61802.fb2
Воплощенное право — это гражданин, коронованное право — законодатель. Древние республики представляли себе право восседающим в курульном кресле, держащим в руке скипетр — эмблему закона, и одетым в пурпурную тогу — эмблему власти. Это изображение было правдивым, идеал не изменился и в наши дни. Любое правильно организованное общество должно быть увенчано священным и вооруженным правом — правом, освященным правосудием и вооруженным свободой.
Сказав это, мы не произнесли слова «сила». Тем не менее сила существует; но она существует не вне права, а в самом праве.
Кто говорит — право, говорит — сила.
Что же существует вне права?
Насилие.
В мире есть лишь одна необходимость — истина; вот почему есть лишь одна сила — право. Успех вне истины и права — не более чем видимость. Близорукие тираны обманываются: удавшаяся ловушка кажется им победой, но эта победа полна пепла; преступник полагает, что преступление — его сообщник, но это ошибка: преступление становится для него наказанием; убийца всегда наносит себе рану собственным ножом; предательство всегда выдает предателя; злодеи и не подозревают, что их держит за ворот незримый призрак — совершенное ими злодеяние; дурной поступок никогда не оставляет человека в покое; не зная снисхождения к виновным, заранее предопределенными путями, завершающимися морями крови для покрытых славой и безднами грязи для покрытых позором, Восемнадцатые брюмера приводят великих к Ватерлоо, а Вторые декабря волокут ничтожных к Седану.
Обкрадывая и развенчивая право, приверженцы насилия и государственные изменники не знают, что творят.
Изгнание — это право, с которого сорваны одежды; нет ничего более страшного. Для кого? Для того, кто испытывает изгнание? Нет, для того, кто на него осуждает. Пытка обращается против палача и терзает его.
Мечтатель, совершающий одинокие прогулки по берегу моря; уединение, окружающее мыслителя; поседевшая, спокойная голова, над которой вьются изумленные птицы — предвестники бури; философ, привыкший к невозмутимому утреннему рассвету, взывающий порою к богу среди окрестных скал и деревьев, подобный тростнику, не только мыслящему, но и размышляющему; волосы, когда-то черные, а затем постепенно седеющие и становящиеся в одиночестве белыми; человек, чувствующий, как с каждым днем он все больше и больше уподобляется тени; отсутствующий, над которым прошли долгие годы, но который не умер; суровость этого обездоленного, тоска по родине этого неповинного — нет зрелища более устрашающего для коронованных злодеев.
Что бы ни совершали всемогущие баловни минуты, вечная сущность им не подвластна. Уверенность их чисто внешняя, внутренний мир принадлежит мыслителям. Вы изгнали человека. Пусть так. А затем? Вы можете лишить дерево его корней, но вы не сможете лишить небо света: завтра все равно взойдет заря.
Следует, однако, отдать должное тем, кто обрекает на изгнание: это люди последовательные, цельные и отвратительные. Они делают все возможное для того, чтобы уничтожить изгнанника.
Достигают ли они своей цели? Удается ли им это? Несомненно.
Человек, настолько разоренный, что у него осталась только честь, настолько ограбленный, что у него осталась только совесть, настолько одинокий, что с ним осталась только справедливость, настолько покинутый, что с ним осталась только правда, настолько брошенный во тьму, что ему остается только солнце, — вот что такое изгнанник.
Изгнание — категория не материальная, это категория моральная. Все уголки на земле равноценны. Angulus ridet. [2] Любое место пригодно для мечтаний, лишь бы этот уголок был затерянным, а горизонт — бескрайним.
В частности, архипелаг Ламанша весьма привлекателен; ему ничего не стоит походить на родину, ибо он — часть Франции. Джерси и Гернсей — это кусочки Галлии, оторванные от нее морем в восьмом столетии. Джерси был более кокетлив, чем Гернсей, и выиграл тем, что стал более миловидным и менее прекрасным. На Джерси лес стал садом; на Гернсее скалы остались колоссами. В одном — больше прелести, в другом — больше величия. На Джерси чувствуешь себя в Нормандии, на Гернсее — в Бретани. Цветник величиною с Лондон — это Джерси. Там все благоухает, сияет, улыбается; но, несмотря на это, бывают и бури. Пишущий эти строки назвал как-то Джерси «идиллией в открытом море». В языческие времена Джерси был более романским, Гернсей — более кельтским: на Джерси незримо присутствует Юпитер, на Гернсее — Тевт. На Гернсее свирепость нравов исчезла, но дикость осталась; остров, бывший когда-то во власти друидов, теперь стал убежищем гугенотов; здесь царит уже не Молох, а Кальвин; церкви присущ холод, в пейзаже заметна чопорная стыдливость, в религиозных обычаях — мрачное настроение. Словом, эти два острова очаровательны: один — своей приветливостью, другой — своей суровостью.
Однажды английская королева и — что еще важнее — нормандская герцогиня, почитаемая и обожаемая шесть дней в неделю из семи, посетила Гернсей в сопровождении пушечных залпов, суеты, шума и надлежащих церемоний. Это было воскресенье, единственный день, который ей не принадлежал. Королева, ставшая вдруг простой женщиной, нарушила отдых дня господня. Она вышла на набережную перед безмолвной толпой. Никто не обнажил головы. Единственным человеком, который приветствовал ее, был говорящий с вами изгнанник.
Он приветствовал не королеву, а женщину.
Набожный остров проявил угрюмость. В этом пуританстве есть свое величие.
Гернсей создан для того, чтобы оставить у изгнанника только хорошие воспоминания; но изгнание существует и за пределами места ссылки. С точки зрения изгнанника можно сказать, что прекрасного изгнания не бывает.
Изгнание — это суровый край; там все разбито, необитаемо, уничтожено и повержено во прах, кроме долга, стоящего во весь рост, подобно церковной колокольне в разрушенном городе, которая одна возвышается среди развалин.
Изгнание — это место наказания.
Для кого?
Для тирана.
Но тиран пытается защищаться.
Изгнанник, будьте готовы ко всему. Вас гонят далеко, но не оставляют в покое. Изгнавший вас любопытен, и взгляд его устремлен на вас со всех сторон. Он наносит вам многочисленные и разнообразные визиты. У вашего камина усаживается почтенный протестантский пастор, но его протестантизм субсидируется из кассы Тронсена-Дюмерсана; появляется иностранный принц, говорящий на ломаном языке: это вас посетил Видок; он — настоящий принц? Да, это отпрыск королевской крови и вместе с тем агент полиции; к вам в доверие втирается некий профессор с важной и педантичной физиономией, а вы застаете его за чтением ваших бумаг. Все позволено против вас, ибо вы вне закона, то есть за пределами того мира, где существуют понятия равенства, разума, уважения, правдоподобия; принято считать возможным, якобы с вашего разрешения, опубликовывать то, что вы кому-то сказали, добиваясь при этом, чтобы ваши слова звучали как можно глупее; вам будут приписывать слова, которых вы никогда не произносили, письма, которых вы не писали, поступки, которых вы не совершали. К вам приближаются, чтобы лучше выбрать место для нанесения удара ножом; изгнание как бы обнесено редким забором: в него можно заглянуть, как в ров с дикими зверями; вы отрезаны от всего, и вас стерегут.
Не пишите вашим друзьям во Францию, ибо разрешено вскрывать ваши письма, — на это дал согласие кассационный суд; находясь в изгнании, бойтесь общаться с людьми, ибо это приводит подчас к загадочным последствиям; человек, улыбавшийся вам на Джерси, готов растерзать вас в Париже; тот, кто приветствует вас, подписываясь собственным именем, оскорбляет вас, скрывшись под псевдонимом; этот, на самом Джерси, пишет направленные против изгнанников статьи, которые следовало бы скорее направить против деятелей Империи; впрочем, автор сам отдает им должное, посвящая свои творения банкирам Перейра. Все это очень просто, поймите. Вы — в лазарете, и горе тому честному человеку, кто навестит вас: на границе его поджидают, и сам император тут как тут в одежде жандарма. Из-за вас будут раздевать догола женщин, чтобы найти у них какую-нибудь вашу книгу, а если те будут противиться и негодовать, то им скажут: «Это не для того, чтоб вами любоваться!»
Ваш квартирохозяин, тоже предатель, окружает вас подобранными им людьми; изгнавшему известны качества изгнанника, он сообщает их своим агентам; берегитесь: для вас нет ничего надежного; остерегайтесь самого себя; вы обращаетесь к человеку, но вас слушает маска; в месте вашего изгнания водится призрак — шпион.
Какой-то таинственный незнакомец нашептывает вам, что, если угодно, он берется убить императора: это Бонапарт, предлагающий зарезать Бонапарта. Когда вы обедаете с друзьями, из угла вдруг раздаются возгласы: «Да здравствует Марат!», «Да здравствует Эбер!», «Да здравствует гильотина!» Прислушавшись, вы узнаете голос Карлье. Иногда шпион попрошайничает: это император просит у вас милостыни через своего Пьетри; вы подаете, а он смеется смехом палача. Вы вносите трактирный долг за какого-нибудь изгнанника, а он — агент; вы оплачиваете дорогу беженцу, а он оказывается сбиром. Проходя по улице, вы слышите: «Вот истинный тиран!» Это говорят о вас; вы оборачиваетесь: «Кто этот человек?» Вам отвечают: «Это изгнанник». Нет, это полицейский чиновник; он жесток и подкуплен: это республиканец, подписывающийся «Мопа»; Коко, переодетый Сцеволой.
Что же касается измышлений, клеветы, гнусных нападок, принимайте их как должное: это снаряды, которые посылает в вас Империя.
Главное — не протестуйте, ибо это вызовет смех. За протестом снова последует оскорбление, причем такое же: его даже не потрудятся изменить. Зачем брызгать новой слюной? Хороша и вчерашняя.
Поношения будут продолжаться непрерывно, каждый день, с неутомимым спокойствием и сознанием полной удовлетворенности, подобно вращающемуся колесу и льющейся из продажных уст лжи. О возмездии нечего и думать: оскорбитель прикрывается своей же низостью; насекомое спасается благодаря своей ничтожности; нельзя раздавить пустое место. И клеветник, уверенный в своей безнаказанности, отдается клевете с радостным сердцем; он опускается до таких бессмысленных мерзостей, что унижение, которому подвергаешься, опровергая эту клевету, превосходит отвращение, которое испытываешь, когда ее сносишь молча.
Оскорбителям внимают дураки, им все это очень смешно.
