)
Председатель. Не прерывайте.
Виктор Гюго. Бог ты мой, господин де Рессегье, кажется, упрекает меня в том, что я заседал среди тех, кто судил маршала Нея! (Восклицания справа. Иронический и одобрительный смех слева.)
Г-н де Рессегье. Вы ошибаетесь…
Председатель. Благоволите сесть на место и молчать; вам не предоставлено слово.
Г-н де Рессегье (обращаясь к оратору). Вы решительно ошибаетесь.
Председатель. Господин де Рессегье, я решительно призываю вас к порядку.
Г-н де Рессегье. Вы ошибаетесь умышленно.
Председатель. Я призову вас к порядку с занесением в протокол, если вы будете продолжать оставлять без внимания мои предупреждения.
Виктор Гюго. Представители старых партий! Я не злорадствую по поводу того, что составляет ваше несчастье. Но — говорю вам это без горечи — вы не в состоянии оглядеть свою эпоху и свою страну справедливым, благожелательным и трезвым взглядом. Вы ошибочно судите о явлениях современности. Вы кричите об упадке. Да, упадок в самом деле наблюдается, но только — не могу не сказать вам — это вы находитесь в состоянии упадка! (Смех слева. Ропот справа.)
Наступает конец монархии, а вы говорите: «Наступает конец Франции!» Но это обман зрения. Франция и монархия — не одно и то же. Франция остается, Франция возвеличивается, да будет это всем известно! (Возгласы: «Превосходно!» Смех справа.)
Никогда Франция не была величественнее, чем в наши дни. За границей знают это, а вы — я отмечаю это с грустью, и ваш смех служит подтверждением моим словам, — вы этого не видите!
Французский народ ныне достиг зрелости, а вы выбрали как раз это время, чтобы обвинять его в сумасбродствах. Вы отрицаете весь наш век целиком: его промышленность кажется вам чересчур материалистичной, его философия — безнравственной, его литература — анархичной… (Иронический смех справа, возгласы: «Да! Да!») Вот видите, вы подтверждаете мои слова. Его литература кажется вам анархичной, его наука — нечестивой. А его демократию вы называете демагогией. (Возгласы справа: «Да! Да!»)
В своей заносчивости вы заявляете, что наше время — дурное время и что вы, собственно говоря, к нему не принадлежите. Вы — люди не нашего века. Этим все сказано. Вы даже тщеславитесь этим! Мы это принимаем к сведению.
Вы — люди другого века, вы не принадлежите к этому миру, вы — мертвецы! Пусть будет так! Я не возражаю! (Смех и возгласы: «Браво!») Но если вы мертвецы, не возвращайтесь, оставьте в покое живых. (Общий смех.)
Г-н де Тенги (обращаясь к оратору). Вы полагаете, что мы мертвецы, господин виконт?
Председатель. Вы воскресли, господин де Тенги?
Г-н де Тенги. Я воскрешаю виконта.
Виктор Гюго (скрестив руки и оборачиваясь к правому крылу). Как! Вы хотите восстать из мертвых! (Снова веселое оживление в зале и возгласы «Браво!»)
Как! Вы хотите начать все сызнова! Как! Вам еще мало опасных экспериментов, которые губят королей и принцев — и слабых, как Людовик XVI, и сильных и ловких, как Луи-Филипп; вам еще мало этих достойных сожаления экспериментов, которые губят царственные семьи, августейших жен, высокочтимых вдов, невинных детей! Вам нужно, чтобы их было побольше! (Сильное волнение в зале.)
Неужели в вас нет жалости и вы утратили память о прошлом? Господа роялисты, мы просим вас смилостивиться над несчастными королевскими семьями!
Как, вы хотите вернуться к той закономерной цепи событий, все звенья которой заранее известны и предопределены как неизбежные этапы развития! Вы хотите снова пустить в ход чудовищный механизм судьбы? (Движение в зале.) Вы хотите снова повторить страшный круговорот событий, все тот же круговорот, вместе со всеми его рифами, бурями и катастрофами? Сначала — фальшивое примирение народа с королем, реставрация, открытие ворот Тюильри, иллюминации и фанфары, торжественные речи, коронования и празднества! Затем — грубый нажим трона на парламент, силы на законность, королевской власти на нацию, борьба в палатах, сопротивление печати, недовольство общественного мнения, судебные процессы, на которых слишком подчеркнутое и неуклюжее рвение угодливых судей пасует перед энергичным натиском писателей (бурные аплодисменты слева); далее, нарушения конституционных норм при соучастии парламентского большинства (возгласы: «Превосходно!»), законы об ограничениях, чрезвычайные меры, полицейские притеснения, с одной стороны, тайные общества и заговоры — с другой; и, наконец… о боже, неужели площадь, которую вы ежедневно пересекаете, направляясь в этот дворец, ничего не говорит вам? (Выкрики. Возгласы: «К порядку! К порядку!») Топните ногой о мостовую, находящуюся в двух шагах от злополучного дворца Тюильри, к которому вы и теперь еще стремитесь, топните ногой об эту роковую мостовую — и вам явятся на выбор либо эшафот, увлекающий старую монархию в могилу, либо наемная карета, увозящая новых королей в изгнание. (Продолжительные аплодисменты слева. Ропот. Восклицания.)
Председатель. Кому вы угрожаете? Что это за угрозы? Прекратите это!
Виктор Гюго. Это предупреждение.
Председатель. Это предупреждение пахнет кровью; вы переходите все границы и забываете вопрос о пересмотре конституции. Это уже не речь, а диатриба.
Виктор Гюго. Как! Мне даже запрещают ссылаться на историю!
Голос слева (обращаясь к председателю). Стоит вопрос о конституции и о судьбе республики, а вы не даете говорить!
Председатель. Вы убиваете живых и вызываете с того света мертвецов; это уже нельзя назвать обсуждением вопроса. (Долго не прекращающиеся крики. Одобрительный смех справа.)
Виктор Гюго. Как, господа, после того как я в весьма уважительной форме пытался пробудить в вас воспоминания о прошлом, после всего того, что я сказал об августейших женах, высокочтимых вдовах и невинных детях, после того как я воззвал к вашей памяти, мне не будет позволено в этих стенах, многое слышавших за последние дни, привлекать факты из истории, не для того, чтобы угрожать — заметьте себе это хорошенько, — а для того, чтобы предостерегать? Мне не будет позволено сказать, что реставрации начинаются триумфально, а кончаются трагически? Мне не будет позволено сказать, что реставрации начинаются с самообольщения и кончаются тем, что называют катастрофой; следовательно, мне нельзя будет также заметить, что если вы топнете ногой о роковую мостовую, в двух шагах от вас, в двух шагах от злополучного дворца Тюильри, к которому вы и теперь еще стремитесь, то вам явятся — на выбор — либо эшафот, увлекающий старую монархию в могилу, либо наемная карета, увозящая новых королей в изгнание! (Ропот справа. Возгласы «Браво! Браво!» слева.) Мне не будет позволено сказать все это! И это называют свободной дискуссией!
Г-н Эмиль де Жирарден. Свободной она была вчера!
Виктор Гюго. Я протестую! Вы хотите заглушить мой голос, но его все равно услышат. (Протесты справа.) Его услышат! Некоторые ловкие люди, находящиеся среди вас, а такие есть, я охотно это признаю…
Голос справа. Вы очень любезны!
Виктор Гюго. Некоторые ловкие люди, находящиеся среди вас в настоящий момент, считают себя сильными, потому что они опираются на коалицию перепуганных собственников. Странная точка опоры — страх! Но для злых умыслов и она годится. Вот что, господа, мне хочется сказать этим ловким людям: что бы вы ни стали делать, встревоженные собственники скоро успокоятся. Но по мере того как будет восстанавливаться доверие к республике, будет утрачиваться доверие к вам. Да, скоро собственникам станет ясно, что ныне, в девятнадцатом веке, после казни Людовика XVI…
Г-н де Монтебелло. Опять…
Виктор Гюго. После крушения Наполеона, изгнания Карла X, падения Луи-Филиппа, одним словом — после французской революции, то есть после полного, коренного, величайшего обновления и изменения принципов, верований, мнений, фактического положения вещей и соотношения сил, единственной надежной основой является республика, тогда как монархия является авантюрой. (Аплодисменты.)
Но достопочтенный господин Беррье вчера говорил вам: «Франция никогда не приспособится к демократии».
Голос справа. Он этого не говорил.
Другой голос справа. Он сказал это о республике.
Г-н де Монтебелло. Это другое дело.
Г-н Матье Бурдон. Это совсем не то же самое.
Виктор Гюго. Для меня это все равно! Я принимаю вашу версию. Господин Беррье заявил нам: «Франция никогда не приспособится к республиканскому образу правления».
Господа! В течение тридцати семи лет с того времени, когда Людовиком XVIII была дарована хартия, — это подтверждают все современники, — сторонников «чистой» монархии, тех самых, которые называли Людовика XVIII революционером, а Шатобриана якобинцем (веселое оживление в зале), приводила в ужас конституционная монархия, точь-в-точь как сейчас сторонников конституционной монархии приводит в ужас республика. Тогда говорили: «Это годится для Англии», точно так же, как господин Беррье говорит сегодня: «Это годится для Америки!» (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Тогда говорили: «Свобода печати, открытые прения, выступления оппозиционных ораторов и журналистов, все это — беспорядок! Франция никогда не примирится с этим». Ну так вот: она примирилась с этим устройством.
Г-н де Тенги. И ее дела пришли в полное расстройство.
Виктор Гюго. Франция приспособилась к парламентскому режиму, и так же она приспособится к режиму демократическому! Это — еще один шаг вперед, вот и все. (Движение в зале.)
После конституционной монархии страна привыкнет к интенсивному росту демократического движения, точно так же как после абсолютной монархии она привыкла в конце концов к бурному развитию либерального движения, и общественное процветание выйдет из республиканских волнений, как оно вышло из волнений конституционной монархии, выросшим и окрепшим. Народные стремления войдут в определенную колею, как вошли в нее буржуазные страсти. Такая большая нация, как французская, всегда в конце концов приходит в равновесие. Самые ее размеры обеспечивают ей устойчивость.
И потом — следует вам сказать — свободная печать, полноправная трибуна, народные комиции, целые толпы, захваченные одной идеей, народ, этот шумный слушатель, но терпеливый судья, тысячи избирательных голосов, выигрывающие битвы там, где их проиграли мятежи, поток бюллетеней, в определенные дни наводняющий Францию, все то движение, которое ужасает вас, есть не что иное, как брожение прогресса (возгласы: «Превосходно!»), брожение полезное, необходимое, здоровое, плодотворное — прекрасное. И вы считаете это лихорадкой? Нет, это — жизнь! (Продолжительные аплодисменты.)
Вот что я могу ответить господину Беррье.
Вы видите, господа, что в этом споре монархия не может сослаться ни на пользу, ни на политическую устойчивость, ни на финансовые гарантии, ни на общественное процветание, ни на право, ни на факты.
Теперь — так как пора уже подойти к этому — выясним, в чем же смысл нападения на конституцию, которое лишь маскирует нападение на республику?
Господа, я обращаю этот вопрос к старейшим, к поседевшим, но по-прежнему наиболее влиятельным вождям монархической партии, к тем, кто, как и мы, были членами Учредительного собрания, к тем, с кем я не смешиваю — объявляю об этом — благородную молодежь из их партии, которая следует за ними лишь скрепя сердце. Я не хочу никого оскорблять, я уважаю всех членов этого собрания, и если у меня вырвется какое-нибудь слово, которое может обидеть кого бы то ни было из моих коллег, я заранее беру его обратно.
Но все же я не могу не сказать этого: раньше были такие роялисты, которые…
Г-н Калле. Вам об этом кое-что известно. (Восклицания слева. Возгласы: «Не прерывайте!»)
Г-н Шаррас (обращаясь к Виктору Гюго). Покиньте трибуну!
Виктор Гюго. Очевидно, нет больше свободы трибуны! (Протесты справа.)
Председатель. Спросите у господина Мишеля, депутата от Буржа, упразднена ли свобода трибуны?
Г-н Суби. Она должна существовать для всех, а не для одного.
Председатель. Господин Суби, ораторы меняются, а Собрание остается все тем же. Оратор сам создает себе аудиторию. Об этом вам было сказано позавчера, и сказал это господин Мишель, депутат от Буржа.