Некоторые доходят до того, что удивляются — как это вы не считаете естественным быть предметом клеветы и насмешек? Разве вы не для этого существуете? О, наивный человек, вы превратились в мишень. Вот господин, принятый в члены Академии за нанесенное вам оскорбление; вот другой, получивший крест за тот же доблестный поступок: император наградил его за деятельность на почетном поприще клеветы; а вот еще один, отличившийся особо блистательной и унизительной ложью по вашему адресу, — он назначен префектом. Оскорблять вас весьма прибыльно. Надо же, чтоб люди на что-нибудь жили. Черт возьми! Ведь почему-то вас изгнали?
Будьте благоразумны, вы сами во всем виноваты. Кто вас заставил считать дурным государственный переворот? Что за дикая мысль пришла вам в голову — стать на защиту права? Что за вздор — выступать на стороне закона? разве можно брать на себя защиту права и закона, когда их больше никто не защищает? Вот демагогия! Упрямиться, упорствовать, настаивать — все это бессмыслица. Некто закалывает право и убивает закон. Вероятно, у него есть на то свои основания. Будьте заодно с этим человеком. Успех служит ему оправданием. Будьте на стороне успеха, ибо успех становится правом. Все вам будут за это признательны. Мы будем всячески расхваливать вас за это. Вместо того чтобы быть изгнанником, вы станете сенатором и не будете казаться идиотом.
Неужели вы осмелитесь усомниться в законном праве этого человека? Но вы же видите, что он преуспел! Вы же видите, что обвинявшие его судьи приносят ему присягу! Вы же видите, что священники, солдаты, епископы, генералы идут за ним! Вы считаете себя более добродетельным, чем все они! Вы собираетесь им всем сопротивляться! Полноте! На одной стороне — все, что почитается и вызывает почтение, все, что уважается и вызывает уважение; на другой стороне — вы! Это глупо, — мы смеемся над вами, и мы правы. Лгать на скотину разрешается. Все порядочные люди — против вас, а мы, клеветники, мы заодно с порядочными людьми. Послушайте: одумайтесь, придите в себя! Нужно же было спасти общество. От кого? От вас. Чем только вы нам не угрожали! Прекращением войн, уничтожением эшафота, отменой смертной казни, бесплатным и обязательным обучением, ликвидацией неграмотности! Это было ужасно. И сколько отвратительных утопий: женщина из бесправной превратится в полноправную, эта половина рода человеческого будет допущена к участию в выборах; брак станет свободным — будет разрешен развод; бедные дети будут учиться, как и богатые, равенство возникнет из образования, налоги будут сперва уменьшены, а потом отменены совсем благодаря уничтожению паразитизма, отдаче в наем общественных зданий, превращению нечистот в удобрения, распределению общинной собственности, вспашке ранее необработанных земель, правильному использованию общественных доходов; жизнь станет дешевой в результате обильного разведения рыб в реках; не будет ни классов, ни границ, ни перегородок; будет создана Европейская республика с единой монетной системой для всего континента, денежное обращение ускорится в десятки раз, а это повлечет за собой десятикратный рост богатства! Какое безумие! Надо же было обезопасить себя от всего этого! Как! Между людьми установился бы мир, не было бы больше армий, не было бы больше военной службы? Как! Французская земля была бы возделана так, что смогла бы прокормить двести пятьдесят миллионов человек; налога не стало бы, и наша страна жила бы на свои доходы? Как! Женщина голосовала бы, отец признавал бы права детей, мать семейства перестала бы быть рабой и служанкой, и муж больше не имел бы права убить жену? Как! Священник не был бы больше учителем? Как! Не было бы больше ни сражений, ни солдат, ни палачей, ни виселиц, ни гильотин? Но ведь это ужасно! Надо было нас спасти. Президент это и сделал, — да здравствует император! Вы ему сопротивляетесь. За это мы вас терзаем, мы пишем про вас невероятные вещи. Мы прекрасно знаем, что это неправда, но мы оберегаем общество, а клевета, оберегающая общество, общественно полезна. Раз судьи на стороне государственного переворота, правосудие тоже стоит за него; раз духовенство на стороне государственного переворота, религия тоже стоит за него; религия и правосудие — понятия незапятнанные и священные; клевета, идущая им на пользу, представляет собой часть почестей, которыми мы им обязаны; это публичная девка, пусть, но она служит девственницам. Уважайте ее!
Так рассуждают оскорбители.
Изгнаннику же лучше всего думать о другом.
Раз он на берегу моря, пусть воспользуется этим. Пусть это вечное движение бесконечности придаст ему мудрости. Пусть он поразмыслит о вечном мятеже волн против берега и о наглых выпадах против истины. Диатрибы тщетно корчатся и извиваются. Пусть он посмотрит, как волна оплевывает берег, и задумается над тем, что выигрывает ее слюна и что теряет гранит.
Нет, не нужно бунтовать в ответ на оскорбление, не нужно расточать своего волнения, думая о возмездии, — храните суровое спокойствие. Утес весь мокр от брызг, но он не сдвигается с места; иногда он даже блестит от этих брызг. Клевета оставляет за собой глянцевитый след. По серебристой полоске на розе узнают, что прошла гусеница.
Плевок в лицо Христу — что может быть прекраснее!
Один священник, некто Сегюр, назвал Гарибальди трусливым и, в приливе метафорического вдохновения, добавил: «Как луна!» Гарибальди труслив, как луна! Это способно возбудить игру мысли; отсюда можно прийти к некоторым выводам: Ахилл — трус, стало быть Терсит — храбрец; Вольтер глуп, стало быть Сегюр мудр.
Пусть же изгнанник выполняет свой долг, и пусть он не мешает клевете делать свое грязное дело.
Загнанный, преданный, освистанный, облаянный, искусанный — пусть изгнанник молчит.
Молчание — великая вещь.
Ведь желая ответить на оскорбление, распаляешь его. Все, что бросаешь в ответ на клевету, служит для нее горючим. Даже собственный позор она заставляет служить своему ремеслу. Опровергать ее — значит ее удовлетворять. В сущности клевета глубоко уважает свою жертву. Клевета — страдающая сторона: она умирает от презрения. Она мечтает о чести быть опровергнутой. Не доставляйте ей этой чести. Если бы она получила пощечину, это означало бы для нее, что она замечена. Она показала бы свою пылающую щеку и сказала: «Стало быть, я существую».
Да и потом, к чему и на что изгнанникам жаловаться? Обратитесь к истории. Великих людей поносили еще больше, чем их.
Оскорбление — старая привычка людей: бросаться камнями доставляет особое удовольствие бездельникам; горе тому, кто возвышается над общим уровнем; удел тех, кто стоит на вершине, — ждать молнии с неба и града камней с земли. Это почти их вина: к чему было взбираться на вершину? Они привлекают к себе внимание и оскорбление. Этот прохожий-завистник всегда находится на улице; его миссия — ненависть; его постоянно встречаешь, тщедушного и обозленного, в тени высоких зданий.
Специалистам стоило бы заняться выяснением причин бессонницы великих людей. Гомер спит — bonus dormitat, [3] но во сне его жалит Зоил. Эсхил чувствует на коже зуд от укусов Эвпола и Кратина. Эти мелкие насекомые кишат роем: Вергилия покалывает Мевий, Горация — Лицилий, Ювенала — Кодр; к Данте пристал Чекки, к Шекспиру — Грин, к Ротру — Скюдери, а к Корнелю — Академия; у Мольера есть Донно де Визе, у Монтескье — Дефонтен, у Бюффона — Лабомелль, у Жан-Жака — Палиссо, у Дидро — Нонотт, у Вольтера — Фрерон. Слава — это золотое ложе, в котором водятся клопы.
Изгнание не слава, но у них есть нечто общее — паразиты. Того, кто испытал превратности судьбы, нельзя оставить в покое. Видеть праведный сон изгнанника не по вкусу тем, кто подбирает крохи со столов Нерона или Тиберия. Как! Он спит? Он, стало быть, счастлив? Ужалим его!
Если человек сражен, распростерт на земле, выметен из дому (очень просто: когда Вителлий становится кумиром, Ювенал превращается в мусор), если он изгнан, обездолен, побежден — этому завидуют. Как это ни странно, но у изгнанников есть завистники. Было бы понятно, если бы носители высоких добродетелей стали завидовать тем, кому выпали на долю великие несчастья: Катон завидовал бы Регулу, Тразей — Бруту, Рабб — Барбесу. Но это вовсе не так: великим завидуют подлые. Пошлое ничтожество встревожено мужественным протестом побежденного: Гюстав Планш завидует судьбе Луи Блана, Бакюлар — судьбе Мильтона, Жокрисс — судьбе Эсхила.
Оскорбитель, живший в древности, лишь следовал за колесницей победителя; современный оскорбитель следит за изгородью побежденного. Побежденный истекает кровью. К этой крови поносители примешивают свою грязь. Пусть. Доставим им эту радость.
Эта радость тем более ощутима, что она вовсе не ненавистна хозяину и за нее хорошо платят. То, что таится внутри, прорывается наружу и становится общественным оскорблением. Деспоты, ведя войну против изгнанников, опираются на двух союзников: во-первых, на зависть, во-вторых, на развращенность.
Когда говоришь о том, что такое изгнание, приходится останавливаться на деталях. Указание на некоторых насекомых-паразитов составляет часть вопроса, поэтому мы были вынуждены углубиться в эту энтомологию.
Таковы мелочные стороны изгнания, а вот и великие: мечтать, думать, страдать.
Быть наедине с самим собою и чувствовать, что ты — со всеми; ненавидеть успех зла, но сожалеть о счастье злодея; самоутверждаться как гражданин и очищаться как философ; быть бедным и улучшать свое положение собственным трудом; размышлять и предугадывать: размышлять о хорошем и предугадывать лучшее; гневаться лишь общественным гневом; забыть о личной ненависти; дышать живительным воздухом огромных и безлюдных пространств, погружаясь в великие мечтания об абсолютном; смотреть на то, что наверху, не теряя из виду того, что внизу; никогда не предаваться созерцанию идеала до такой степени, чтобы забыть о существовании тирана; замечать, как в тебе возникает смешанное чувство — растущего возмущения и усиливающегося умиротворения; носить в себе две души: свою душу и родину.
Одно отрадно: предчувствовать собственное милосердие; быть готовым помиловать виновного, когда тот будет побежден и будет стоять на коленях; знать, что ты никогда его безжалостно не оттолкнешь. Испытываешь священную радость, заранее обещая предоставить убежище будущим побежденным и беглецам, кто бы они ни были. Перед поверженным врагом гнев складывает оружие. Пишущий эти строки приучил своих спутников по изгнанию к словам, которые он постоянно повторял: «Если когда-нибудь, на следующий день после революции, спасающийся бегством Бонапарт постучит ко мне в дверь и попросит у меня приюта, ни один волос не упадет с его головы».
Эти размышления, усложненные обрушившимися на изгнанника превратностями судьбы, отрадны для него. Они не мешают ему выполнить свой долг. Напротив, они его к этому побуждают. Будь тем более суров сегодня, чем более снисходительным ты станешь завтра; рази всемогущего до тех пор, пока ты не окажешь помощь умоляющему. Впоследствии, прежде чем простить, ты выставишь лишь одно условие — раскаяние. Сейчас ты имеешь дело с удавшимся преступлением — клейми его.
Рыть могилу для врага-победителя и готовить приют врагу побежденному, сражаться в надежде на то, что ты сможешь простить, — вот в чем заключаются великие усилия и великие помыслы изгнанника. Добавьте к этому бескорыстное сострадание к общечеловеческим горестям. Изгнанник находит благородное удовлетворение в том, что он не бесполезен. Сам будучи ранен, истекая кровью, он забывает о себе и врачует раны человечества. Можно подумать, что он только мечтает. Нет, он ищет реальную действительность. Скажем больше — он ее находит. Он блуждает по пустыне и думает о шумных городах-муравейниках, о нищете, обо всех, кто трудится и мыслит, о плуге, об иголке в покрасневших пальцах работницы, сидящей в холоде на мансарде, о зле, взращенном там, где не посеяно добро, о безработных отцах и невежественных сыновьях, о плевелах, растущих в мозгу необразованных людей, о вечерних улицах, о бледных фонарях, о соблазнах, которые предстают глазам голодных прохожих, о социальных контрастах, о бедной девушке, которая становится проституткой — о мужчины! — по нашей вине. Это размышления и мучительные и полезные. Исследуйте проблему — и разрешение последует. Изгнанник без устали предается мечтам. Его шаги вдоль берега моря не затеряются. Он находится в дружеском общении с великой силой — бездной. Он всматривается в бесконечность, он прислушивается к неведомому. Глубокий сумрачный голос говорит с ним. Вся природа целиком отверзается перед этим отшельником. Суровые аналогии поучают его и служат ему советчиками. Обреченный, преследуемый, задумчивый, он видит перед собой тучи, ветер, орлов; он убеждается в том, что судьба его грозна и мрачна, как тучи, что его преследователи бессильны в своей ярости, как ветер, и что душа его свободна, как орлы.
Изгнанник радушен. Ему приятны розы, птичьи гнезда, мелькание бабочек. Летом он приобщается к нежной радости живых существ и растворяется в ней; он непоколебимо верит в таинственную и бесконечную доброту, простирая свою детскую наивность до веры в бога; он делает из весны свое жилище; очаровательные зеленые гроты из сплетения ветвей составляют обители для его ума; он живет в апреле, переселяясь мысленно во флореаль; он наблюдает за расцветом садов и лугов, их расцвет вызывает в нем глубокое волнение; он подслушивает тайны пучка травы; он изучает муравьиные и пчелиные республики; он сравнивает между собой различные мелодии, звучащие наперебой для слуха незримого Вергилия в георгиках лесов; красота природы трогает его порою до слез; его привлекают к себе дикие заросли кустарников, и он выходит оттуда смятенный и слегка испуганный; его занимают причудливые очертания утесов; грезя наяву, он видит, как маленькие трехлетние девочки бегут вдоль берега моря и плещут босыми ножками по воде, задрав обеими руками свои юбчонки и являя свою невинную наготу перед лицом необъятного плодородия вселенной; зимой он прикармливает птиц, рассыпая им крошки хлеба на снегу. Время от времени ему пишут: «Отменено такое-то уголовное наказание; знайте, голова такого-то будет спасена от топора». И он вздымает руки к небу.
В борьбе против этого опасного человека правительства оказывают друг другу помощь. Они договариваются между собой о взаимном преследовании изгнанников, о высылке, об интернировании, а иногда — и о выдаче их. Неужели о выдаче?! Да, о выдаче. Так было на Джерси в 1855 году. 18 октября изгнанники увидели корабль императорского военного флота «Ариэль», пришвартовавшийся к набережной Сент-Элье. Он пришел за ними. Виктория приносила изгнанников в дар Наполеону; троны обмениваются порой такого рода любезностями.
Подарок не состоялся. Английская роялистская пресса приветствовала это решение, но народ Лондона воспринял его плохо: он начал ворчать. Так уж создан этот народ: его правительство может быть пуделем, но сам он — дог. Дог — это лев среди собак. Величие и честность — вот что такое английский народ.
Этот добрый и гордый народ оскалил зубы. Пальмерстон и Бонапарт должны были довольствоваться высылкой. Изгнанники были этим мало взволнованы. Они с улыбкой выслушали официальное уведомление, переданное им на слегка ломаном языке. «Ладно! — сказали изгнанники. — Экспьюлшен!» Это произношение их вполне удовлетворило.
Если в ту пору правительства были заодно с тем, кто изгоняет, то изгнанники ощущали великолепную солидарность с народами. Эта солидарность, таящая в себе ростки будущего, проявлялась в самых различных формах, и примеры тому найдутся на каждой странице этой книги. Она вспыхивала при встрече со случайным прохожим, одиноким человеком, путешественником. Все эти факты малозаметны и как будто маловажны, но знаменательны. Об одном из них стоит, пожалуй, даже вспомнить.
Летом 1867 года Луи Бонапарт достиг предела славы, на который может рассчитывать преступление. Он был на вершине своей горы, вознесенный на нее крайней степенью позора. Ничто ему уже не препятствовало; он был бесчестен и обладал верховной властью. Не могло быть более полной победы — казалось, что он победил совесть людей. Величества и высочества были у его ног или в его объятиях; Виндзор, Кремль, Шенбрунн и Потсдам назначали друг другу свидания в Тюильри. У него было все: политическая слава — г-н Руэр, военная слава — г-н Базен, литературная слава — г-н Низар; он был признан такими выдающимися людьми, как г-да Вьейяр и Мериме. Второе декабря длилось для него пятнадцать тацитовских лет — grande mortalis aevi spatium; [4] Империя была в зените славы и расцвета, выставляя себя напоказ. В театрах глумились над Гомером, а в Академии — над Шекспиром. Профессора истории утверждали, что Леонид и Вильгельм Телль никогда не существовали. Все звучало в унисон, ничто не детонировало; налицо было полнейшее соответствие между убожеством идей и покорностью их творцов; низость взглядов равнялась заносчивости их носителей; уничижение было законом. Существовало нечто вроде Англо-Франции, образованной из сочетания Бонапарта и Виктории — свободы в духе Пальмерстона и империи в духе Тролона; это был более чем союз — почти что поцелуй. Верховный судья Англии выносил приговоры в угоду французскому императору; британское правительство объявляло себя слугой императорского правительства и, как мы видели, стремилось доказать ему свою покорную преданность высылками, процессами, угрозами применения закона о чужестранцах (alien-bill) и мелкими преследованиями английского образца. Эта Англо-Франция осуждала на изгнание Францию и унижала Англию, но она царствовала: Франция была рабой, Англия — служанкой; такова была политическая обстановка. Правда, будущее было скрыто под маской, но зато позорное настоящее не прятало своего лица и, по общему признанию, было восхитительно. В Париже блистала Всемирная выставка, ослеплявшая великолепием Европу: там были чудеса, и среди них, на возвышении, пушка Круппа; по этому поводу французский император поздравлял прусского короля.
Это была пора наивысшего процветания.
Никогда еще на изгнанников не смотрели так косо. В некоторых английских газетах их называли «мятежниками».
В это лето, в один из июльских дней, некий пассажир совершал переезд с Гернсея в Саутгемптон. Это был один из тех «мятежников», о которых мы только что говорили. Он был депутатом в 1851 году и был изгнан 2 декабря. Этот пассажир, чье имя не стоит здесь называть, ибо его присутствие послужило лишь поводом к случаю, о котором мы расскажем, сел в это утро, в порту Сен-Пьер, на почтовый пароход «Нормандия». Путь с Гернсея в Саутгемптон занимает семь-восемь часов.
Было как раз то время, когда египетский хедив, отдав приветственный визит Наполеону, прибыл приветствовать Викторию, и в этот самый день английская королева показывала вице-королю Египта английский флот на Ширнесском рейде, по соседству с Саутгемптоном.
Упомянутый нами пассажир был молчаливым седовласым человеком; стоя подле рулевого, он внимательно смотрел на море.
«Нормандия» покинула Гернсей в десять часов утра. Было уже около трех часов дня, и пароход приближался к Иглам, окаймляющим южную оконечность острова Уайт; вдали можно было различить это высокое и первобытное архитектурное сооружение, созданное морем и выступающее из океана гигантскими меловыми остриями, подобно колокольням огромного затонувшего собора. Готовились войти в устье реки Саутгемптон, и рулевой начал поворачивать влево.
Пассажир смотрел на приближающиеся Иглы, как вдруг он услышал, что кто-то назвал его по имени; он оглянулся и увидел перед собой капитана корабля.
Этот капитан был приблизительно одного с ним возраста; его звали Харви; он был широкоплеч, с густыми седыми бакенбардами, загорелым и гордым лицом, веселыми глазами.
— Правда ли, сударь, — сказал он, — что вам хотелось бы взглянуть на английский флот?
Пассажир до сих пор не выражал этого желания, но слышал, как его оживленно высказывали стоявшие неподалеку женщины.
Он ограничился тем, что ответил:
— Но ведь это не ваш курс, капитан.
На это капитан возразил:
— Это будет моим курсом, если вам угодно.
У пассажира вырвался возглас удивления:
— Вы готовы изменить курс?
— Да.
— Чтобы доставить мне удовольствие?
— Да.
— Французский корабль не сделал бы этого для меня.
— То, чего не сделал бы для вас французский корабль, — ответил капитан, — сделает английский.
И он добавил:
— Прошу вас только, ради облегчения моей ответственности перед начальством, записать в журнал ваше пожелание.
И он подал пассажиру судовой журнал, в котором тот под его диктовку написал: «Мне хочется увидеть английский флот» — и расписался.
Через минуту пароход повернул направо, оставив с левого борта Иглы и реку Саутгемптон, и вошел на Ширнесский рейд.
Зрелище было поистине прекрасным. Дым и гром всех береговых батарей смешивался воедино; массивные силуэты броненосных кораблей, стоявших уступами друг за другом, виднелись в красноватой дымке, образуя густой лес мачт, то появлявшихся, то исчезавших. «Нормандия» проходила среди этих мрачных великанов, приветствуемая криками «ура!» Прохождение сквозь строй английского флота длилось около двух часов.