Г-н Ламарк. Он сказал как раз обратное.
Председатель. Ну, это мой вариант.
Г-н Мишель, депутат от Буржа (с места). Господин председатель, позвольте мне сделать небольшое замечание. (Председатель знаком выражает согласие.) Вы вывернули наизнанку то, что я сказал вчера. И сказанное мной принадлежит не мне. Мысль эту высказал величайший из ораторов семнадцатого века — Боссюэ. Он не говорил, что оратор создает аудиторию; он сказал, что аудитория создает оратора. (Возгласы слева: «Превосходно! Превосходно!»)
Председатель. Если даже перевернуть эту сентенцию, то суть дела от этого не изменится: оратор неизбежно оказывает воздействие на собрание, а собрание на оратора. Сам Руайе-Коллар, отчаявшись в попытках заставить аудиторию выслушивать известного рода высказывания, говорил ораторам: «Заставляйте себя слушать». Я заявляю, что не имею возможности в равной мере обеспечивать тишину для всех ораторов, столь не похожих друг на друга. (Шум и веселое оживление на скамьях большинства. Ропот и различные интерпелляции слева.)
Г-н Эмиль де Жирарден. Какое вы имеете право наносить оскорбления?
Г-н Шаррас. Это наглость!
Виктор Гюго. Господа, на цитату из Руайе-Коллара, обращенную ко мне господином председателем, я отвечу цитатой из Шеридана, который сказал: «Когда председатель перестает защищать оратора, свобода трибуны ликвидируется». (Продолжительные аплодисменты слева.)
Г-н Арно, депутат от Арьежа. Мир не видал подобной пристрастности.
Виктор Гюго. Итак, господа, о чем же я говорил? Я говорил, в связи с агрессией, направленной ныне против республики, и желая извлечь поучительный вывод из факта этой агрессии, что были роялисты и раньше. Этих роялистов, с которыми, в силу семейных традиций, могло быть связано детство многих из нас и, в частности, мое детство, поскольку мне об этом все время напоминают, этих роялистов хорошо знали наши отцы, и наши же отцы с ними боролись. Так вот, эти роялисты провозглашали свои принципы в самый момент опасности, а не после того, как она миновала! (Возгласы слева: «Превосходно! Превосходно!») Они не были гражданами, пусть, но они были рыцарями. Они совершали ужасное, безумное, нечестивое, отвратительное дело — вели гражданскую войну, но они действовали открыто, а не занимались провокациями. (Горячее одобрение слева.)
Перед ними стояла во весь рост юная, грозная, трепещущая от гнева, великая, всемогущая и прекрасная французская революция, которая посылала против них майнцских гренадеров, считая, видимо, что легче справиться с Европой, чем с Вандеей.
Г-н де Ларошжаклен. Это верно.
Виктор Гюго. Они стояли с нею лицом к лицу, сопротивлялись ей, но не хитрили, не вели себя как лисица со львом. (Аплодисменты слева. Г-н де Ларошжаклен кивает в знак согласия.)
Виктор Гюго (г-ну де Ларошжаклену). Это относится к вам и к вашему имени; я отдаю должное вашим соратникам. Они не похищали у этой революции одного за другим ее принципов, ее завоеваний, ее оружия, чтобы использовать их против нее же, они хотели убить ее, а не обокрасть! (Возгласы слева: «Браво!»)
Люди отважные, убежденные и искренние, они вели честную игру и не позволяли себе утром кричать двадцать семь раз подряд: «Да здравствует республика!», а потом, в тот же день, являться в Национальное собрание и невнятно бормотать: «Да здравствует король!» (Одобрительные возгласы слева. Крики: «Браво!»)
Г-н Эмиль де Жирарден. Они не посылали денежных подачек раненым бойцам Февраля.
Виктор Гюго. Подведем в двух словах итог всему мною сказанному. Традиционная монархия, легитимная монархия во Франции умерла. Она — факт, который был, но которого больше не существует. Восстановленная легитимная монархия привела бы к хроническим переворотам, к замене плавного общественного развития периодическими потрясениями. Республика, напротив, означает прогресс, воплощенный в самой форме правления. (Одобрительные возгласы.)
Покончим с этой стороной вопроса.
Г-н Лео де Лаборд. Прошу предоставить мне слово. (Долго не прекращающееся движение в зале.)
Г-н Матье Бурдон. Легитимная монархия просыпается.
(Г-н де Фаллу поднимается со своего места.)
Голоса слева. Нет! Нет! Не прерывайте! Не прерывайте!
(Г-н де Фаллу подходит к трибуне. Бурное волнение в зале.)
Голоса слева (оратору). Не разрешайте им говорить! Не разрешайте!
Виктор Гюго. Я не разрешаю прерывать себя.
(Г-н де Фаллу поднимается по ступенькам, подходит к председателю и обменивается с ним несколькими словами.)
Виктор Гюго. Достопочтенный господин де Фаллу настолько забыл о правах оратора, что просит разрешения прервать его не у самого оратора, а у председателя.
Г-н де Фаллу (вернувшись к подножию трибуны). Я прошу вас дать мне разрешение прервать вас.
Виктор Гюго. Я вам его не даю.
Председатель. Слово предоставлено вам, господин Виктор Гюго.
Виктор Гюго. Но существуют публицисты другого лагеря, газеты другого оттенка, которые, бесспорно, выражают мнение правительства, так как, в отличие от всех других газет, распространяются без ограничений. Эти газеты кричат нам: «Вы правы: легитимная монархия невозможна, монархия божественного права, традиционная монархия умерла. Но зато другая монархия — монархия славы, империя, — не только возможна, но и необходима». Вот какие речи с нами ведут.
Это — другая сторона вопроса о монархии. Рассмотрим и ее.
Прежде всего: вы говорите — «монархия славы»! Вот как! У вас есть слава! Покажите нам ее. (Веселое оживление в зале.) Любопытно, о какой славе может идти речь при таком правительстве! (Смех и аплодисменты слева.) Где же она, ваша слава? Я хочу обнаружить ее. Я смотрю во все глаза.
Из чего же она слагается?
Г-н Лепик. Спросите у вашего отца!
Виктор Гюго. Из чего же она состоит? Что я вижу? Что видим мы все?
Все наши свободы одна за другой пойманы в ловушку и задушены; всеобщее избирательное право предано, продано и изуродовано: социалистические программы выродились в иезуитскую политику; в правительстве зреет гигантская интрига (движение в зале) — некий неслыханный тайный замысел, который делает целью республики империю и превращает пятьсот тысяч чиновников в своеобразную бонапартистскую масонскую ложу внутри нации; все реформы отложены на неопределенный срок или отклонены; сохранены или восстановлены несоразмерные и тяжкие для народа налоги; над пятью департаментами тяготеет осадное положение; Париж и Лион находятся под особым полицейским надзором; в амнистии отказано, политические преследования усилились, политические ссылки утверждены вотумом собрания; в крепости Бона раздаются стенания, в застенках Бель-Иля пытают, в тюрьмах не дают гнить матрацам, но гноят людей (сильное волнение в зале); прессу травят; присяжных отбирают определенным образом; в стране слишком много полиции и слишком мало правосудия; внизу — нищета, наверху — анархия, произвол, притеснения, беззакония! А за пределами Франции — труп Римской республики! (Возгласи слева: «Браво!»)
Голос справа. Этот счет надо предъявлять республике.
Председатель. Перестаньте же; не прерывайте. Это будет означать, что трибуна свободна. Продолжайте. (Возгласы слева: «Правильно! Правильно!»)
Г-н Шаррас. Она свободна, несмотря на все ваши старания.
Виктор Гюго. Петля, иначе говоря — Австрия (движение в зале), душит Венгрию, Ломбардию, Милан, Венецию; в Сицилии расстрелы, надежда наций на Францию рушится, тесная связь между народами порвана, право растоптано повсюду, на севере так же, как и на юге, в Касселе так же, как и в Палермо; существует тайная коалиция королей, которая ждет лишь случая, чтобы стать явной, наша дипломатия молчит, чтобы не сказать — соучаствует во всем этом, — она всегда подличает перед тем, кто ведет себя нагло; Турция оставлена без всякой поддержки против царя и вынуждена бросить изгнанников на произвол судьбы. Кошут томится в тюрьме в Малой Азии, — вот до чего мы дошли! Франция низко склонила голову, Наполеон от стыда переворачивается в гробу, а пять или шесть тысяч мошенников кричат: «Да здравствует император!»
Не это ли все, паче чаяния, вы называете вашей славой? (Сильное волнение в зале.)
Г-н Ладевансе. Это все принесла с собой республика!
Председатель. Во всем этом упрекают также и республиканское правительство!
Виктор Гюго. А теперь — поговорим о вашей империи. (Смех слева.)
Г-н Вьейяр. Никто о ней и не помышляет, вы это прекрасно знаете.
Виктор Гюго. Господа, можете возмущаться сколько вам угодно, но не надо увиливать. Мне кричат: «Никто не помышляет об империи». Но я имею обыкновение срывать маски.
Вы говорите: «Никто не помышляет об империи»? О чем же тогда свидетельствуют эти, оплаченные кем-то, возгласы: «Да здравствует император»? Разрешите простой вопрос: кто за них платит? «Никто не помышляет об империи!» — сказали мне сейчас. Что значат в таком случае слова генерала Шангарнье, его намеки на развращенных преторианцев — намеки, которым вы аплодируете? Что значат слова Тьера, которым вы тоже аплодируете: «Империя уже создана»? Что значит эта смешная и жалкая петиция о продлении полномочий? Что это за продление, скажите пожалуйста? Это пожизненное консульство! А куда ведет пожизненное консульство? К империи! Господа, здесь явная интрига. Интрига, говорю я вам! Я вправе распутать ее, и я ее распутаю. Выведем же все на чистую воду!
Нельзя допустить, чтобы Франция оказалась захваченной врасплох и в один прекрасный день обнаружила, что у нее неведомо откуда взялся император! (Аплодисменты.)
Император! Обсудим его притязания!
Как, только потому, что жил человек, который выиграл битву при Маренго и потом взошел на престол, хотите взойти на престол и вы, выигравший только битву при Сатори? (Смех в зале. Возгласы слева: «Превосходно! Превосходно! Браво!»)
Г-н Эмиль де Жирарден. Он проиграл ее.
Г-н Фердинанд Барро. Вот уже три года, как он сражается и побеждает в битве порядка с анархией.
Виктор Гюго. Как, только потому, что десять веков назад из рук Карла Великого, после сорока лет славного правления, упали наземь скипетр и меч, такие гигантские, что никто после него не мог и не смел прикоснуться к ним, а между тем на протяжении этих столетий жили люди, которых звали Филипп-Август, Франциск I, Генрих IV, Людовик XIV; только потому, что тысячу лет спустя — ибо человечество вынашивает таких людей тысячелетиями — явился другой гений, который поднял этот скипетр и этот меч и встал во весь рост над целым континентом, гений, который совершил столь грандиозные дела, что ослепительный блеск их не угас и до сих пор, который сковал революцию во Франции и расковал ее в Европе, который неразрывно связал свое имя с прославленными именами Риволи, Иены, Эсслинга, Фридланда, Монмирайля; только потому, что после десяти лет огромной, почти легендарной славы он тоже в изнеможении уронил скипетр и меч, совершившие так много величественных деяний, — являетесь вы и хотите поднять их после Наполеона, как Наполеон поднял их после Карла Великого, хотите взять в свои слабые руки скипетр титанов и меч гигантов? Что вы будете с ними делать? (Продолжительные аплодисменты.) Как, после Августа — Августул? Как, только потому, что у нас был Наполеон Великий, нам придется терпеть Наполеона Малого? (Аплодисменты слева. Крики справа. Заседание прерывается на несколько минут. Невыразимый шум.)
Голос слева. Господин председатель, мы слушали господина Беррье; правое крыло должно выслушать господина Виктора Гюго. Заставьте большинство молчать.
Г-н Саватье-Ларош. Надо уважать великих ораторов. (Возгласы слева: «Правильно!»)
Г-н де ла Москова. Господин председатель должен был бы заставить уважать правительство республики в лице ее президента.
Г-н Лепик. Это — глумление над республикой.
Г-н де ла Москова. Эти господа кричат: «Да здравствует республика!» и оскорбляют президента.