Когда, часов в семь вечера, «Нормандия» прибыла в Саутгемптон, на ней были подняты флаги расцвечивания.
Один из друзей капитана Харви, г-н Расколь, директор «Курье де л'Эроп», ждал его в порту. Он удивился праздничному виду корабля.
— В честь кого это вы подняли флаги, капитан? В честь хедива?
Капитан ответил:
— В честь изгнанника.
«В честь изгнанника» означало: в честь Франции.
Мы не рассказали бы об этом факте, если бы он не был созвучен с тем величием, которое проявил капитан Харви в последние минуты своей жизни.
Эти последние минуты таковы.
Через три года после парада на Ширнесском рейде, вскоре после того, как он вручил своему июльскому пассажиру 1867 года приветственный адрес от моряков Ламанша, в ночь на 17 марта 1870 года капитан Харви совершал свой обычный рейс из Саутгемптона на Гернсей. Море окутывала мгла. Капитан стоял на мостике и маневрировал с большой осторожностью, ибо шел ночью и в тумане. Пассажиры спали.
«Нормандия» была большим судном, должно быть самым лучшим из почтовых пароходов, курсировавших по Ламаншу: шестьсот тонн водоизмещения, двести пятьдесят английских футов в длину и двадцать пять в ширину; она была «молодой», как говорят моряки: ей не было и семи лет. Она была построена в 1863 году.
Туман сгущался; пароход вышел из устья реки Саутгемптон и находился в открытом море, оставив Иглы примерно в пятнадцати милях за собой. Он двигался медленно. Было четыре часа утра.
Темнота была абсолютной; низкая пелена нависла над судном и окутывала его; с трудом можно было различить верхушки мачт.
Нет ничего более страшного, чем слепые корабли, идущие ночью.
Внезапно из пелены тумана вынырнула темная масса, подобная огромному призраку, пенящему волны, — гигантский утес, прорезавший ночной мрак. Это была «Мэри», большой винтовой пароход, шедший из Одессы в Гримсби с грузом в пятьсот тонн зерна; развив огромную скорость, всей своей тяжестью «Мэри» шла прямо на «Нормандию».
Нет никакой возможности избежать столкновения: настолько мгновенно появляются эти корабли — призраки в тумане. Это встречи без предварительного сближения. Прежде чем ты различишь опасность, ты уже мертв.
«Мэри», шедшая на всех парах, врезалась в борт «Нормандии» и пробила его.
Поврежденная сама от удара, она остановилась.
На «Нормандии» было двадцать восемь человек экипажа, женщина-стюардесса и тридцать один пассажир, из которых двенадцать женщин.
Толчок был ужасен. В одну минуту все выскочили на палубу — мужчины, женщины, дети — и, полуодетые, бегали, кричали и плакали. Волна яростно била внутрь судна. Котел машины, залитый водой, задыхался.
На корабле не было водонепроницаемых переборок; спасательных кругов не хватало.
Капитан Харви, стоя на командирском мостике, крикнул:
— Молчать! Внимание! Шлюпки на воду! Сперва женщины, затем пассажиры-мужчины, потом экипаж. Надо спасти шестьдесят человек.
Всего было шестьдесят один, но о себе он забывал.
Спустили шлюпки. Все бросились к ним. От поспешности и давки шлюпки могли опрокинуться. Помощник капитана Оклфорд и три боцмана — Гудвин, Беннетт и Уэст — сдерживали толпу, обезумевшую от страха. Спать — и вдруг, сразу умереть — это ужасно.
Тем временем, покрывая все крики и шум, раздавался низкий голос капитана, и во тьме шел обмен короткими фразами:
— Механик Локс!
— Есть, капитан!
— Как котел?
— Залит.
— Огонь?
— Затушен.
— Машина?
— Заглохла.
Капитан позвал:
— Лейтенант Оклфорд!
Тот отозвался:
— Есть, капитан!
Капитан спросил:
— Сколько минут нам осталось?
— Двадцать.
— Этого достаточно, — сказал капитан. — Пусть каждый спускается на шлюпку в свой черед. Лейтенант Оклфорд, пистолеты при вас?
— Да, капитан.
— Пулю в лоб любому из мужчин, который попытается пройти раньше женщины.
Все замолчали. Никто не протестовал. Толпа чувствовала над собой власть этого человека огромной души.
«Мэри», со своей стороны, тоже спустила шлюпки на воду и пришла на помощь пострадавшим от катастрофы, вызванной ею.
Спасание проходило в полном порядке и почти без всякой борьбы. Как всегда, кое-кто проявил жалкий эгоизм; зато были и примеры героического самопожертвования.
Харви, стоя на капитанском мостике, бесстрастно и властно командовал, руководил, занимался всем и всеми, внося уверенное спокойствие в общую растерянность, и, казалось, отдавал приказания самой стихии; можно было подумать, что она ему повиновалась.
Внезапно он крикнул:
— Спасите Клемана!
Клеман был юнга, еще ребенок.
Корабль постепенно погружался в воду.
Шлюпки между «Нормандией» и «Мэри» сновали взад и вперед с предельной быстротой.
— Торопитесь! — кричал капитан.
На двадцатой минуте пароход затонул.
Сначала зарылся в воду нос, потом корма.
Капитан Харви, будучи все время на мостике, не сдвинулся с места, не проронил ни слова и, как черная статуя, ушел в пучину. Сквозь зловещий туман было видно, как его поглотили волны.
Таков был конец капитана Харви.
Пусть же он примет прощальный привет изгнанника.
Ни один моряк Ламанша не мог с ним сравниться. Всю жизнь считая своим долгом быть человеком, он, умирая, воспользовался правом стать героем.
Ненавидит ли изгнанник того, кто его изгнал? Нет. Он ведет с ним борьбу, вот и все. Беспощадную? Да. Но всегда как с врагом общества, а не с личным врагом. Гнев порядочного человека никогда не выходит за пределы того, что строго необходимо. Изгнанник питает отвращение к тирану и не желает ничего знать о его личных качествах. Если же он и знает их, то критикует лишь в той мере, в какой этого требует долг.
При случае изгнанник даже воздает должное тому, кто его изгнал: если, например, последний является в известной степени писателем и написал достаточное количество произведений, изгнанник охотно признает его дарование. Кстати сказать, Наполеон III, несомненно, оказался бы неплохим академиком: в эпоху империи Академия, по-видимому из вежливости, понизила свой уровень до такой степени, что император мог стать ее членом; он был бы вправе считать себя равным своим коллегам по литературе, и его величие нисколько не умалило бы блеска остальных сорока академиков.
В ту пору, когда была объявлена кандидатура императора на вакантное кресло, один из наших знакомых академиков, желая воздать должное одновременно и исследователю, занимавшемуся историей Цезаря, и человеку, совершившему переворот 2 декабря, заранее заполнил свой избирательный бюллетень следующим образом: «Голосую за принятие г-на Луи Бонапарта в число академиков и в число каторжников».
Как видите, изгнанник готов пойти на все возможные уступки.
Он тверд лишь в вопросах принципиальных. Тут начинается его непреклонность. Тут он перестает быть тем, что на политическом жаргоне называется «практическим человеком». Отсюда его готовность перенести все: насилия, оскорбления, разорение, ссылку. Чего вы хотите? Устами его глаголет истина, которая в случае необходимости заявила бы о себе и помимо него.
Говорить от ее лица и ради нее — вот в чем его радость и гордость.
У правды два имени: философы называют ее идеалом, государственные деятели называют ее химерой.
Правы ли государственные мужи? Мы этого не думаем.
Если послушать их, все советы, которые способен дать изгнанник, «химеричны».
Допустим, говорят они, что за этими советами кроется истина; действительность против них.
Исследуем этот вопрос.
Изгнанник — это человек, верящий химерам. Пусть так. Это — ясновидящий слепец; ясновидящий, когда речь идет об абсолютном, слепец, когда речь идет об относительном. Он неплохой философ и скверный политик. Если бы его слушали, пришли бы к катастрофе. Его советы и благородны и пагубны в одно и то же время. Его принципы служат ему оправданием, но факты его опровергают.
Обратимся к фактам.
Джон Браун побежден при Харперс-Ферри. Государственные деятели говорят: «Повесьте его!» Изгнанник говорит: «Почитайте его!» Джона Брауна вешают; Союз штатов распадается, и вспыхивает война с Югом. Пощадив Джона Брауна, пощадили бы и Америку.
С точки зрения факта, кто оказался прав: люди практического ума или человек, верящий химерам?
Второй факт. Максимилиан захвачен в Керетаро. Практические люди говорят: «Расстреляйте его!» Приверженец химерических взглядов говорит: «Помилуйте его!» Максимилиана расстреливают. Этого оказывается достаточно, чтобы свести на нет дело огромной важности. Героическая борьба Мексики лишается своего высшего ореола — гордой милости. Если бы Максимилиан был помилован, это означало бы целостность мексиканской территории; Мексика была бы той страной, которая утвердила свою независимость войной и которая пожелала утвердить свою суверенность актом цивилизации; чело этого народа, после воинского шлема, было бы увенчано короной.
И на этот раз человек, верящий в химеры, ясно предвидел будущее.
Третий факт. Изабелла свергнута с престола. Чем будет Испания: республикой или монархией? «Будь монархией!» — говорят государственные мужи. «Будь республикой!» — говорит изгнанник. Того, кто верит в химеры, не слушают; люди практического ума берут верх; Испания становится монархией. Она мечется от Изабеллы к Амедею, от Амедея к Альфонсу, ожидая прихода к власти Карлоса. Все это касается только Испании. Но вот уже нечто, касающееся всего мира: монархия в поисках монарха дает повод к вмешательству Гогенцоллернов; отсюда — западня, устроенная Пруссией, отсюда — избиение Франции, отсюда — Седан, позор и мрак.
Представим себе Испанию республикой: не было бы повода к ловушке, к возможному воцарению Гогенцоллерна, не было бы катастрофы.
Следовательно, совет изгнанника был мудрым.
О, если бы случайно в один прекрасный день люди уверовали в странную истину, что правда не глупа, что дух гуманности и сострадания приносит добро, что сила человека в его прямоте и что правым оказывается разум!
Сейчас, среди народных бедствий, после войны внешней и войны гражданской, перед лицом ответственности, которую навлекли на себя обе стороны, бывший изгнанник думает о сегодняшних изгнанниках и чутко относится к их горестям; в свое время он хотел спасти Джона Брауна, спасти Максимилиана, спасти Францию; это прошлое освещает ему будущее: он хочет залечить раны отчизны, и он требует амнистии.