Г-н Эрнест де Жирарден. Наполеон Бонапарт получил шесть миллионов голосов; вы оскорбляете избранника народа! (Сильнейшее волнение на скамьях министров. Председатель безуспешно старается быть услышанным в общем шуме.)
Г-н де ла Москова. А на скамьях министров не раздается ни одного слова возмущения в ответ на такие высказывания.
Г-н Барош, министр иностранных дел. Полемизируйте, но не наносите оскорблений.
Председатель. Вы имеете право оспаривать законность отмены статьи сорок пятой, но не имеете права наносить оскорбления. (Аплодисменты крайней левой удваиваются и заглушают голос председателя.)
Г-н Барош. Вы полемизируете с несуществующими проектами и наносите оскорбления! (Аплодисменты крайней левой не утихают.)
Один из депутатов крайней левой. Защищать республику следовало вчера, когда на нее нападали.
Председатель. Оппозиция, как видно, стремится аплодисментами заглушить замечания, сделанные мною и господином министром. Я сказал, что господин Виктор Гюго имеет полное право оспаривать уместность требования о пересмотре статьи сорок пятой с точки зрения законности, но не имеет права высказываться в оскорбительной форме по поводу конкретного кандидата, о котором нет речи.
Голос со скамьи крайней левой. Нет, о нем-то речь и идет.
Г-н Шаррас. Вы сами видели его лицом к лицу в Дижоне.
Председатель. Здесь я призываю вас к порядку потому, что я председатель. В Дижоне я соблюдал приличия и молчал.
Г-н Шаррас. Их не соблюдали в отношении вас.
Виктор Гюго. Я отвечу господину министру и господину председателю, обвиняющим меня в том, что я оскорбляю президента республики. Имея по конституции право обвинить президента республики, я воспользуюсь им тогда, когда сочту это уместным, и не буду терять время на то, чтобы наносить оскорбления. Но сказать, что президент — не великий человек, еще не значит оскорбить его. (Резкие протесты на нескольких скамьях правого крыла.)
Г-н Бриффо. Ваши оскорбления не смогут задеть президента.
Г-н де Коленкур. Есть оскорбления, которые не могут его коснуться, запомните это хорошенько!
Председатель. Если вы будете продолжать в том же духе после моего предупреждения, я призову вас к порядку.
Виктор Гюго. Вот что я хочу сказать, и господин председатель не сможет помешать мне довести до конца мои объяснения. (Сильное волнение в зале.)
Мы требуем от господина президента, ответственного за судьбы республики, мы ждем от него, мы имеем безусловное право ждать от него — не того, чтобы он осуществлял свою власть как великий человек, а того, чтобы он ушел от власти как человек порядочный. (Возгласы слева: «Превосходно! Превосходно!»)
Г-н Клари. А покамест не клевещите на него.
Виктор Гюго. Ему наносят оскорбления его собственные друзья, те, которые намекают, что во второе воскресенье мая он не уйдет от власти честно и безоговорочно, как он обязан поступить, если только он не мятежник.
Голос слева. И не клятвопреступник!
Г-н Вьейяр. Это все клевета, господин Виктор Гюго и сам это знает.
Виктор Гюго. Господа депутаты большинства, вы ликвидировали свободу печати; теперь вы хотите ликвидировать свободу трибуны? (Движение в зале.) Я не прошу вас о милости. Я прошу лишь об откровенности. Солдат, которому не дают выполнять его долг, ломает свою шпагу; если свобода трибуны умерла, скажите мне об этом прямо, и я разорву свой мандат. В тот день, когда трибуна перестанет быть свободной, я ее покину и больше на нее не взойду. (Голос справа: «Вот горе-то!») Трибуна, лишенная свободы, приемлема только для оратора, лишенного чувства собственного достоинства. (Сильнейшее волнение в зале.)
Итак, посмотрим, уважается ли свобода трибуны. Я продолжаю.
Нет! После Наполеона Великого я не хочу Наполеона Малого! Довольно! Надо с уважением относиться к величию! Хватит пародий! Чтобы иметь право водрузить орлов на знамени, надо, чтобы орел водворился в Тюильри! Где же он, этот орел? (Продолжительные аплодисменты.)
Г-н Леон Фоше. Оратор оскорбляет президента республики! (Возгласы справа: «Да! Да!»)
Председатель. Вы оскорбляете президента республики. (Возгласы справа: «Да! Да!» Г-н Аббатуччи энергично жестикулирует.)
Виктор Гюго. Я продолжаю.
Господа, я, так же как и все, так же как и вы, сидящие здесь, держал в руках эти газеты, эти брошюры, эти памфлеты проимперского, или, как теперь говорят, цезаристского, направления. У меня возникла мысль, которой я не могу не поделиться с Собранием. (Волнение в зале. Оратор продолжает.) Да, я не могу утаить ее от этого Собрания. Что сказал бы этот боец, этот великий боец за Францию, чьи останки покоятся в Доме Инвалидов, чья тень служит кое-кому прикрытием и чье имя вспоминают столь часто и в столь странной связи? Что сказал бы этот Наполеон, который дал столько изумительных сражений и, в частности, отправившись за восемьсот лье от Парижа, вызвал старомосковское варварство на великий поединок 1812 года? Что сказал бы этот великий человек, который испытывал ужас при мысли, что Европа может быть отдана на постой казакам, и, несмотря на свою властную натуру, предпочитал такой Европе Европу республиканскую? Что сказал бы он, если бы мог из глубины своей могилы увидеть, что панегиристами, апологетами, теоретиками и реставраторами его империи, его воинственной и овеянной славой империи являются… кто же? Те, кто в нашу блистательную и свободную эпоху смотрит на север с глубокой тоской, которая была бы смешна, если б не была столь отвратительна; люди, которые всякий раз, как заслышат, что в наших устах прозвучало одно из таких слов, как демократия, свобода, гуманность, прогресс, в страхе ложатся на землю лицом вниз, прикладывают к ней ухо и прислушиваются, не приближаются ли, наконец, русские пушки! (Продолжительные аплодисменты слева. Неистовые крики справа. Все правое крыло поднимается со своих мест и заглушает криками последние слова оратора. Возгласы: «К порядку! К порядку! К порядку!» Многие министры, поднявшись со своих мест, резко протестуют против сказанного оратором. Шум усиливается. Раздаются бранные выкрики по адресу оратора. Г-н Бино, генерал Гурго и многие другие депутаты, сидящие на первых скамьях правого крыла, возбуждены больше других.)
Г-н Барош, министр иностранных дел. Вам хорошо известно, что это неправда! От имени Франции мы протестуем!
Г-н де Рансе. Мы требуем призвать оратора к порядку!
Г-н де Крузейль, министр народного просвещения. Укажите, к кому персонально относятся ваши слова! Кого вы имеете в виду? Назовите! Назовите!
Председатель. Я призываю вас к порядку, господин Виктор Гюго, потому что, несмотря на мои предупреждения, вы не перестаете наносить оскорбления.
Несколько голосов справа. Наемный клеветник!
Г-н Шапо. Пусть оратор скажет нам, к кому он обращается.
Г-н де Стапланд. Назовите тех, кого вы обвиняете, если у вас хватит мужества! (Неистовый шум.)
Различные голоса справа. Вы подлый клеветник. Это низость и наглость. (Возгласы: «К порядку! К порядку!»)
Председатель. Своими криками вы заглушили призыв к порядку, с которым я только что обратился.
Виктор Гюго. Прошу позволить мне дать разъяснения. (Громкий, долго не прекращающийся ропот.)
Г-н де Геккерен. Дайте же, дайте же ему доиграть этот спектакль!
Г-н Леон Фоше, министр внутренних дел. Оратор… (Выкрики слева.) Оратор…
Голос слева. Вам не предоставлено слово.
Председатель. Пусть господин Виктор Гюго даст разъяснения. Я призвал его к порядку.
Г-н Леон Фоше. Как, господа, оратору будет позволено здесь оскорблять президента республики!.. (Пронзительные выкрики слева.)
Виктор Гюго. Позвольте же мне дать разъяснения! Я не позволяю вам говорить вместо меня.
Председатель. Вам слово не предоставлено. Вам не следует принимать на себя обязанности полиции в Собрании. Я призвал господина Виктора Гюго к порядку; он просит позволить ему дать разъяснения Собранию, и я предоставляю ему слово; но наведение порядка станет делом невозможным, если вы будете узурпировать мои функции.
Виктор Гюго. Господа, вы увидите сейчас, как опасны безответственные выкрики. (Возгласы: «Громче! Громче!») Меня призвали к порядку; и один достопочтенный депутат, которого я не имею чести знать…
Один из депутатов (выходит из рядов правого крыла, приближается к подножию трибуны). Это я.
Виктор Гюго. Как, это вы?
Депутат, прервавший оратора. Я!
Виктор Гюго. Ну и хорошо! Замолчите!
Депутат, прервавший оратора. Мы не желаем больше слушать эти рассуждения. Дурная литература ведет к дурной политике. Мы протестуем во имя французского языка и во имя французской трибуны. Отправляйтесь с вашими речами в «Порт-Сен-Мартен», господин Виктор Гюго.
Виктор Гюго. Вы, оказывается, знаете мое имя, а я вот не знаю вашего. Как вас зовут?
Депутат, прервавший оратора. Меня зовут Бурбуссон.
Виктор Гюго. Это превосходит все мои ожидания! (Долго не прекращающийся хохот на всех скамьях. Депутат возвращается на свое место.)
Виктор Гюго (возобновляя речь). Так вот, господин Бурбуссон заявляет, что меня следует лишить слова.
Голос справа. Да! Да!
Виктор Гюго. А почему? Потому, что я квалифицировал, имея на то право (протесты правого крыла), потому, что я квалифицировал авторов цезаристских памфлетов, как… (Протесты справа. Виктор Гюго наклоняется к стенографу «Монитер» и просит его немедленно передать ему запись той фразы из его речи которая взволновала Собрание.)
Голос справа. Господин Виктор Гюго не имеет права менять для «Монитер» сказанную им фразу.
Председатель. Собрание возмущено вашими словами, которые наверняка записал стенограф «Монитер». Вас призвали к порядку из-за этих слов, то есть тех именно, которые были вами произнесены и от которых никуда не уйти. Если теперь, давая разъяснения, вы их измените, то судить об этом будет Собрание.
Виктор Гюго. Поскольку стенограф «Монитер» записал на слух то, что исходило из моих уст… (Различные выкрики.)
Голоса. Вы изменили ваши слова! Вы разговаривали со стенографом! (Гул голосов.)
Г-н де Пана, квестор, и другие депутаты. Вам нечего опасаться. В «Монитер» появятся именно те слова, которые были произнесены оратором.
Виктор Гюго. Господа, завтра, когда вы прочтете в «Монитер» (ропот справа)… когда вы прочтете фразу, на которой меня прервали и которой вы не слышали, фразу, гласившую, что Наполеон был бы удивлен и возмущен, если бы увидел, что ныне теоретиками и реставраторами его империи, его овеянной славой империи, являются… кто? Люди, которые всякий раз, как заслышат, что в наших устах прозвучало одно из таких слов, как демократия, свобода, гуманность, прогресс, в страхе ложатся на землю лицом вниз, прикладывают к ней ухо и прислушиваются, не приближаются ли, наконец, русские пушки…
Голос справа. К кому вы это относите?
Виктор Гюго. За это меня призвали к порядку!
Г-н де Тревенек. К какой партии вы обращаетесь?
Голос слева. К Ромье! К «Красному призраку»!
Председатель (Виктору Гюго). Вам не удастся искусственно отделить одну фразу от всей вашей речи. Все, что произошло, явилось следствием оскорбительной параллели между императором, которого больше нет, и президентом республики, который существует. (Долго не прекращающееся бурное волнение в зале. Большое число депутатов спускается из амфитеатра вниз; приставам, действующим по распоряжению председателя, с большим трудом удается вернуть их на места и восстановить тишину.)
Виктор Гюго. Завтра вы признаете, что я сказал правду.
Голос справа. Вы сказали: «Вы».
Виктор Гюго. Вовсе нет, и я заявляю с высоты этой трибуны, что мне ни на мгновение не приходило в голову адресовать эти слова кому бы то ни было в этом Собрании. (Протесты и громкий смех справа.)
Председатель. В таком случае оскорбление обращено всецело к президенту республики.
Г-н де Геккерен. Если речь не идет о нас, зачем нам об этом говорить, почему не приберечь всего этого для «Эвенман»?
Виктор Гюго (оборачиваясь к председателю). Вы видите, большинство считает себя оскорбленным. Теперь уже речь идет не о президенте республики!
Председатель. Вы вылили на него столько грязи, сколько могли…
Виктор Гюго. Не о том идет речь!
Председатель. Скажите, что вы не хотели оскорбить вашей параллелью президента республики, и покончим с этим! (Бурное волнение в зале продолжается; раздается брань по адресу оратора; слышна неистовая перебранка между депутатами правого и левого крыла. Г-н Лефевр-Дюрюфле подходит к трибуне и передает оратору листок бумаги, прося прочесть его.)
Виктор Гюго (читает и затем говорит). Мне сейчас передали записку с замечанием, на которое я немедленно отвечу. Вот что в ней значится: «Собрание возмущено тем, что вы сказали «вы», вместо того чтобы высказаться в неопределенно-личной форме».
Автор этой записки завтра, читая «Монитер», признает, что я не сказал «вы», что я говорил в неопределенно-личной форме и не обращался непосредственно ни к кому в этом Собрании. И я повторяю, что не обращаюсь ни к кому.
Покончим же с этим недоразумением.
Голос справа. Ладно! Ладно! Давайте дальше.
Председатель. Выведите же Собрание из того состояния, в которое вы его ввергли. Господа, соблаговолите соблюдать тишину.
Виктор Гюго. Завтра вы прочтете «Монитер», стенограф которого записал мои слова, и пожалеете о своей поспешности. Я никогда, ни на единое мгновение не имел в виду кого бы то ни было из членов этого Собрания, я заявляю об этом и оставляю на совести председателя то, что я был призван к порядку. (Движение в зале. Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Еще одна минута, и я покину трибуну. (На всех скамьях восстанавливается тишина. Оратор оборачивается к правому крылу.)
Традиционная монархия! Империя! Чего вы от нас хотите? Мы люди другой эпохи. Для нас нет других лилий и орлов, кроме лилий Фонтенуа и орлов Эйлау и Ваграма.
Я уже сказал вам, вы — прошлое. По какому праву вы подвергаете сомнению настоящее? Что общего между ним и вами? Против кого и во имя кого создаете вы коалицию? Что означает эта коалиция? Что это за союз? И как понимать эти крепкие рукопожатия, которыми обмениваются империя и легитимная монархия?
Сторонники легитимной монархии, империя убила герцога Энгиенского! Сторонники империи, легитимная монархия расстреляла Мюрата! (В зале заметное волнение.) Вы взялись за руки? Осторожнее! На них пятна крови убитых! (Сильное волнение в зале.)
И далее — что вы надеетесь совершить? Разрушить республику? Вы беретесь за нелегкое дело. Подумали ли вы об этом?
Когда рабочий трудился подряд восемнадцать часов, а народ — восемнадцать веков и когда оба они, наконец, получили свое вознаграждение, попробуйте-ка теперь отнять у рабочего его заработок и у народа его республику!
Знаете ли вы, почему республика сильна? Почему она непобедима? Почему ее нельзя разрушить? Я говорил вам это в начале и теперь, в конце моей речи, повторяю: потому, что она является плодом труда целого ряда поколений, итогом накопленных усилий предшествующих эпох; потому, что она не только политический факт, но и исторический итог; потому, что она в значительной мере определяет собой состояние современной цивилизации; потому, что она является высшим, необходимым, абсолютным выражением чаяний современности; потому, что она — воздух, которым мы дышим, и если нации один раз вдохнули в себя этот воздух, другим они уже не могут дышать, хотите вы этого или нет!
Да знаете ли вы, почему республику нельзя разрушить? Потому, что она нераздельно связана, с одной стороны, с нашим веком, с другой — с народом. Она — идея века и венец народа.
Господа сторонники пересмотра конституции! Я спрашивал вас: чего вы хотите? Я скажу вам, чего хочу я. Вот в двух словах мои политические требования. Необходимо уничтожить в области социальной определенную степень нищеты и в области политической определенный род честолюбия. Довольно пауперизма, довольно монархизма! Франция будет спокойна лишь тогда, когда благодаря могуществу общественных учреждений, которые одним дадут работу и хлеб, а у других отнимут надежду, мы увидим, как исчезнут из нашей среды все, кто протягивает руку, — от нищих до претендентов. (Взрыв аплодисментов. Крики и ропот справа.)
Председатель. Дайте же кончить, ради всего святого. (Смех в зале.)
Г-н Белен. Хотя бы ради обеда.
Председатель. Ну полно же, прошу вас!
Виктор Гюго. Господа, бывают проблемы истинные и проблемы ложные. Общественная помощь, заработная плата, кредит, налоги, судьбы трудящихся классов… Увы, ведь именно этими вопросами всегда пренебрегают, всегда их откладывают! Примиритесь же с тем, что вам время от времени будут о них говорить! Ведь речь идет о народе, господа! Я продолжаю. Страдания обездоленных бедняков, женщин, детей, система воспитания, карательная система, производство, потребление, обмен, труд, который дает всем пищу, всеобщее голосование, которое дает всем права, солидарность между людьми и между народами, помощь угнетенным национальностям, братство французов, порождающее своим сиянием братство народов всей Европы, — вот истинные проблемы.
Легитимная монархия, империя, слияние партий, преимущество монархии перед республикой, концепции, чреватые уличными боями, выбор между претендентами — вот проблемы ложные.
Так вот, — скажу вам прямо в глаза, — вы отбрасываете проблемы истинные ради проблем ложных, проблемы живые ради проблем мертвых! Вот какова ваша политическая мудрость! Вот какое зрелище вы нам являете! Исполнительная и законодательная власти враждуют между собой, правители хватают друг друга за шиворот; все остановилось, все дела заброшены! Пустые и жалкие споры! Партии терзают конституцию в надежде разорвать на части республику; люди изолгались; одни забывают свои клятвы, другие забывают свои вчерашние требования, а пока происходит эта жалкая суматоха, уходит время, а значит, и жизнь!
Вот до какого положения вы нас довели! Мы пришли к подрыву всех авторитетов, к унижению, а следовательно, и к бессилию власти, к застою, к оцепенению, к состоянию, подобному смерти.
Нет больше величия, нет силы, нет движущего начала. Одни только перебранки, грызня, ссоры, потасовки! Правительства не существует.
И в какой момент все это происходит!
В момент, когда мощная, проникнутая демократическим духом инициатива необходима как никогда! В момент, когда цивилизация, стоящая перед торжественным испытанием, более чем когда-либо нуждается во власти активной, умной, плодотворной, способной к проведению реформ, внимательной к страданиям народа, полной любви, а стало быть, и силы! В момент, когда наступают смутные дни, когда все материальные интересы готовы вступить в бой со всеми принципами, когда перед обществом, требуя от него незамедлительного разрешения, возникают самые грозные проблемы, когда приближается 1852 год, страшный, загадочный, несущий неизвестность! В момент, когда философы, публицисты, вдумчивые наблюдатели — не государственные деятели, а просто разумные люди, — внимательным и тревожным взглядом стремящиеся проникнуть в густую мглу неведомого будущего, явственно различают оглушительный грохот врат революции, которые снова отверзаются во мраке. (Всеобщее волнение. Несколько депутатов правой смеются.)
Господа, я кончаю. Не будем скрывать: какой бы бурной ни была наша дискуссия, как бы глубоко ни волновала она массы, это — лишь предисловие.
Повторяю, приближается 1852 год. Близится час, когда снова восстанут и перейдут в свое последнее наступление на связанное по рукам и ногам всеобщее избирательное право все упомянутые мной притязания, разбуженные и ободренные пагубным законом от 31 мая, вооруженные им, все эти стародавние «традиции», которые являются не чем иным, как стародавними узурпациями.
Близится час, когда произойдет грандиозное столкновение: все отжившие политические институты — монархизм, отстаивающий императорскую или королевскую власть, кулачное право, божественное право — ринутся в бой против великих демократических прав, прав человека! В этот час все снова будет поставлено под сомнение. По милости упрямых притязаний прошлого мрак снова покроет то великое и славное поле битвы, на котором развертывают свои сражения мысль и прогресс и которое называется Францией. Не знаю, как долго продлится это затмение, не знаю, насколько затянется бой; но я твердо знаю одно и предсказываю и утверждаю это: право не погибнет! И когда снова воссияет свет, нам откроется, что в этой борьбе выстояли только два воителя: бог и народ!
(Бурная овация. Все левые депутаты окружают оратора у подножия трибуны и жмут ему руку. Заседание прерывается на несколько минут, несмотря на крики председателя и приставов.)
Господа! Многие из вас, воодушевленные благочестивой, святой мыслью, явились сюда из самых отдаленных уголков земного шара. Среди вас есть публицисты, философы, священники всех христианских исповеданий, выдающиеся писатели и немало тех популярных общественных деятелей, которые указывают своим народам путь к свету. Вы хотите, чтобы решения этого собрания людей убежденных и духовно зрелых, стремящихся к благу не какого-либо одного народа, а всех народов, были приняты в Париже. (Аплодисменты.) К тем принципам, которыми в наше время руководствуются государственные люди, правители, законодатели, вы добавляете еще некий высший принцип. Вы, можно сказать, раскрываете евангелие на его последней странице, священнейшей из всех, — той, которая призывает всех детей единого бога жить в мире; и в этом городе, некогда провозгласившем только братство граждан, вы ныне провозглашаете братство всех людей.
Приветствую вас! (Продолжительное движение в зале.)
Перед лицом такой мысли и таких действий изъявления личной благодарности неуместны. Позвольте же мне в первых словах, обращенных к вам, отвлечься от самого себя, в известной мере забыть об оказанной мне великой чести и помнить только о том великом деле, которое вы хотите совершить.
Господа! Эта святая, эта великая мысль — мир во всем мире, неразрывное единение всех наций, признание евангелия верховным законом, замена войны мирным посредничеством — осуществима ли она? Возможно ли претворить эту святую идею в жизнь? Многие позитивные умы, как теперь выражаются, многие политики, «состарившиеся в делах государственных», как ныне принято говорить, отвечают: «Нет!» Что касается меня, я отвечаю вместе с вами, отвечаю без колебаний, отвечаю: «Да!» (Аплодисменты.) И я сейчас постараюсь доказать это.
Я иду дальше. Я не только говорю, что эта цель достижима, я говорю: она несомненно будет достигнута; можно только отсрочить или приблизить этот момент — вот и все.
Законы, устанавливаемые людьми, не отличаются и не могут отличаться от божественного закона. Но божественный закон предписывает не войну, а мир. (Аплодисменты.) Люди начали с борьбы, как мироздание началось с хаоса. (Возгласы: «Браво! Браво!») Что было их отправной точкой? Война; это очевидно. Но куда они идут? К миру; это столь же очевидно.
Когда вы провозглашаете эти великие истины, вполне понятно, что вашим утверждениям противопоставляют отрицание; вполне понятно, что вашей вере противопоставляют сомнение; вполне понятно, что в эти дни смут и жестоких распрей идея мира во всем мире поражает и смущает людей почти так же, как их поразило и смутило бы, если б идеальное и невозможное вдруг стало бы реальностью; вполне понятно, что люди кричат: «Утопия!» Что касается меня, смиренного и незаметного участника этого великого дела девятнадцатого века, я мирюсь с этой косностью умов, не удивляясь ей и не впадая в уныние. Возможно ли, чтобы люди не отворачивались и, ослепленные ярким светом, не закрывали глаза, когда посреди мрака, еще тяготеющего над нами, вы внезапно распахиваете перед ними лучезарные врата будущего? (Аплодисменты.)