Кто он: слепец или ясновидящий?
Когда в декабре 1851 года пишущий эти строки очутился за границей, жизнь его по началу оказалась довольно суровой: res angusta domi [5] острее всего ощущается в изгнании.
Этот обобщающий очерк на тему «Что такое изгнание» не был бы полным, если бы мы не указали мимоходом, с подобающей сдержанностью, на материальную сторону жизни изгнанника.
Из всего того, чем обладал изгнанник, ему оставалось семь тысяч пятьсот франков годового дохода. Его пьесы, приносившие ему шестьдесят тысяч франков в год, были запрещены. Поспешная продажа имущества с торгов дала ему около тринадцати тысяч франков. Ему надо было прокормить девять человек.
Ему надо было думать о том, чтобы обеспечить переезды, вынужденные путешествия, устройство на новом месте, передвижения группы людей, для которых он был опорой, приходилось быть готовым ко всем неожиданностям, связанным с существованием человека, оторванного от земли и подвластного любому ветру; изгнанник — это человек, лишенный корней. Надо было сохранить достойный образ жизни и сделать так, чтобы вокруг него никто не страдал.
Отсюда — срочная необходимость работать.
Следует сказать, что первый дом, в котором поселился изгнанник — Марин-Террас, — был снят за весьма умеренную плату: тысяча пятьсот франков в год.
Французский рынок был закрыт для издания его сочинений.
Его первые бельгийские издатели опубликовали все его книги, в том числе оба тома «Публицистических произведений», без его согласия. Исключение составил только памфлет «Наполеон Малый». Что касается сборника «Возмездия», то он обошелся автору в две тысячи пятьсот франков. Эта сумма, внесенная издателю Самюэлю, никогда не была возвращена. Общий доход со всех изданий «Возмездий» конфисковался в течение восемнадцати лет иностранными издательствами.
Английские роялистские газеты громко трубили об английском гостеприимстве, чередовавшемся, как читатель помнит, с ночными налетами и высылками, точно так же, впрочем, как и бельгийское гостеприимство. Но что в английском гостеприимстве было несравненным, это — трогательное внимание к книгам, написанным изгнанниками. Их перепечатывали, издавали и продавали с самым дружеским усердием как можно выгоднее для английских издателей. Гостеприимство, оказываемое книгам, доходило до того, что забывали об авторе. Английский закон, являющийся частью британского гостеприимства, допускает такого рода забвение. Долг книги заключается в том, чтобы дать автору умереть от голода (пример — Чаттертон) и обогатить издателя. «Возмездия», в частности, продавались и все еще продаются в Англии, принося доход только издателю Джеффсу. Английский театр был не менее гостеприимен по отношению к французским пьесам, чем английские издательства по отношению к французским книгам. За «Рюи Блаза», шедшего в Англии более двухсот раз, ни разу не был выплачен авторский гонорар.
Как вы видите, роялистско-бонапартистская лондонская пресса не без основания упрекала изгнанников в том, что они злоупотребляют английским гостеприимством.
Эта пресса часто называла автора этих строк скупцом.
Она называла его также отъявленным пьяницей — abandonned drinker.
Все эти подробности — тоже часть изгнания.
Этот изгнанник ни на что не жалуется. Он работал и заново построил жизнь для себя и своих близких. Все хорошо.
Есть ли заслуга в том, что вы изгнанник? Нет. Это все равно что спросить: «Есть ли заслуга в том, что вы порядочный человек?» Изгнанник — это порядочный человек, упорствующий в своей порядочности, вот и все.
Бывают времена, когда такое упорство становится редким, это верно. Однако это обстоятельство, отнимая кое-что от эпохи, ничего не прибавляет к облику порядочного человека.
Порядочность, как и девственность, существует независимо от похвалы. Вы чисты, потому что вы чисты. Белизна горностая — вовсе не его заслуга.
Депутат, подвергшийся изгнанию за служение народу, совершает честный поступок. Он дал обещание и выполняет его. Он выполняет его даже за пределами обещанного, как и должен поступать всякий щепетильный человек. Вот почему императивный мандат бесполезен: всякое предписание, начертанное на мандате, нехорошо уже тем, что оно звучит как оскорбительное слово на благородном документе, означающем лишь принятие на себя долга, кроме того, при этом опускается самое существенное — готовность принести себя в жертву; жертва бывает необходимой, но ее невозможно навязать. Обмен рукопожатием между избранным и избирателем — это обмен взаимными обязательствами: вручающий мандат и обладатель мандата дают друг другу слово, один — защищать порученные ему интересы, другой — поддерживать своего избранника; это — два права и два долга, слитых вместе. Такова истина. Раз это так, то депутат должен выполнять свой долг, а народ — свой. Это — обоюдное долговое обязательство, продиктованное совестью, оплачиваемое и с той и с другой стороны. Но неужели надо идти на любое самопожертвование, вплоть до того, что навлечь на себя изгнание? Несомненно. Но в таком случае — это прекрасно. Нет, в этом нет ничего особенного. Об изгнанном представителе народа можно лишь сказать, что он не нарушил сущности своего обещания. Мандат — это деловое соглашение. Нет никакой заслуги в том, чтобы не обвешивать покупателя при продаже.
Честный представитель народа выполняет соглашение. В вопросах чести и совести он должен идти и идет до конца. На пути его — пропасть. Пусть. Он падает в нее. Верно.
Умирает ли он от этого? Нет, он остается в живых.
Подведем некоторые итоги.
Такой род существования, как изгнание, имеет, как вы видели, разнообразные стороны.
Именно этой жизнью — бурной, если говорить о судьбе, спокойной, если говорить о душевном состоянии, — и жил человек, отсутствовавший с 1851 по 1870 год, со 2 декабря по 4 сентября, и ныне, изданием этой книги, выступающий с отчетом о своем отсутствии перед родной страной. Это отсутствие длилось девятнадцать лет и девять месяцев. Что он делал в течение этих долгих лет? Он пытался не быть бесполезным. Единственно хорошим в его отсутствии является то, что его, отверженного, посещали такие же отверженные, и жертвы стихии просили заступничества у него, тоже бывшего жертвой. И не только отдельные лица, но и народы; не только народы, но и человеческая совесть; не только совесть, но и истина. Ему, стоящему на одиноком утесе, было дано протянуть руку помощи идеалу, ввергнутому в пучину; ему казалось иногда, что само будущее, терпевшее бедствие, старалось пристать к его скале. Что же он представлял собою? Нечто весьма незначительное: живое усилие. Перед лицом всех темных сил, объединенных и торжествующих, что такое единичная воля? Ничто, если она выражает эгоизм; все, если она выражает право.
Самую прочную позицию занимает тот, кто испытал самое сильное крушение; достаточно того, чтобы этот человек был справедливым. Мы настаиваем на том, что — если этот человек прав — пусть он будет подавлен, разорен, обворован, изгнан, осмеян, оскорблен, отвергнут, оклеветан, пусть воплощает в себе все признаки поражения и слабости, — все равно он всемогущ. Он неукротим, ибо олицетворяет прямоту, он непобедим, ибо за него реальная действительность. Быть ничем — это огромная сила! Не иметь ничего за собой, ничего на себе — лучшее условие для битвы. Отсутствие брони служит доказательством неуязвимости. Нет ничего выше, чем пасть за справедливость. Перед императором стоит во весь рост изгнанник. Император карает, изгнанник осуждает. Один располагает кодексами и судьями, другой — истинами. Да, пасть полезно. Падение того, кто благоденствовал, составляет силу этого человека: ваша власть и ваше богатство часто служат для вас препятствием; когда вы их лишаетесь, ничто больше вас не связывает, вы чувствуете себя свободным и полным хозяином; отныне вас ничто не стесняет; отняв у вас все, вам все дали; все позволено тому, кому все запрещается; вам не нужно больше быть академиком или парламентарием; на вашей стороне грозная непринужденность правды, прекрасной в своем первобытном обличии. Могущество изгнанника составляется из двух элементов: несправедливости его судьбы и справедливости его дела. Эти две противоречивые силы опираются друг на друга; грозная позиция, которая может быть выражена в нескольких словах:
Вне закона — в праве.
Тиран, нападающий на вас, имеет своим первым противником свою собственную несправедливость, то есть себя самого, а вторым противником — вашу совесть, то есть бога.
Это, разумеется, неравная схватка. Поражение тирана неизбежно. Вы, имеющий право судить, идите своим путем.
Таковы те истины, которые мы попытались выразить на первых страницах этого введения следующими словами:
Изгнание — это право, с которого сорваны одежды.
Вот почему автор этих строк был в течение девятнадцати лет доволен и опечален: доволен собой и опечален другими; доволен тем, что был честным в собственных глазах, и опечален тем, что беспредельно разросшееся преступление, переходя от одного к другому, отравило общественное сознание и в конце концов стало называться удовлетворением всех интересов. Он был возмущен и удручен национальным бедствием, именовавшимся процветанием империи. Ликование, проявляющееся в оргиях, — это признак ничтожности. Процветание, служащее позолотой злодеянию, обманчиво и порождает катастрофу. Плод Второго декабря — Седан.
Вот в чем заключались горести изгнанника, горести, влекущие за собой обязанности. Он предчувствовал будущее и различал в оглушительном шуме праздников приближение трагической развязки. Он слышал поступь событий, к которой глухи счастливцы. Катастрофа наступила, обладая двойной силой натиска — и со стороны Бисмарка и со стороны Бонапарта; одна западня карала другую. В результате — империя пала, и Франция воспрянет вновь. Десять миллиардов и две провинции — наш выкуп. Это дорого, и мы имеем право на возмещение. А пока — будем спокойны: империей меньше — чести больше. Современное положение — неплохое. Лучше видеть Францию пострадавшей от насилия, чем униженной от испытанного ею бесчестия. В этом отличие раны от вируса: рану излечивают, от чумы умирают. Империя привела бы Францию к агонии: испив позор до дна, она умерла бы. Теперь позор извергнут, и Франция будет жить. Выплюнув Восемнадцатое брюмера и Второе декабря, народ стал здоров и могуч.