Господа! Если бы кто-нибудь четыре века назад, в те времена, когда община воевала с общиной, город воевал с городом, провинция сражалась с провинцией, если бы тогда кто-нибудь сказал Лотарингии, Пикардии, Нормандии, Бретани, Оверни, Провансу, Дофине, Бургундии: «Придет день, когда вы не станете больше воевать между собой; день, когда вы не станете больше посылать одних вооруженных людей против других; день, когда уже не станут говорить: нормандцы напали на пикардийцев, лотарингцы отразили нападение бургундцев. Правда, вам еще придется улаживать разногласия, разрешать тяжбы, примирять между собой противоречивые интересы, — но знаете ли вы, чем вы замените войска? Знаете ли вы, чем вы замените пехоту и конницу, пушки, фальконеты, пики, копья, сабли? Вы замените их небольшим деревянным ящиком, который вы назовете избирательной урной, и этот ящик даст вам… что же? Собрание, верховное собрание, которое для каждого из вас станет частицей его жизни, будет общею душою всех вас; державное всенародное собрание, полномочное обсуждать, судить, решать все дела на основании закона; собрание, велением которого мечи выпадут из всех рук и во всех сердцах воцарится справедливость! Собрание, которое каждому заявит: вот здесь кончается твое право, а вот здесь начинается твой долг. Долой оружие! Живите в мире! (Аплодисменты.) И в этот день вы все почувствуете общность ваших мыслей, ваших интересов, вашей судьбы; вы обниметесь, вы поймете, что все вы — братья по крови, дети единого отечества; в этот день вы перестанете быть враждующими племенами и превратитесь в единый народ; вашей родиной отныне будет не Бургундия, не Нормандия, не Бретань, не Прованс — вашей родиной будет Франция, имя вам отныне будет не война, а цивилизация!»
Господа! Если бы кто-нибудь сказал это в те времена, все позитивные умы, все серьезные люди, все великие политики той эпохи воскликнули бы: «Ну и мечтатель! Ну и фантазер! Как мало этот человек знает человечество! Какое странное безумие, какая нелепая химера!» Господа, время шагнуло вперед, и химера стала действительностью! (Движение в зале.)
И я подчеркиваю: того, кто изрек бы это потрясающее пророчество, мудрецы объявили бы помешанным за то, что он разгадал замыслы господни! (Снова движение в зале.)
И что же? Ныне вы заявляете, и я — один из тех, кто заявляет это вместе с вами, все мы, находящиеся здесь, заявляем, обращаясь к Франции, Англии, Пруссии, Австрии, Испании, Италии, России:
Настанет день, когда и у вас — да, и у вас — оружие выпадет из рук! Настанет день, когда война между Парижем и Лондоном, между Петербургом и Берлином, между Веной и Турином покажется столь же нелепой и будет столь же невозможной, как в наши дни была бы бессмысленна и казалась бы нелепой война между Руаном и Амьеном, между Бостоном и Филадельфией. Настанет день, когда ты, Франция, ты, Россия, ты, Италия, ты, Англия, ты, Германия, — все вы, все нации континента, не утрачивая ваших отличительных черт и вашего великолепного своеобразия, все неразрывно сольетесь в некоем высшем единстве и образуете европейское братство, совершенно так же, как Нормандия, Бретань, Бургундия, Лотарингия, Эльзас — все наши провинции слились в единой Франции. Настанет день, когда единственным полем битвы будут рынки, открытые для торговли, и умы, открытые для идей. Настанет день, когда ядра и бомбы будут заменены избирательными бюллетенями, всеобщим голосованием народов, мудрым посредничеством великого верховного сената, который будет для Европы тем, чем парламент является для Англии, сейм — для Германии, Законодательное собрание — для Франции. (Аплодисменты.) Настанет день, когда пушки будут выставлять в музеях, как сейчас выставляют там орудия пытки, и люди будут изумляться, что такое варварство было возможно. (Смех и возгласы: «Браво!») Настанет день, когда мы воочию увидим два гигантских союза государств — Соединенные Штаты Америки и Соединенные Штаты Европы (аплодисменты), которые, став лицом друг к другу и скрепив свою дружбу рукопожатием через океан, будут обмениваться своими произведениями, изделиями своей промышленности, творениями искусства, гениальными дарованиями; увидим, как они поднимают новь на всем земном шаре, заселяют пустыни, под оком создателя совершенствуют все созданное им и ради всеобщего благоденствия сочетают воедино две необъятные силы — братство людей и могущество бога! (Продолжительные аплодисменты.)
И этого дня не придется ждать четыреста лет, ибо мы живем в эпоху, когда время движется быстро, когда бурный поток идей и событий увлекает народы с небывалой стремительностью, когда один год нередко выполняет задачу целого столетия.
Что же все мы — французы, англичане, бельгийцы, немцы, русские, славяне, европейцы, американцы, — что же мы должны сделать, дабы этот великий день настал как можно скорее? Любить друг друга! (Взрыв аплодисментов.)
Любить друг друга! В великом деле всеобщего умиротворения это наилучший способ помогать богу. Ибо эту великую цель ставит сам бог. И глядите, что он делает для ее достижения! Глядите, сколько великих открытий делает окрыленный им человеческий дух, и все эти открытия ведут к единой цели — к миру! Какие огромные успехи, какое облегчение во всем! Смотрите, как природа все более и более подчиняется человеку! Как косная материя все более и более становится рабою мысли и служанкой цивилизации! Как причины войн исчезают вместе с причинами человеческих страданий! Как сближаются между собой самые отдаленные народы! Как сокращаются расстояния! А сокращение расстояний — начало братства народов!
Благодаря железным дорогам Европа скоро будет не обширнее средневековой Франции. Благодаря пароходам океан теперь пересекают быстрее, чем некогда пересекали Средиземное море. Еще немного времени — и человек будет обегать землю, как Гомеровы боги обегали небо, — тремя шагами от края до края. Еще несколько лет — и электрический провод единодушия обоймет весь земной шар и охватит вселенную! (Аплодисменты.)
И вот, господа, когда я глубже вникаю в это великое целое, в это грандиозное сочетание трудов и событий, которые все отмечены перстом божиим; когда я размышляю об этой возвышенной цели — всеобщем мире, залоге благоденствия человечества; когда я сопоставляю то, что провидение делает для всеобщего мира, с тем, что политика делает против всеобщего мира, в мой ум закрадывается горестная мысль.
Статистика и исследование государственных бюджетов показывают, что народы Европы из года в год расходуют на содержание своих армий внушительную сумму в два миллиарда франков, а если принять в расчет издержки на все виды военного снаряжения — не меньше трех миллиардов. Прибавьте сюда еще убытки, вызванные тем, что два с лишним миллиона людей, самые здоровые, самые сильные, самые молодые, цвет населения, затрачивают время и труд непроизводительным образом, убытки, которые никак нельзя оценить меньше, чем в миллиард, — и вы придете к выводу, что постоянные армии ежегодно обходятся Европе в четыре миллиарда франков. Господа! Мир в Европе длится вот уже тридцать два года, и за эти тридцать два года чудовищная сумма в сто двадцать восемь миллиардов истрачена в мирное время на нужды войны. (Сильнейшее возбуждение в зале.) Теперь предположите, что народы Европы, вместо того чтобы относиться друг к другу подозрительно, завидовать друг другу, ненавидеть друг друга, исполнились любви друг к другу; предположим, что они сказали себе: прежде всего, прежде чем быть французами, или англичанами, или немцами, каждый из нас — человек, и если каждая нация — родина своих сынов, то человечество — одна семья. А теперь — эти сто двадцать восемь миллиардов, так безрассудно и так бесполезно истраченные из-за взаимного недоверия, заставьте истратить их во имя доверия! Эти сто двадцать восемь миллиардов, принесенные в жертву ненависти, отдайте их делу всеобщего согласия! Эти сто двадцать восемь миллиардов, отданные делу войны, отдайте их делу мира! (Аплодисменты.) Отдайте их труду, просвещению, промышленности, торговле, судоходству, сельскому хозяйству, наукам, искусствам — и представьте себе результаты. Если бы за истекшие тридцать два года эта колоссальная сумма, сто двадцать восемь миллиардов, была употреблена таким образом и Америка со своей стороны оказала Европе содействие — знаете ли вы, что бы произошло? Лицо мира изменилось бы. Русла рек были бы углублены, перешейки перерезаны каналами, а горы — туннелями, оба континента покрылись бы густой сетью железных дорог, торговый флот всех стран увеличился бы во сто раз, и нигде уже не было бы ни засушливых степей, ни полей под паром, ни болот; где сейчас одни только пустоши, там строили бы города; где сейчас одни только голые рифы, там сооружали бы гавани; Азию вернули бы цивилизации, Африку вернули бы человеку. Дружно трудясь, человечество извлекало бы из недр всего земного шара несметные богатства, и нищета исчезла бы бесследно. И знаете ли вы, что исчезло бы вместе с нищетой? Революция! (Долго не смолкающие возгласы: «Браво!») Да, лицо мира изменилось бы! Вместо того чтобы враждовать друг с другом, люди мирно расселились бы по всей вселенной! Вместо того чтобы совершать революции, они создавали бы новые поселения! Вместо того чтобы вносить варварство в цивилизацию, они вносили бы цивилизацию в варварство! (Снова продолжительные аплодисменты.)
Вы видите, господа, до какого ослепления неотвязная мысль о войне доводит и народы и правителей. Если бы эти сто двадцать восемь миллиардов, истраченные Европой за тридцать два года на войну, которой в действительности не было, пошли на укрепление мира, который действительно был, то, скажем прямо и во всеуслышание, мы не увидели бы в Европе всего того, что видим сейчас: наш континент был бы не полем битвы, а грандиозной мастерской; и вместо ужасного, печального зрелища, которое представляется нам ныне: Пьемонт, поверженный в прах, вечный город Рим во власти изменчивой политики малодушных людей, Венгрия и Венеция, изнемогающие в героической борьбе, Франция, охваченная тревогой, обедневшая, скорбная; всюду — нищета, горе, гражданская война, будущее во мгле, — вместо этого зрелища перед глазами у нас были бы надежда, радость, благожелательность, стремление всех и каждого ко всеобщему благу, и мы видели бы, как цивилизация победно шествует вперед, озаряя весь мир величественным сиянием всеобщего согласия. (Возгласы: «Браво! Браво!» Аплодисменты.)
Отметим явление, над которым стоит призадуматься: те меры предосторожности, которые мы предпринимали против войны, — они-то и приводили к революциям. Люди затратили огромные средства, сделали все, чтобы избежать воображаемой опасности, и этим усилили реальную опасность — нищету. Вооружаясь против химерической опасности, они устремляли взгляд не туда, где собирались тучи; им мерещились войны, которые не разражались, — и они не видели революций, которые назревали. (Продолжительные аплодисменты.)
И все же — не будем отчаиваться! Напротив, будем надеяться более чем когда-либо! Пусть не страшат нас временные сотрясения, быть может необходимые для осуществления великих замыслов. Не будем несправедливы к нашей эпохе; не надо видеть ее иною, чем она есть. Это все же изумительная, прекрасная эпоха, и, скажем полным голосом, — девятнадцатый век будет самой замечательной страницей истории. Я уже говорил вам: в этом веке прогресс обнаруживается и мощно проявляется везде и во всем, одни успехи влекут за собой другие — отмирание вражды между народами, исчезновение границ на карте и предрассудков в сердцах, стремление к единству, облагорожение нравов, повышение уровня образования и смягчение наказаний, господство языков, достигших наивысшего развития и тем самым ставших наиболее важными для всего человечества; все движется вперед одновременно — политическая экономия, точные науки, промышленность, философия, законодательство, и все направлено к одной цели — созданию благоденствия и всеобщего доброго согласия, иными словами — и что касается меня, это и есть та цель, к которой я всегда буду стремиться, — к уничтожению нищеты во всех странах и к прекращению войн между ними. (Аплодисменты.)
Да, я заявляю: эра бурных революций кончается, начинается эра мирных улучшений. Народы отказываются от насильственных способов борьбы за лучшую жизнь и переходят к мирным. Настало время, когда волею провидения беспорядочные действия возмутителей сменяются благородными, спокойными действиями умиротворителей. (Возгласы: «Да! Да!») Отныне цель разумной и правильной политики должна заключаться в том, чтобы признать права всех наций, воскресить историческое единство народов и путем установления мира во всем мире навеки сочетать это единство с цивилизацией, неуклонно расширять круг цивилизованных народов, подавать добрый пример народам, еще коснеющим в варварстве, заменить сражения переговорами и, наконец, — в этом выражено все, — навсегда оставить за справедливостью то последнее слово, которое в старом мире принадлежало грубой силе. (Сильнейшее волнение.)
Скажу в заключение, и пусть эта мысль придаст нам мужества: человечество не сегодня вступило на этот великий путь. В нашей древней Европе Англия сделала первый шаг и своим вековым примером сказала народам: «Вы свободны!» Второй шаг сделала Франция, она сказала народам: «Вы полновластны!» Сделаем же теперь третий шаг и все вместе — Франция, Англия, Бельгия, Германия, Италия, Европа, Америка — скажем народам: «Вы — братья!» (Бурная овация, оратор садится на свое место под гром аплодисментов.)
Господа, вы позволили мне обратиться к вам с приветственным словом; позвольте же сказать вам несколько слов на прощание.
Я буду очень краток; час уже поздний, я твердо помню третий параграф регламента, и, будьте спокойны, председателю не придется призывать меня к порядку. (Смех в зале.)
Мы расстаемся, но наши сердца связаны неразрывно. (Возгласы: «Да! Да!») Отныне, господа, нас объединяет общая мысль, а общая мысль — это, можно сказать, общее отечество. (Сильнейшее волнение.) Да, с этого дня мы все, собравшиеся здесь, — соотечественники! (Возгласы: «Да! Да!»)
В продолжение трех дней вы мудро и достойно обсуждали и разбирали важные вопросы, глубоко вникали в их суть, и при разрешении этих вопросов, самых великих, какие только могут занимать человечество, вы руководствовались благородными традициями свободных народов.
Вы давали правительствам советы, дружественные советы, на которые они несомненно обратят внимание. (Возгласы: «Да! Да!») Здесь прозвучали красноречивые слова, горячие призывы ко всем возвышенным чувствам человека и народов; несмотря на предрассудки и неприязнь между отдельными народами, вы заронили в умы людей всхожее семя мира во всем мире.
Вполне ли вам ясно то, что совершалось на ваших глазах в течение трех дней? Англия пожимала руку Франции, Америка — Европе, и, что касается меня, я не знаю зрелища более величественного и прекрасного. (Взрыв аплодисментов.)
Вернитесь теперь с радостью в сердце к своим очагам, в свои страны и скажите всем, что вы побывали у своих соотечественников-французов. (Движение в зале; продолжительные приветствия.) Скажите, что там вы заложили основы мира во всем мире, распространяйте повсюду эту благую весть и сейте повсюду эту великую мысль.
Вы слышали здесь многих выдающихся деятелей; поэтому я не буду пространно говорить обо всем том, что вам уже объяснили и доказали. Но позвольте мне повторить при закрытии этого торжественного собрания те слова, которые я сказал, открывая его: «Надейтесь! Дерзайте!» Великий решающий акт прогресса, в котором многие видят лишь вашу мечту, а я вижу выношенное вами реальное начинание, — совершится. (Возгласы: «Браво! Браво!») Подумайте о том, как далеко род человеческий уже шагнул в своем поступательном движении. Призадумайтесь над прошлым, — ведь прошлое зачастую освещает будущее! Раскройте историю — и вы укрепитесь в своей вере!
Да, прошлое и история — вот наши опоры. Не далее как сегодня утром, при открытии этого заседания, в тот момент, когда достопочтенный оратор, верующий христианин, волновал все сердца своим проникновенным красноречием, в котором душевная доброта сочеталась с братолюбием истинного священнослужителя, в этот момент один из присутствующих, имени которого я не знаю, напомнил ему, что сегодня, 24 августа, годовщина Варфоломеевской ночи, и священнослужитель-католик, достойный величайшего уважения, стыдливо отвернулся, как бы отрекаясь от этого позорного воспоминания. А я — я его принимаю! (Глубокое всеобщее волнение.) Да, я его принимаю. (Продолжительное движение в зале.)
Да, так оно и было: ровно двести семьдесят семь лет назад Париж, тот самый Париж, где вы сейчас находитесь, проснулся глубокой ночью в смертельном ужасе. Звонил так называемый «серебряный колокол» Дворца Правосудия; католики хватались за оружие, врывались в жилища протестантов и, как в ловушке, убивали там людей, еще не очнувшихся от сна. Произошла кровавая резня, совершилось страшное преступление, в котором слились все виды вражды — вражда религиозная, вражда личная, вражда политическая, — и что же? Сегодня, в этот же день, в этом же городе бог повелевает всем этим видам вражды встретиться и обратиться в любовь. (Гром аплодисментов.) Бог уничтожил зловещее значение этой ужасной годовщины; туда, где было кровавое пятно, он направил луч света. (Продолжительное движение в зале.) На место идеи возмездия, фанатизма и войны он ставит идею примирения, терпимости и мира; и благодаря ему, по его воле, благодаря прогрессу, который он ниспосылает и которым он управляет, именно сейчас — перед лицом роковой даты 24 августа и, можно сказать, почти под сенью той же, поныне сохранившейся башни, колокол которой возвестил Варфоломеевскую ночь, — не только англичане и французы, итальянцы и немцы, европейцы и американцы, но и те, кого называли папистами, и те, кого называли гугенотами, заверяют, что все они — братья (продолжительное движение в зале), и в знак тесной, нерасторжимой дружбы обнимают друг друга. (Взрыв возгласов «Браво!» и аплодисментов. Аббат Дегери и пастор Кокерель подходят к креслу председателя и обнимаются. Приветственные возгласы возобновляются с удвоенной силой как среди делегатов конгресса, так и на трибунах для публики. Виктор Гюго продолжает.)
А теперь — посмейте отрицать прогресс! (Снова аплодисменты.) Но запомните раз навсегда: тот, кто отрицает прогресс, — богохульствует, тот, кто отрицает прогресс, — отрицает провидение, ибо провидение и прогресс едины и прогресс лишь одно из имен, данных человеком предвечному богу. (Сильнейшее общее волнение. Возгласы: «Браво! Браво!»)
Братья, я принимаю эти приветствия и приношу их в дар будущим поколениям. (Снова бурные аплодисменты.) Да, пусть этот день станет памятным днем, пусть знаменует он конец кровопролитий, конец побоищ и войн, пусть явится началом эры согласия и мира во всем мире, и пусть люди восклицают: 24 августа 1572 года бледнеет и исчезает перед 24 августа 1849 года! (Продолжительная единодушная овация. Волнение достигает апогея; со всех сторон гремят возгласы: «Браво!» Англичане и американцы поднимаются со своих мест, машут шляпами и платками, поворачиваются в сторону оратора и, по знаку Кобдена, семь раз подряд дружно кричат «ура».)
Господа!
Человек, которого только что опустили в эту могилу, был одним из тех, кого в последний печальный путь провожает весь народ. В наши времена мнимого величия не существует. Взоры теперь прикованы уже не к тем, кто царствует, а к тем, кто мыслит, и когда кто-нибудь из мыслителей уходит от нас, его смерть волнует всю страну. В наши дни об утрате талантливого человека скорбят широкие круги общества, об утрате гения скорбит вся нация.
Имя Бальзака ярким лучом вольется в ту полосу света, которую оставит после себя наша эпоха.
Господин де Бальзак принадлежит к могучему поколению писателей девятнадцатого века, которое появилось после Наполеона, так же как после Ришелье появилась блестящая плеяда семнадцатого века, — словно в развитии цивилизации действует закон, по которому на смену тем, кто властвует силою меча, приходят те, кто властвует силою духа.
Господин де Бальзак был одним из первых среди великих, одним из лучших среди избранных. Здесь не место говорить обо всем том, чем был этот могучий, блистательный ум. Все его произведения составляют единую книгу, полную жизни, яркую, глубокую, где движется и действует вся наша современная цивилизация, воплощенная в образах вполне реальных, но овеянных смятением и ужасом. Изумительная книга, которую ее автор назвал комедией и мог бы назвать историей, книга, в которой сочетаются все формы и все стили, которая затмевает Тацита и достигает силы Светония, перекликается с Бомарше и может сравниться с Рабле; книга, созданная и наблюдением и фантазией, где щедро и правдиво показано все самое сокровенное, мещанское, пошлое, низменное и где порою внезапно, из-под грубо разорванной оболочки реальных событий, выступают самые мрачные, самые трагические идеи.
Неведомо для себя самого, хотел он того или нет, согласен он с этим или нет, автор этого грандиозного и причудливого творения принадлежит к могучей породе писателей-революционеров. Бальзак идет прямо к цели, он вступает в рукопашную с современным обществом. У каждого он вырывает что-нибудь — у этого иллюзии, у того надежды, одного заставляет исторгать вопль, с другого срывает маску. Он изучает порок, анатомирует страсть. Он роется в человеке, он исследует душу, сердце, мозг, бездну, которую каждый носит в себе. Но благодаря своей свободной, сильной натуре и благодаря тому, что современные умы, воочию видевшие революцию, яснее сознают призвание человека и лучше понимают провидение, Бальзак может хранить спокойную, ясную улыбку после этих страшных исследований, которые повергали Мольера в меланхолию, а Руссо — в мизантропию.
Вот что он совершил, живя среди нас. Вот то творение, которое он нам оставил, — возвышенное и долговечное, мощное нагромождение гранитных глыб, основа памятника, — творение, с вершины которого отныне будет сиять его слава! Великие люди сами сооружают себе пьедестал; статую воздвигнет будущее.
Его смерть как громом поразила Париж. Несколько месяцев назад он вернулся во Францию. Чувствуя приближение конца, он захотел еще раз увидеть родину; так накануне далекого путешествия приходят проститься с матерью.
Жизнь его была коротка, но насыщенна; в ней было больше трудов, чем дней. Увы! Этот неутомимый труженик, этот философ, этот мыслитель, этот поэт, этот гений жил среди нас той жизнью, полной бурь, распрей, борьбы и битв, которою во все времена живут великие люди. Теперь он обрел покой. Он ушел от раздоров и ненависти. В один и тот же день для него раскрылась могила и засияла слава. Отныне его имя будет блистать поверх туч, нависших над нами, блистать среди звезд нашей родины!
Вы все, собравшиеся здесь, разве не ощущаете вы зависти к нему?
Господа, как бы ни была глубока наша скорбь перед лицом такой утраты, примиримся с этими катастрофами. Примем покорно все то, что в них есть горестного и сурового. Быть может, полезно, быть может, необходимо в такую эпоху, как наша, чтобы время от времени смерть великого человека вызывала религиозное потрясение в умах, пожираемых сомнением и скептицизмом.
Провидение знает, что делает, когда таким образом ставит людей лицом к лицу с высшей тайной и заставляет их размышлять о смерти, которая всех уравнивает и всем несет великое освобождение.
Провидение знает, что делает, ибо это — самое возвышенное из всех поучений. Одни лишь суровые и серьезные мысли рождаются во всех сердцах, когда высокий ум величаво переходит в иной мир, когда одно из тех существ, которые долго парили над толпой на зримых крыльях гения, внезапно расправляет иные, незримые крылья и устремляется в неведомое.
Нет, это нельзя назвать неведомым! Нет — я уже это говорил по другому прискорбному поводу и неустанно буду повторять, — нет, это не мрак, а свет! Это не конец, а начало! Это не небытие, а вечность! Скажите, вы все, кто слушает меня здесь, разве это не правда? Подобные могилы свидетельствуют о бессмертии; у гроба таких прославленных людей яснее сознаешь божественную судьбу разумного существа, которое проходит по земле, страдая и очищаясь страданием, и которое называется человеком, и говоришь себе: немыслимо, чтобы те, кто были гениями при жизни, после смерти не стали бессмертными душами!
Господа присяжные заседатели, в начале выступления господина товарища прокурора мне на какой-то момент показалось, что он откажется от обвинения. Однако эта иллюзия длилась недолго. После тщетных попыток ограничить обсуждение и преуменьшить его значение представитель прокуратуры, в силу самой природы рассматриваемого вопроса, был вынужден пуститься в такие подробности, которые раскрыли все стороны вопроса, так что он, вопреки воле оратора, предстал во всей своей значимости. Я об этом не жалею.
Перехожу сразу к сущности обвинения. Но прежде всего уточним одно понятие. Правильные формулировки обеспечивают успех обсуждения. Так вот, каково значение слов «должное уважение к законам», которые служат основанием обвинения? Что они означают? В чем состоит их истинный смысл? Очевидно (и сама прокуратура, по-видимому, не будет утверждать обратное), эта формула не может под предлогом уважения к законам запрещать критику законов. Эта формула подразумевает просто-напросто уважение к исполнению законов и ничего более. Она допускает критику, допускает порицание, даже суровое — подобные примеры мы наблюдаем ежедневно — и даже в адрес конституции, которая выше законов. Эта формула допускает обращение к законодательной власти с предложением отменить опасный закон, она допускает, наконец, даже моральное сопротивление закону, но не допускает реального, материального сопротивления. Не препятствуйте исполнению закона, даже плохого, даже несправедливого, даже варварского, осуждайте его перед общественным мнением, осуждайте его перед законодателем, но не препятствуйте его исполнению. Говорите, что закон плохой, говорите, что он несправедливый, говорите, что он варварский, но не препятствуйте его исполнению. Критика — да, восстание — нет. Вот истинный и единственный смысл формулы «уважение к законам».