Размышляя в одиночестве о будущем, изгнанник предавался суровым, но возвышенным заботам. Его скорбь смешивалась с надеждой. Как мы уже говорили, он разделял с народом его грусть и вместе с тем испытывал гордую радость при мысли, что он — изгнанник. Изгнание было для него радостью потому, что оно придавало ему огромную силу. Одна из папских булл говорит об отлученном от церкви, но непобежденном Лютере: «Stat coram pontifice sicut Satanas coram Iehovah». [6] Сравнение верно, и говорящий с вами изгнанник это признает. Возвышаясь над всеобщей безгласностью, царившей во Франции, над растоптанной трибуной, над зажатой в тиски прессой, изгнанник — свободный, как Сатана, поборник истины, перед лицом Иеговы, поборника лжи, — мог брать слово и брал его. Он защищал всеобщее избирательное право от плебисцита, народ от толпы, славу от наемника, правосудие от судьи, светильник от костра, бога от священника. Отсюда тот несмолкающий вопль, который наполняет эту книгу.
Со всех сторон, как уже упоминалось и как будет видно в этой книге, настигнутые бедствием взывали к нему, зная, что он никогда не уклонится от исполнения долга. Угнетенные видели в нем общественного обличителя всемирного преступления. Для того чтобы взять на себя эту миссию, достаточно обладать душой, а для того чтобы ее выполнить, — обладать голосом. Ими он и обладал: честной душой и свободным голосом. Он слышал призывы со всех концов света, и из глубины своего одиночества он отвечал на них. Вот о чем здесь будет идти речь. Он подвергался самым яростным преследованиям со стороны властителей, и вокруг его имени сгущалась, да и поныне сгущается, невероятная ненависть; но что ему до этого? Тем не менее ему выпало на долю завидное счастье пробыть в изгнании двадцать лет и устоять — ему одному против множества, ему, безоружному, против несметных легионов, ему, мечтателю, против всех убийц, ему, ссыльному, против всех деспотов, ему, пылинке, против всех колоссов — только потому, что у него была единственная сила — луч света.
Этим светом, как мы говорили, было право, вечное право.
Он благодарит бога. В течение всего того времени, которое требуется для превращения сорокалетнего человека в шестидесятилетнего старца, он жил этой высокой жизнью. Его высылали, преследовали, гнали. Он был покинут всеми, но не покинул никого. Он постиг превосходное свойство пустыни: именно там живет эхо. Там слышишь голоса народов. В то время как угнетатели, с которых он не спускал глаз, творили зло, он пытался творить добро. Он предоставлял тиранам право обрушивать на его голову громы и молнии, будучи озабочен лишь одним — народными бедствиями. Он жил на утесе, грезил, размышлял, мечтал, оставаясь спокойным среди лавины гнева и угроз. И он удовлетворен; ибо можно ли жаловаться, когда в течение двадцати лет подле тебя и с тобой были справедливость, разум, совесть, истина, право и море с его бесконечным гулом?
И, окутанный мраком, он был любим. Он чувствовал к себе не только ненависть; тайная любовь проникала к нему, согревая своими лучами его одиночество; он ощутил всю глубину теплоты кроткого и грустного народа; ему открылись сердца, и он благодарит необъятную человеческую душу. Он был любим издалека и вблизи. Подле него были неустрашимые товарищи по несчастью, упорствовавшие в своем долге, упрямо отстаивавшие право и истину, негодовавшие и улыбавшиеся бойцы: прославленный Вакери, превосходный Поль Мерис, стоический Шельшер, Рибейроль, Дюлак, Кеслер — все эти отважные люди, и ты, мой Шарль, и ты, мой Виктор… Я умолкаю. Оставьте мне эти воспоминания.
Автор все же не окончит этих страниц, не сказав о том, что в течение своего долгого и мрачного изгнания он ни на минуту не забывал о Париже.
Он утверждает, — а прожив так долго во тьме, он имеет на это право, — что, несмотря на тень, нависшую над Европой, несмотря на тучи, покрывшие Францию, Париж затмить нельзя. И это потому, что Париж — это рубеж, за которым скрыто грядущее.
Это — ощутимая грань, за которой идет неведомое. Будущее во всем том объеме, который можно предугадать в настоящем, — вот что такое Париж.
Все ищущие Прогресс останавливают свой взор на Париже.
Есть мрачные города; Париж — это город света.
Философ отчетливо различает этот свет в глубине своих снов.
Наблюдать за жизнью этого города, присутствовать при этом величии — волнующее зрелище для ума. Нет среды более обширной, нет перспективы более неспокойной и более великолепной. Те, кому пришлось в силу тех или иных жизненных случайностей перенестись от Парижа к океану, не увидели, испытав эту перемену, безграничного контраста. Впрочем, переход от необъятного множества людей к необъятному множеству воды не может изгладить того, что врезалось в память. И оставшееся позади видение, к которому память то и дело возвращается, становится расплывчатым, как облако, но все чаще и чаще навещает вас. Пространство бессильно его устранить. Ветер, дующий день и ночь, бесконечно чередующиеся ураганы со всех четырех стран света, вихри, шквалы и бури не способны унести с собой силуэт двух башен-близнецов и развеять контуры триумфальной арки, готической сторожевой вышки с ее набатными колоколами и высокой колоннады, опоясавшей грандиозный собор; и за последней, далекой гранью бездны, над пенными водоворотами и тонущими в них кораблями, сквозь яркие лучи, темные тучи и дыхание ветров вырисовывается из тумана огромная тень безмолвного города. Изгнанник видит его величественный призрак. Так как Париж это не только город, а целое понятие, он вездесущ. Париж принадлежит парижанам и всему миру. Даже при желании из него нельзя выйти. Парижем можно дышать. Каждый живущий, даже не зная его, носит его в себе, а тем более те, кто с ним знаком. Суровое впечатление, оставляемое необузданным океаном, при этом воспоминании приобретает новую силу, подобно грозовой вспышке. Какая бы буря ни проносилась над морем, Париж испытал Девяносто третий год. Картина возникает сама собой, крыши встают как бы из волн, и весь город выходит из моря, сообщающего ему свою трепетную бескрайность. В беспорядочном столкновении валов слышится шум людского муравейника на улицах. В этом есть дикая прелесть. Смотришь на море — и видишь Париж. Великая невозмутимость, свойственная большим просторам, не нарушает этого сна. Глубокое забвение, окружающее вас, не затрагивает его. Мысль постепенно успокаивается, но этому спокойствию не чужда взволнованность: сквозь плотную пелену мрака пробивается луч света, льющегося из-за горизонта и олицетворяющего собою Париж. О нем думаешь — стало быть, им обладаешь. Он неощутимо примешивается к вашим молчаливым размышлениям. Возвышенная тишина звездного неба не может растворить в душе стройного облика великого города. Его памятники, его история, его трудолюбивый народ, его женщины-богини, его дети-герои, его революции, начинающиеся с гневной вспышки и увенчивающиеся совершенством, святое всемогущество его умов, проносящихся в вихревом потоке, его мятежные примеры, его жизнь, его молодость — все это стоит перед взором изгнанника, и Париж остается незабываемым, неизгладимым и ненарушимым даже для человека, погруженного во мрак, — для того, кто проводит ночи в созерцании предвечного спокойствия и в чьей душе отражается глубокое оцепенение звезд.
Ноябрь 1875
Джерси, 31 октября 1852
Граждане!
Империя будет установлена в ближайшее время. Следует ли голосовать? Следует ли по-прежнему воздерживаться от голосования? Вот вопрос, который нам задают.
В департаменте Сены многие республиканцы из числа тех, которые до сих пор воздерживались, как им и надлежало, от какого бы то ни было участия в действиях правительства господина Бонапарта, в настоящее время, по-видимому, недалеки от мысли, что по случаю предстоящего установления империи было бы целесообразно использовать избирательное право для внушительной манифестации протеста жителей Парижа и что, пожалуй, пришло время участвовать в выборах. Они прибавляют, что голосование, каков бы ни был его исход, дало бы возможность определить силы республиканской партии: благодаря голосованию можно было бы подсчитать свои силы.
Они спрашивают у нас совета.
Наш ответ будет прост. И то, что мы скажем по поводу Парижа, в равной степени относится ко всем департаментам.
Мы не будем распространяться о том, что господин Бонапарт никогда не дерзнул бы объявить себя императором, не решив предварительно вкупе со своими сообщниками, на какую цифру ему угодно превысить те семь с половиной миллионов голосов, которые он получил в памятный ему день 20 декабря. В настоящий момент эта цифра, будь то восемь, или девять, или десять миллионов, уже определена. Голосование здесь ничего не изменит. Не стоит напоминать вам, что такое «всеобщее избирательное право» господина Бонапарта, что такое выборы по способу господина Бонапарта. Манифестация протеста жителей Парижа или Лиона, подсчет сил республиканской партии — разве это возможно? Где гарантии тайны голосования? Где возможности проверки? Где счетчики голосов? Где свобода? Подумайте, ведь все это звучит насмешкой! Что даст избирательная урна? Волю господина Бонапарта — ничего другого. Господин Бонапарт крепко держит в своих руках ключи от всех избирательных урн, держит в своих руках все за и все против, держит в своих руках выборы. Когда работа префектов и мэров закончена, этот правитель с большой дороги запирается с глазу на глаз с ворохом избирательных бюллетеней и принимается их обрабатывать. Что для него прибавить или убавить столько-то голосов, исказить протокол, подмахнуть фальшивый итог, вставить вымышленные цифры? Ложь, иначе говоря, — сущий пустяк; подлог, иначе говоря, — ровно ничего.
Граждане, сохраним верность принципам. И вот что мы должны сказать вам: господин Бонапарт считает, что пришло время называться «его величеством». Он восстановил папу римского не для того, чтобы дать ему лентяйничать. Бонапарт требует помазания и коронования. Со Второго декабря он обладает главным — деспотической властью. Теперь ему нужно еще и пышное слово — империя. Ну и пусть!
А мы, республиканцы, как мы должны поступить? Какой линии поведения держаться?
Граждане, Луи Бонапарт — вне закона; Луи Бонапарт — вне человечества. Все десять месяцев, что этот преступник у власти, право на восстание остается в силе и полностью определяет положение. Сейчас в сознании всех и каждого неумолчно звучит призыв к вооруженной борьбе. И мы можем быть спокойны: когда сердца исполнены негодования, руки быстро берутся за оружие.