Да и может ли быть иначе? Господа, учтите следующее: если бы в сложном деле составления законов, предусматривающем две функции — функцию прессы, которая критикует, советует, разъясняет, и функцию законодателя, который решает, — если бы в этом сложном деле, говорю я, первая функция, критика, была бы парализована, то, как следствие, была бы парализована и вторая. Законы никогда не подвергались бы критике, и в результате не было бы оснований для их улучшения, для их преобразования, а следовательно, Национальное законодательное собрание было бы совершенно бесполезным. Оставалось бы только закрыть его. Я полагаю, что это не имеется в виду. (Смех.)
Теперь, когда этот пункт разъяснен и всякие сомнения по поводу истинного смысла понятия «должное уважение к законам» устранены, я перехожу к существу вопроса.
Господа присяжные, в том, что можно назвать старым европейским кодексом, есть закон, который все философы, все мыслители, все истинные государственные деятели уже больше столетия стремятся исключить из почтенной книги всемирного законодательства; закон, который Беккариа назвал нечестивым, а Франклин чудовищным, причем ни Беккариа, ни Франклин не были привлечены к суду; закон, угрожающий прежде всего той части населения, которая все еще пребывает под гнетом невежества и нищеты, но ненавистный и демократам и просвещенным консерваторам; закон, о котором король Луи-Филипп, чье имя я всегда буду произносить с уважением, коим мы обязаны старости, несчастьям и смерти в изгнании, закон, о котором король Луи-Филипп говорил: «Я ненавидел его на протяжении всей моей жизни»; закон, против которого писал де Бройль, против которого писал Гизо; закон, отмены которого единогласно потребовала двадцать лет тому назад, в октябре 1830 года, палата депутатов и который в то же время полудикий парламент Таити вычеркнул из своих кодексов; закон, который три года тому назад отменило Франкфуртское собрание и который Учредительное собрание Римской республики, по предложению депутата Шарля Бонапарта, два года тому назад, почти в тот же день, объявило упраздненным навеки; закон, который наше Учредительное собрание в 1848 году сохранило лишь после долгих колебаний, с чувством острого отвращения; закон, поставленный сейчас, когда я говорю, под удар двумя предложениями об его отмене, внесенными в Законодательное собрание; закон, которого не хочет более Тоскана, которого не хочет более Россия и который настала пора отменить и во Франции. Этот закон, от которого человеческая совесть отшатывается с тревогой, нарастающей день ото дня, — смертная казнь.
Так вот, господа, этот-то закон и ведет сегодняшний процесс; именно он — наш враг. Я огорчен за господина товарища прокурора, но именно этот закон я вижу за его спиной. (Длительное движение в зале.)
Должен признаться, что в течение двух десятков лет я думал (и написал об этом немало страниц, которые я мог бы прочитать вам сейчас), я думал так же, как и Леон Фоше, который в 1836 году писал в сборнике «Ревю де Пари» следующее (я цитирую):
«Эшафот появляется теперь на наших городских площадях очень редко, как зрелище, которое правосудие стыдится показывать». (Движение в зале.)
Я думал, говорю я, что гильотина, ибо надо называть вещи их подлинными именами, начинает отдавать себе отчет в своем положении, что она почувствовала себя отвергнутой и делает из этого выводы. Она уже покинула Гревскую площадь, стала избегать солнца и людских сборищ, не объявляет о себе громогласно на улицах, не сзывает к себе народ, как на спектакль. Она стала действовать как можно более скрытно, на рассвете, за заставой Сен-Жак — в пустынном месте, без свидетелей. Мне казалось, что она начинает прятаться, и я поздравлял ее с подобной стыдливостью. (Снова движение в зале.)
Так вот, господа, я заблуждался, и Леон Фоше заблуждался. (Смех в зале.) Она отделалась от этого ложного стыда. Гильотина чувствует себя социальным явлением, как теперь говорят. И кто знает, быть может и она тоже мечтает о своей реставрации? (Смех в зале.)
Застава Сен-Жак — это падение. Быть может, в один из ближайших дней мы вновь увидим ее на Гревской площади, при свете дня, при стечении народа, со свитой палачей, жандармов и глашатаев, прямо под окнами Городской ратуши, то есть там, где однажды, 24 февраля, имели дерзость ее заклеймить и изувечить.
А пока она выпрямляется. Она чувствует, что общество, поколебленное в своих устоях, стремится, как принято говорить, вернуться к старинным традициям, дабы укрепиться, а ведь она — старинная традиция. Она протестует против всех этих декламаторов-демагогов, которые называются Беккариа, Вико, Филанжиери, Монтескье, Тюрго, Франклин, которые называются Луи-Филипп, которые называются Бройль и Гизо (смех в зале) и которые осмеливаются думать и говорить, что машина, отрезающая головы, неуместна в обществе, исповедующем евангелие! (Сильное волнение в зале.)
Она негодует против этих мечтателей-анархистов. (Смех в зале.) Она хочет, чтобы на следующий день после ее самых мрачных и кровавых подвигов все восхищались ею. Она требует, чтобы ее чтили! В противном случае она объявит себя оскорбленной, предъявит гражданский иск и потребует возмещения убытков! (Продолжительный общий смех.)
Председатель. Всякие выражения одобрения или неодобрения воспрещаются. Смех при обсуждении подобного вопроса неуместен.
Виктор Гюго (продолжает). Гильотина напилась крови, но этого ей недостаточно, она недовольна, она требует теперь еще и штрафов и тюрьмы.
Господа присяжные, в тот день, когда ко мне в дом принесли гербовую бумагу для моего сына — вызов в суд на этот беспримерный процесс, признаюсь, несмотря на то, что в нынешние времена мы видели много странного, и, казалось бы, следовало ко всему привыкнуть, я был потрясен и сказал себе: «Боже! До чего же мы докатились!»
Возможно ли! При помощи насилия над здравым смыслом, разумом, свободой мысли, над естественными правами людей нас хотят довести до того, чтобы мы проявляли к закону не только материальное уважение, против чего никто не возражает, ибо мы обязаны его проявлять и проявляем, но чтобы мы проявляли моральное уважение к карательным мерам, которые не умещаются в сознании и заставляют бледнеть каждого человека, полагающего, что религия гнушается кровью, abhorret a sanguine; к тем карательным мерам, которые осмеливаются быть непоправимыми, сознавая при этом, что они могут оказаться слепыми; к тем карательным мерам, которые окунают палец в человеческую кровь, чтобы начертать заповедь: «Не убий!»; к тем карательным мерам, которые заставляют сомневаться в человечестве, когда они обрушиваются на виновного, и заставляют сомневаться в боге, когда они обрушиваются на невинного! Нет! Нет! Нет! Мы еще не дошли до этого! Нет! (Сильнейшее волнение в зале.)
К тому же, господа присяжные, необходимо сказать вам, ибо обстоятельства заставляют меня это сделать, и вы поймете, как глубоко я должен быть взволнован: ведь истинным виновником этого дела, если вообще здесь есть виновный, является не мой сын, а я. (Длительное движение в зале.)
Истинный виновник — я настаиваю на этом — именно я, в течение двадцати пяти лет боровшийся против всех видов непоправимых наказаний! Именно я, на протяжении двадцати пяти лет, при всяком удобном случае отстаивавший неприкосновенность человеческой жизни!
Это преступление — отстаивать неприкосновенность человеческой жизни — я совершал задолго до моего сына и в гораздо большей степени, чем мой сын. Я доношу на себя, господин товарищ прокурора! Я совершал это преступление при отягчающих вину обстоятельствах. Я — рецидивист, действовавший с упорством и заранее обдуманным намерением. (Снова движение в зале.)
Да, я заявляю, что всю жизнь боролся против этого пережитка дикарских карательных мер, против этого древнего и неумного закона возмездия, закона, требующего крови за кровь, — заметьте, господа присяжные, всю свою жизнь! И пока дыхание останется в моей груди, я буду бороться против него всеми моими силами как писатель, всеми действиями и голосованием как законодатель, — клянусь в этом! (Виктор Гюго протягивает руку и показывает на распятие, находящееся в конце зала над головами судей.) Клянусь перед лицом этой жертвы смертной казни, которая присутствует здесь, смотрит на нас, слышит нас! Клянусь перед этим крестом, на котором две тысячи лет тому назад, в назидание всем грядущим поколениям, человеческий закон распял закон божественный! (Глубокое, невыразимое волнение в зале.)
То, что написал мой сын, повторяю, он написал только потому, что я внушал ему подобные идеи с детства; потому, что он мой сын не только по крови, но и по духу; потому, что он стремится продолжать традиции своего отца. Продолжать традиции своего отца — вот странное преступление, и я поражен, что за это можно преследовать! И как раз самые рьяные защитники семьи демонстрируют нам это новшество! (Смех в зале.)
Господа, признаюсь вам, что выдвигаемое здесь обвинение меня смущает.
Вдумайтесь! Существует пагубный закон, приучающий толпу к безнравственным, опасным, унизительным, зверским зрелищам, прививающий народу жестокость; наступают дни, когда ужасные последствия этого закона становятся очевидными, — и вот, представьте себе, никто не смеет указывать на ужасающие последствия, к которым ведет этот закон, никто не смеет сигнализировать опасность! А если кто осмелится — его обвинят в проявлении неуважения к закону и привлекут к судебной ответственности! И за это будут присуждать к штрафам и тюремному заключению! Ну, тогда что ж! Давайте закроем палату, закроем школы, прогресс станет невозможным, назовем себя Монголией или Тибетом, мы уже не цивилизованная нация! Скажите прямо, что мы в Азии, что когда-то существовала страна, именовавшаяся Францией, но она теперь уже не существует и что вы заменили ее чем-то, что не является монархией, я согласен, но, несомненно, не является и республикой. (Снова смех в зале.)
Председатель. Я повторяю свое замечание. Прошу присутствующих соблюдать тишину, или я буду принужден очистить зал.
Виктор Гюго. Теперь попробуем применить к фактам, приблизить к действительности формулировки обвинения.
Господа присяжные! В Испании инквизиция была законом. И что ж! Нужно прямо сказать, что к инквизиции относились без уважения. Во Франции пытка была законом. И что ж! Нужно прямо сказать, что и к пытке относились без уважения. Отсечение руки было законом, и к нему относились… я относился без уважения к топору! Клеймение раскаленным железом было законом. К раскаленному железу относились без уважения! Гильотина — закон. Что ж! Это правда, я согласен, что к гильотине относятся без уважения! (Движение в зале.)
А знаете ли вы почему, господин товарищ прокурора? Я вам скажу. Потому, что гильотину хотят сбросить в ту помойную яму, куда уже полетели, под рукоплескания всего человечества, клеймение раскаленным железом, отсечение рук, пытки и инквизиция! И еще потому, что из августейшего лучезарного святилища — правосудия — хотят изгнать ту зловещую фигуру, присутствия которой достаточно для того, чтобы погрузить правосудие в ужасный мрак, — фигуру палача! (Глубокое волнение в зале.)
И вот, только потому, что мы этого хотим, мы расшатываем основы общества! О да, это правда! Мы — крайне опасные люди, мы жаждем упразднить гильотину! Это чудовищно!
Господа присяжные, вы суверенные граждане свободной нации, и, не искажая характера судебных прений, к вам можно и должно обращаться как к политическим деятелям. Так вот, подумайте над тем, что я вам скажу, и поскольку мы переживаем эпоху революций, сделайте из этого соответствующие выводы. Если бы Людовик XVI отменил смертную казнь, как он отменил пытки, он не сложил бы голову на плахе. Девяносто третий год был бы лишен своего главного оружия — ножа. В нашей истории было бы одной кровавой страницей меньше, не было бы зловещей даты 21 января. Кто, спрашиваю я вас, осмелился бы перед лицом общественной совести, перед лицом Франции, перед лицом цивилизованного мира, кто, спрашиваю я, осмелился бы водрузить эшафот для короля, для человека, о котором можно было бы сказать: «Это он его опрокинул!» (Длительное движение в зале.)
Редактора «Эвенман» обвиняют в том, что он проявил неуважение к закону, неуважение к смертной казни! Господа, попробуем стать выше спорного текста обвинения, попытаемся подняться в ту высь, которая составляет самую сущность всякого законодательства, попробуем проникнуть в человеческую совесть. Когда Серван — между прочим он был товарищем прокурора, — когда Серван заклеймил современные ему уголовные законы незабываемыми словами: «Наши уголовные законы открывают все пути для обвинения и закрывают почти все для обвиняемого»; когда Вольтер так квалифицировал судей Каласа: «Ах! Не говорите мне об этих судьях — полуобезьянах, полутиграх» (смех в зале); когда Шатобриан в «Консерваторе» назвал закон о двойном вотуме законом «глупым и преступным»; когда Руайе-Коллар в палате депутатов, не помню уже, по поводу какого закона, касавшегося цензуры, прокричал знаменитые слова: «Если вы примете этот закон, я клянусь ему не повиноваться!»; когда все эти законодатели, судьи, философы, эти великие умы, эти люди, одни знаменитые, другие уважаемые, высказывались подобным образом, что они делали? Проявляли ли они неуважение к закону, закону местному и преходящему? Возможно, господин товарищ прокурора, не знаю; но я знаю твердо, что они были возвышенным отголоском закона законов — человеческой совести! Оскорбляли ли они правосудие, правосудие своего времени, правосудие преходящее и подверженное ошибкам? Этого я не знаю; но я твердо знаю, что они провозглашали вечную справедливость. (Всеобщее одобрение.)
Правда, теперь нам любезно заявляют, даже в самом Национальном собрании, что следовало бы предать суду атеиста Вольтера, безнравственного Мольера, непристойного Лафонтена, демагога Жан-Жака Руссо! (Смех в зале.) Вот что думают, вот в чем признаются, вот до чего доходят! Вы оцените это по достоинству, господа присяжные!
Господа присяжные, своим вердиктом вы признаете право критиковать закон, критиковать его строго, и в частности и в особенности уголовный закон, который так легко может внедрить варварство в нравы; вы признаете право критиковать, стоящее рядом с обязанностью улучшать, как светильник стоит рядом с работой, над которой трудится человек, признаете это право писателя, не менее священное, чем право законодателя, это необходимое, неотъемлемое право, и вы оправдаете обвиняемых.
Но прокуратура считает, и это ее второй аргумент, что критика «Эвенман» зашла слишком далеко, была слишком невоздержной. Однако так ли это, господа присяжные? Вдумайтесь глубже, присмотритесь повнимательнее к чудовищному факту, вызвавшему мнимое преступление, которое имеют смелость инкриминировать редактору «Эвенман».
Как было дело? Однажды утром на одну из городских площадей привозят человека, осужденного, несчастного человека, там его уже ждет эшафот. Осужденный не хочет подчиниться, он отбивается, он отказывается умирать: ведь он еще молод, ему едва минуло двадцать девять лет… Боже мой! Я отлично знаю, что мне возразят: «Так ведь это же — убийца!» Однако слушайте дальше!.. Его хватают два помощника палача, руки и ноги его связаны, однако он отталкивает их, завязывается ужасающая борьба. Осужденный цепляется связанными ногами за лестницу, приставленную к эшафоту, он пользуется эшафотом для борьбы против эшафота. Схватка продолжается, трепет пробегает по толпе. Помощники палача, потные, пристыженные, бледные, запыхавшиеся, перепуганные, измученные, в каком-то невыразимом ужасающем отчаянии, подавленные негодованием толпы, которое должно было бы обрушиться на смертную казнь как таковую, а вместо этого обрушивается на ее слепое орудие — палача (движение в зале), — помощники палача надрываются в чудовищных усилиях. Сила должна быть на стороне закона — это для них непреложно. Человек цепляется за эшафот и молит о пощаде; его одежда изодрана, оголенные плечи окровавлены, и все же он сопротивляется. Наконец, через три четверти часа — три четверти часа! (движение в зале; товарищ прокурора делает протестующие знаки; Виктор Гюго продолжает) — к нам придираются по поводу минут: ну, если уж вы так хотите, проходит тридцать пять минут! Тридцать пять минут длятся эти чудовищные усилия, это не имеющее названия зрелище, эта агония, агония для всех присутствующих — вы слышите меня? — агония для присутствующих там людей в такой же мере, как и для осужденного; после этой вечности отчаяния, господа присяжные, несчастного возвращают в тюрьму. Народ облегченно вздыхает, ведь народ заражен предрассудками извечной гуманности, он милосерден, потому что чувствует себя всевластным; народ считает, что человек спасен. Ничуть не бывало. Гильотина побеждена, но она стоит на своем месте; она стоит, как стояла, весь день, и ее окружает оцепеневший народ. Вечером палачи получают подкрепление, человека скручивают по рукам и по ногам так, что почти обращают в неодушевленный предмет, и к ночи приволакивают его обратно на площадь; он плачет, рычит, он весь в крови, умоляет даровать ему жизнь, призывает бога, призывает отца и мать, ибо перед лицом смерти этот человек превратился в ребенка. (Сильнейшее волнение в зале.) Его втаскивают на эшафот, голова его падает! И тут содрогание охватывает всех; никогда еще легализованное убийство не представало в столь циничном и гнусном виде; каждый присутствующий чувствует себя соучастником этого мрачного акта, совершившегося на его глазах; каждый чувствует в глубине души то, что почувствовал бы, если бы увидел, как перед лицом всей Франции среди бела дня варварство втоптало в грязь цивилизацию. И в этот-то момент из груди молодого человека вырвался отчаянный крик, крик, исходящий из глубин его существа, из его сердца, из его души; крик жалости, крик тоски, крик ужаса, крик гуманности; и вот за этот крик вы его накажете! И несмотря на те ужасающие факты, которые я только что обрисовал перед вами, вы скажете гильотине: «Ты права!» А жалости, святой жалости вы скажете: «Ты виновна!»
Это немыслимо, господа присяжные заседатели. (Трепет волнения пробегает по аудитории.)
Обращаясь к вам, господин товарищ прокурора, я скажу вам без всякой горечи, что вы защищаете неправое дело. Как бы вы ни ухищрялись, вы вступили в неравный бой с самим духом цивилизации, со смягченными ею нравами, с прогрессом. Вы восстанавливаете против себя самые сокровенные струны человеческого сердца; вы восстанавливаете против себя все те принципы, под сенью которых вот уже шестьдесят лет Франция идет вперед и ведет за собой весь мир: неприкосновенность человеческой жизни, братское отношение к необразованным классам, принцип исправления, заменяющий принцип мщения! Против вас все, что освещает разум, все, что заставляет трепетать души; против вас как философия, так и религия, с одной стороны Вольтер, с другой — Иисус Христос! Что бы вы ни делали, общество в ужасе отвергает те чудовищные услуги, которые эшафот претендует ему оказывать, оно не хочет этих услуг! Сколько бы вы ни старались, сколько бы ни старались приверженцы смертной казни — вы видите, что мы не смешиваем общество с ними, — сколько бы ни старались приверженцы смертной казни, они не смогут обелить древний обычай возмездия — око за око, зуб за зуб! Они не смогут отмыть омерзительный текст этих законов, по которому столько веков струилась кровь из отрубленных голов! (Длительное движение в зале.)
Господа, я кончил.
Сын мой, сегодня ты удостоился высокой чести, тебя признали достойным сражаться, а возможно, и пострадать за святое дело истины. С сегодняшнего дня ты вступаешь в настоящую жизнь, подобающую мужчине в нашу эпоху, то есть в борьбу за истину и справедливость. Гордись же тем, что ты, всего лишь простой солдат идей человечности и демократии, сидишь на скамье, где сидел Беранже, где сидел Ламенне! (Сильнейшее волнение в зале.)
Будь же непоколебим в своих убеждениях, и — пусть это будет моим последним словом — если тебе потребуется поддержка, чтобы укрепиться в своей вере в прогресс, в своей вере в будущее, в своем преклонении перед гуманностью, в своем омерзении к эшафоту, в своем ужасе перед безвозвратными и непоправимыми наказаниями, — вспомни, что ты сидишь на той скамье, где сидел Лезюрк! (Глубочайшее волнение в зале. Судебное заседание прерывается из-за движения в аудитории.)
Луи-Наполеон — изменник.
Он нарушил конституцию.
Он поставил себя вне закона.
Депутаты-республиканцы напоминают народу и армии статью 68-ю, а также статью 110-ю конституции, которая гласит: «Учредительное собрание поручает защиту настоящей конституции и освященных ею прав патриотизму всех французов».
Народ владеет всеобщим избирательным правом на вечные времена, он не нуждается ни в каком монархе для восстановления этого права и сумеет покарать мятежника.
Пусть же народ исполняет свой долг.
Депутаты-республиканцы пойдут впереди.
К оружию! Да здравствует республика!
Солдаты!
Человек, имя которого вам известно, нарушил конституцию. Он изменил присяге, которую дал народу, преступил закон, топчет право, заливает Париж кровью, душит Францию, предает республику!
Солдаты, этот человек вовлекает вас в свое преступление.
Есть две святыни: знамя, представляющее воинскую честь, и закон, представляющий права народа. Солдаты, поднять знамя против закона — тягчайшее из преступлений! Не следуйте за безумцем, ведущим вас по ложному пути. Французские солдаты должны быть не участниками подобного преступления, а мстителями за него.
Этот человек говорит, что имя его — Бонапарт. Он лжет, ибо имя Бонапарт означает славу. Этот человек говорит, что имя его Наполеон. Он лжет, потому что имя Наполеон означает гений. Он же безвестен и ничтожен. Выдайте закону этого негодяя. Солдаты, это Лженаполеон. Настоящий Наполеон заставил бы вас повторить победу при Маренго; он же заставляет вас повторить бойню на улице Транснонен!
Не забывайте истинного призвания французской армии: защищать родину, распространять революцию, освобождать народы, поддерживать нации, избавить от гнета весь континент, повсюду разбивать цепи, повсюду защищать право — вот ваша миссия среди европейских армий. Вы достойны великого поля битвы.
Солдаты! Французская армия — авангард человечества.
Придите в себя, одумайтесь, опомнитесь, поднимитесь! Вспомните о ваших арестованных генералах, которых схватили за шиворот тюремщики и с кандалами на руках бросили в камеры для воров. Бандит, сидящий в Елисейском дворце, принимает французскую армию за шайку наемников империи времен упадка; он надеется, что если ей заплатить, если ее напоить, то она будет повиноваться! Он заставляет вас делать подлое дело; в девятнадцатом веке, в самом Париже, он заставляет вас душить свободу, прогресс, цивилизацию. Вас, детей Франции, он заставляет разрушать все то, что Франция так доблестно и с таким трудом построила за три века просвещения и шестьдесят лет революции! Солдаты, если вы великая армия, уважайте великую нацию.
Мы, граждане, мы, депутаты народа и ваши депутаты, мы, ваши друзья, ваши братья, мы, представители закона и права, идем вам навстречу с распростертыми объятиями, а вы безрассудно поражаете нас вашим оружием! Знайте, мы в отчаянии не оттого, что льется наша кровь, но оттого, что гибнет ваша честь!
Солдаты! Еще один шаг по пути преступления, еще один день с Луи Бонапартом — и вы навсегда осуждены мировой совестью. Люди, командующие вами, — вне закона. Это не генералы, а преступники. Их ждет балахон каторжника, он уже и сейчас у них на плечах. Солдаты, еще не поздно, остановитесь! Вернитесь к родине! Вернитесь к республике! Знаете ли вы, что скажет о вас история, если вы будете упорствовать? Она скажет: «Они растоптали копытами коней, они раздавили колесами пушек все законы своей страны; они, французские солдаты, обесчестили годовщину Аустерлица, и по их вине, из-за их преступления, имя Наполеона теперь покрывает Францию позором столь же великим, сколь велика была слава, которою это имя озаряло ее прежде!»
Французские солдаты! Перестаньте помогать преступлению!
За депутатов народа, оставшихся на свободе, депутат, член Комитета сопротивления
Виктор Гюго.
И ты тоже (лат.).