Друзья и братья! Перед лицом этого гнусного правительства, воплощающего собой отрицание нравственности, препятствующего всякому социальному прогрессу, перед лицом этого правительства — убийцы народа, убийцы республики и нарушителя законов, перед лицом этого правительства, порожденного грубою силой и обреченного погибнуть от грубой силы, правительства, которое было создано преступлением и должно быть свергнуто справедливостью, — француз, достойный имени гражданина, не знает и не хочет знать, происходят ли где-нибудь лжевыборы, разыгрывается ли где-нибудь комедия всеобщего голосования, пародируются ли призывы к нации; не осведомляется о том, существуют ли люди, которые голосуют, и люди, которые принуждают других людей голосовать, существует ли стадо, именуемое сенатом и заседающее, и другое стадо, именуемое народом и повинующееся; не спрашивает, совершит ли папа римский у главного алтаря Собора Парижской богоматери помазание человека, которого — не сомневайтесь, это неминуемо случится — палач рано или поздно пригвоздит к позорному столбу; перед лицом господина Бонапарта и его правительства гражданин, достойный этого имени, может и должен сделать лишь одно — зарядить ружье и ждать решающего часа.
Изгнанники, братья!
Все движется, все идет вперед, все приближается, и — я говорю вам это с чувством огромной радости — уже становятся различимыми предвестники великого пришествия. Да, радуйтесь, изгнанники всех наций, или, точнее говоря, изгнанники единой великой нации, той нации, которая объединит весь человеческий род и будет называться Всемирной Республикой. Радуйтесь! В прошлом году мы могли высказывать лишь слабую надежду, в этом году мы уже можем говорить о ней почти как о действительности. В прошлом году, в это же время, в этот же день, мы ограничивались словами: «Идея возродится». В этом году мы можем сказать: «Идея возрождается». Но как она возрождается? Каким образом? Кто ее возрождает? Именно это и достойно восхищения.
Граждане! Есть в Европе человек, чей гнет тяготеет над всей Европой. Он одновременно и духовный князь и светский государь, деспот и самодержец, ему повинуются в казармах, его обожают в монастырях. Он стоит на страже запретов и догматов. Чтобы задавить свободу на континенте, он приводит в движение целую империю с шестидесятимиллионным населением. Подвластные ему шестьдесят миллионов он зажал в кулак, словно это не люди, а скоты, словно это не мыслящие существа, а орудия. Силою своей двойной власти, духовной и военной, он надел мундиры не только на их тела, но и на души. Он приказывает: «Наступайте!» — и надо наступать. Он приказывает: «Верьте!» — и надо верить. В политике этот человек олицетворяет Самодержавие, в религии — Православие; он — наивысшее выражение человеческого всемогущества; по собственной прихоти он подвергает страшным мучениям целые народы; достаточно ему сделать знак (и он его делает), чтобы Польша была изгнана в Сибирь; по своему усмотрению он скрещивает, спутывает и связывает нити огромного заговора монархов против народов; будучи в Риме, он, папа греческой церкви, как союзник расцеловался с папой латинской церкви; он царствует в Берлине, Мюнхене, Дрездене, Штутгарте и Вене так же, как и в Санкт-Петербурге; он — душа австрийского императора и воля прусского короля; старая Германия превратилась в баржу, тянущуюся за ним на буксире. Этот человек напоминает древнего царя царей. Он — Агамемнон новой троянской войны, которую люди прошлого ведут против людей будущего; он являет собой дикую угрозу мрака свету, полночи полдню. Сказанное мною об этом всемогущем чудовище можно резюмировать в нескольких словах: император, подобный Карлу V, папа, подобный Григорию VII, он держит в своих руках крест, переходящий в меч, и скипетр, переходящий в кнут.
Этот государь и самодержец, поскольку народы дозволяют некоторым людям называться так, Николай российский, является в данное время олицетворением деспотизма. Он — глава деспотизма, Луи Бонапарт — лишь одна из его масок. С неотвратимостью, присущей повелениям судьбы, встают две возможности: Европа республиканская или Европа казацкая. Николай российский воплощает Европу казацкую. Николай российский противостоит Революции.
Граждане, именно над этим следует поразмыслить. Историческая неизбежность всегда найдет свое выражение. Но каким путем? Вот что примечательно, и к этому я хочу привлечь ваше внимание.
Казалось, что торжество на стороне Николая. На Европу снова стал давить деспотизм, старое подштукатуренное здание, выглядевшее более прочным, чем когда бы то ни было, на фундаменте из десяти замученных наций, увенчанное преступлением Луи Бонапарта. А Франция, та Франция, которую Шекспир, великий английский поэт, называл «солдатом господа бога», лежала поверженная, обезоруженная, связанная по рукам и ногам, побежденная. Казалось, ничто не помешает Николаю насладиться победой. Но со времен Петра царей обуревают два стремления: абсолютизм и завоевания. Первое было удовлетворено, Николай стал мечтать об осуществлении второго. В тени его трона — я чуть было не сказал: у его ног, — был униженный монарх, дряхлеющая империя и обессиленный из-за слабой связи с европейской цивилизацией народ. Николай сказал себе: «Удобный момент настал» — и протянул руку к Константинополю, стремясь вонзить когти в эту желанную добычу. Забыв о чувстве достоинства, стыда, уважения к себе и другим, этот человек грубо выставил напоказ перед всей Европой самую циничную наготу своего честолюбия. Он, колосс, злобно напал на развалины, набросился на того, кто падал, и радостно говорил себе: «Захватим Константинополь, это и легко, и несправедливо, и выгодно». Но что же произошло, граждане? Султан поднялся.
За свое вероломство и жестокость Николай получил в противники отчаяние — великую силу. Революция, эта усыпленная молния, пробудилась. И вот — послушайте, ибо это величественно: случилось так, что оскорбленный, униженный, удрученный, доведенный до отчаяния турок, этот хилый и тщедушный государь, это умирающее существо, которого Николай, казалось, мог уничтожить одним своим дуновением, этот султанишка, получивший пощечину от Меншикова и удар хлыста от Горчакова, бросился на эту молнию и завладел ею. Теперь он держит ее, потрясает ею над головой, — и роли переменились. Теперь уже трепещет Николай, троны охвачены смятением, австрийский и прусский послы покидают Константинополь, формируются польские, венгерские, итальянские легионы, приходят в движение Румыния, Трансильвания и Венгрия, поднимается Черкесия, содрогается Польша, ибо все — и народы и короли — поняли, что за ослепительное пламя сияет на востоке, и они хорошо знают, что в руке отчаявшейся Турции сверкает не старая зазубренная сабля Оттоманов, а великолепная молния революции!
Да, граждане! Это революция перешла через Дунай.
От поступи ее содрогнулись Рейн, Тибр, Висла и Сена.
Изгнанники, участники всех битв, мученики, не знающие отдыха, рукоплещите началу этого необъятного шествия, — его теперь ничто не в силах остановить. Все нации, которые казались мертвыми, поднимают голову. Пробуждение народов подобно пробуждению львов.
Война разразилась из-за ключей гробницы, которыми хотели обладать все. О какой гробнице, о каких ключах идет речь? Этого-то короли и не знают. Граждане, эта гробница — гигантская могила, куда заточена Республика, уже поднявшаяся во мраке и готовая выйти. В чьи же руки попадут ключи от этой гробницы? Друзья, их оспаривают друг у друга короли, но получит их народ.
Все уже предрешено, я настаиваю на этом. Отныне никакие переговоры, ноты, международные соглашения, ультиматумы и ложные перемирия ничего не смогут изменить. То, что должно было свершиться, — свершилось, то, что началось, — будет завершено.
В отчаянии султан ухватился за революцию, и революция его держит. Теперь он уже не в силах освободиться от грозного помощника, которого призвал. Даже если бы он этого захотел, он не смог бы. Когда смертный берет себе в помощники архангела, тот уносит его на своих крыльях.
Поразительный факт! Быть может, султану выпал жребий смести все троны. (Возглас: «Включая и свой».) И все эти действия, на которые толкают султана, оказывается, вызваны царем. Не кто иной, как царь, сам того не желая, вызовет падение тронов, из обломков которых возникнет Союз Объединенных Народов. Европа казацкая породит Европу республиканскую. В данный момент, граждане, величайший революционер Европы — это Николай российский. И разве я был не прав, говоря вам, что путь, каким провидение проявляет свою волю, достоин восхищения? Да! Провидение несет нас сквозь мрак в будущее. Смотрите, слушайте, — разве вы не видите, каким грозным становится это всеобъемлющее движение? Мрачный шабаш абсолютизма рассеивается, словно ночной призрак. На горизонте зашатались ряды виселиц, кладбища то вырисовываются смутно перед нами, то исчезают, мученики поднимаются из своих могил, все кружится в вихре мрака. Слышится чей-то таинственный возглас: «Ура! Ура! Королям приходит конец!»
Изгнанники, будем ждать своего часа. Он скоро пробьет, готовьтесь. Он пробьет для всех наций, он пробьет и для нас. Тогда не дрогнет ни одно сердце. Тогда и мы выйдем из могилы, которая зовется изгнанием. Мы оживим все кровавые и священные воспоминания; из самых далеких глубин массы поднимутся против деспота. Право, справедливость и прогресс победят, потому что самое величественное и самое грозное из всех знамен — это саван, в котором короли пытались заживо похоронить свободу!
Граждане! Из глубины изгнания, в котором мы еще пребываем, пошлем радостный клич будущему, через все потрясения и войны обратимся с приветствием к благословенной заре Соединенных Штатов Европы! Вот когда настанет великолепное претворение мечты! Нет больше границ, таможен, войн, армий, пролетариата, невежества, нищеты. Конец преступному угнетению, узурпаторской власти. Богатства умножены. Проблема народного благосостояния решена наукой. Труд, право, долг, согласие между всеми народами, любовь между всеми людьми, наказания заменены воспитанием. Меч и сабля сломаны. Права провозглашены и не доступны ничьим посягательствам. Право мужчины на верховную власть, право женщины на равенство, право ребенка на образование. Единственный двигатель — мысль, единственный раб — материя. Управление на основе гармонии общественных законов с законами природы, то есть никакой другой власти, кроме прав человека. Вот, граждане, чем станет, быть может даже завтра, Европа; картина эта, при виде которой сердца ваши трепещут от радости, — только быстрый и неполный набросок. Изгнанники! Благословим же наших отцов в их могилах, благословим славные даты, которые блистают на этих стенах, благословим священное шествие идей. Прошлое принадлежит королям, оно зовется Варварством. Будущее принадлежит народам, оно зовется Человечностью.
Милостивый государь!
Я хочу довести до вашего сведения ряд фактов, которые совершились за последние годы на острове Джерси.
Пятнадцать лет тому назад Калио, убийца, был приговорен к смерти и помилован. Восемь лет тому назад Тома Николь, убийца, был приговорен к смерти и помилован. Три года тому назад, в 1851 году, Жак Фуке, убийца, был приговорен к смерти и помилован. Для всех этих преступников смертная казнь была заменена ссылкой. Чтобы добиться помилования, во всех этих случаях достаточно было петиции жителей острова.
Добавлю к этому, что в 1851 году Эдуард Карлтон, который убил свою жену при ужасающих обстоятельствах, тоже был приговорен только к ссылке.
Вот что произошло за последние пятнадцать лет на острове, с которого я вам пишу.
Следствием этих знаменательных фактов было уничтожение основания виселицы на старом лобном месте в Сент-Элье; сейчас на Джерси нет палача.
Теперь оставим Джерси и обратимся к Гернсею.
Тэпнер, убийца, поджигатель и вор, был приговорен к смертной казни. В настоящее время, милостивый государь, — в случае надобности только что приведенных мною фактов будет достаточно, чтобы доказать это, — каждый честный и здравомыслящий человек сознает, что смертная казнь должна быть отменена: когда осудили Тэпнера, поднялось возмущение, посыпались петиции; под одной из них, настойчиво ссылающейся на принцип неприкосновенности человеческой жизни, стоят подписи шестисот наиболее просвещенных жителей острова. Заметим, кстати, что только трое из священников многочисленных христианских сект, на которые распадается сорокатысячное население Гернсея, поставили свою подпись под этими петициями. Все остальные отказались подписаться. Эти люди, вероятно, не знают, что крест — не что иное, как виселица. Народ кричал: «Помиловать преступника!», священник крикнул: «Смерть ему!» Пожалеем этого священника и будем продолжать. Петиции переданы вам, милостивый государь. Вы предоставляете отсрочку. В подобных случаях отсрочка означает замену смертной казни ссылкой. Весь остров вздыхает с облегчением: виселица возведена не будет. Ничуть не бывало. Виселица возведена. Тэпнер повешен.
И это после того, как исполнение приговора было отложено.
Почему?
Почему Гернсею отказывают в том, что столько раз даровалось Джерси? Почему просьбу одних удовлетворяют, а просьбу других оставляют без внимания? Почему там помилование, а здесь палач? Почему такое различие там, где всегда было полное равенство? Какой смысл в этой отсрочке, которая сделала кару еще более тяжкой? Неужели здесь скрывается тайна? Зачем же нужно было откладывать исполнение приговора?
Милостивый государь, ходят такие слухи, которым я отказываюсь верить. Нет, невозможно, чтобы то, о чем говорят, было правдой. Как! Неужели в глухом уголке Европы даже самый безвестный голос, если это голос изгнанника, не может попросить помилования приговоренного к смерти человека так, чтобы господин Бонапарт не услышал этот голос, так, чтобы господин Бонапарт не вмешался, так, чтобы господин Бонапарт не наложил свою лапу?! Как! Господину Бонапарту мало того, что у него есть гильотина в Белле, гильотина в Драгиньяне и гильотина в Монпелье, ему хочется еще иметь виселицу на Гернсее! Как! Неужели в этом случае вы, милостивый государь, побоялись, став на сторону изгнанника, навлечь на себя неудовольствие тирана? Неужели повешение человека было услугой, а виселица — любезностью, неужели вы сделали это, чтобы «поддержать дружеские отношения»? Нет, нет, нет! Я не верю этому, не могу поверить, я не допускаю даже этой мысли, хотя она и вызывает во мне содрогание!
Ваша королева имеет право помилования; так неужели же господин Бонапарт перед лицом великой и благородной английской нации имеет право вето? Неужели, кроме всемогущего на небе, есть всемогущий и на земле? Нет!
Однако французским газетам было запрещено писать о деле Тэпнера. Я констатирую этот факт, хотя и не делаю из него никаких выводов.
Как бы то ни было, вы приказали — так гласит ваша депеша, — чтобы «правосудие свершилось»; как бы то ни было, все кончено; как бы то ни было, Тэпнер после трех отсрочек — три раза исполнение приговора откладывалось [7] — повешен вчера, 10 февраля; и на тот случай, если слухи, которым я не хочу верить, на чем-нибудь основаны, я посылаю вам, милостивый государь, отчет о событиях этого дня. Если понадобится, вы сможете отправить его в Тюильри. Эти подробности не вызовут отвращения у империи Второго декабря; император с радостью воспарит от подобной победы. Ведь это такой орел, который любит летать вокруг виселиц.
Уже несколько дней осужденный был в состоянии душевного смятения. В понедельник 6 февраля произошел следующий разговор между ним и одним посетителем: «Как вы себя чувствуете?» — «Я боюсь смерти больше чем когда-либо». — «Вы боитесь казни?» — «Нет, не этого… Но оставить детей!» И он заплакал. Затем он добавил: «Почему мне не дают времени раскаяться?»
В последнюю ночь он несколько раз прочитал пятьдесят первый псалом. Потом, полежав немного на койке, бросился на колени. Священник подошел к нему и спросил: «Сознаете ли вы, что нуждаетесь в прощении?» Он ответил: «Да». Тот же священник спросил опять: «За кого вы молитесь?» Осужденный сказал: «За моих детей». Затем он поднял голову, лицо его было залито слезами, он остался стоять на коленях. Услышав, как пробило четыре часа утра, он обернулся и сказал тюремщикам: «Мне осталось жить еще четыре часа, но что станется с моей несчастной душой?» Начались приготовления; его обрядили как полагается. Палач на Гернсее работает мало; осужденный тихо спросил у помощника шерифа: «А сумеет ли он как следует сделать свое дело?» — «Будьте спокойны», — ответил помощник шерифа. Вошел королевский прокурор; осужденный протянул к нему руку; занималась заря; он посмотрел на посветлевшее окно камеры и прошептал: «Мои дети!» И принялся читать книгу под названием: «Веруйте и живите».
С самого рассвета около тюрьмы собралась огромная толпа. К тюрьме примыкает сад. Там построили эшафот. В стене сделали пролом, чтобы провести через него осужденного. В восемь часов утра, когда толпа наводнила соседние улицы и двести «привилегированных» зрителей собрались в саду, осужденный показался в проломе стены. Он шел твердыми шагами, высоко подняв голову; он был бледен, красные круги от бессонных ночей окаймляли его глаза. За последний месяц он постарел на двадцать лет. Этот тридцатилетний человек казался пятидесятилетним. «На голове его был белый колпак из бумажной ткани, приподнятый на лбу, — говорит очевидец, — он был одет в тот же коричневый сюртук, в котором был на суде, и обут в старые туфли». Он обошел часть сада по дорожке, специально для этого случая посыпанной песком. Его окружали конвойные, шериф, помощник шерифа, королевский прокурор, писарь и судебный пристав. Руки его были связаны, плохо связаны, как вы увидите дальше, хотя, по английскому обычаю, не только кисти рук удерживались на груди веревкой, но и локти были стянуты за спиной. Он шел, не спуская глаз с виселицы. На ходу он громко повторял: «О, мои бедные дети!» Рядом с ним шел капеллан Бувери, отказавшийся подписать просьбу о помиловании, и плакал. Посыпанная песком дорожка вела к лестнице. С перекладины свисала петля. Тэпнер поднялся по лестнице. Палач дрожал, — ведь палачи низшего разряда иногда бывают взволнованы. Тэпнер сам встал под петлю и просунул в нее шею, и так как руки его были связаны слабо, он, видя, что растерявшийся палач плохо справляется со своим делом, сам помог ему. Потом, «как будто предчувствуя, что должно произойти», говорит тот же очевидец, он сказал: «Свяжите же мне руки покрепче». — «Это ни к чему», — ответил палач. Пока Тэпнер стоял так, с ногами на крышке люка, с петлей на шее, палач надвинул ему на лицо колпак, оставив открытыми только бледные губы, шептавшие молитвы. Люк, готовый раскрыться под ним, был размером около двух квадратных футов. Через несколько секунд, приблизительно столько, сколько нужно было, чтобы повернуться, палач нажал пружину. Под осужденным открылась дыра, он сразу провалился туда, веревка натянулась, тело начало вращаться, всем показалось, что человек уже мертв. «Полагали, — говорит очевидец, — что смерть наступила мгновенно от разрыва спинного мозга». Он ведь упал с высоты четырех футов, а это был человек высокого роста. И тот же очевидец добавляет: «Зрители вздохнули с облегчением, однако не более, чем на две минуты». Вдруг человек — еще не труп, но уже призрак — зашевелился; ноги его поднялись и опустились одна за другой, словно пытаясь подняться по несуществующим ступеням, та часть лица, которая не была закрыта колпаком, стала страшной, руки, почти свободные, сходились и расходились, «как будто моля о помощи», говорит очевидец. Ремень, стягивавший локти, лопнул во время падения. От его судорожных движений веревка начала колебаться, локти несчастного задели край люка, он уцепился руками за этот край, оперся на него правым коленом, тело приподнялось, и повешенный наклонился над толпой. Потом он снова упал, и все началось сначала. «Это повторилось два раза», — говорит очевидец. Во второй раз он приподнялся на целый фут; веревка на мгновение ослабла. Затем он сдвинул колпак, и толпа увидела его лицо. Очевидно, это продолжалось слишком долго. Нужно было кончать. Палач, который спустился с эшафота, снова взошел на него и — я все еще цитирую очевидца — заставил несчастного «выпустить край люка». Веревка сдвинулась, она очутилась под подбородком, палач перевел ее за ухо и навалился на плечи осужденного. Несколько секунд палач и призрак боролись друг с другом. Палач одержал верх. Потом этот несчастный, тоже осужденный, бросился в люк, где висел Тэпнер, охватил его колени и повис на его ногах. Веревка с минуту качалась под тяжестью осужденного и палача, преступления и закона. Наконец палач выпустил свою жертву. Все было кончено. Человек был мертв.
Как видите, милостивый государь, все обошлось прекрасно. Лучшего нельзя было и ожидать. Если этой казнью хотели вызвать крик ужаса, то цель достигнута.
Так как город построен амфитеатром, сцену казни можно было видеть из всех окон. Все взоры были устремлены в сад.
Толпа кричала: «Shame! Shame!» [8] Многие женщины потеряли сознание.
В это время Фуке, тот, кого помиловали в 1851 году, раскаивается. Палач превратил Тэпнера в труп, милосердие снова превратило Фуке в человека.
Последняя подробность.
С того момента, когда Тэпнер упал в отверстие люка, и до того, как палач, когда прекратились судорожные движения осужденного, выпустил его ноги, прошло двенадцать минут. Двенадцать минут! Представить себе, сколько это составляет времени, мог бы только тот, кто знает, на каких часах отмеряются минуты агонии!
Вот, милостивый государь, как был казнен Тэпнер.
Его казнь обошлась в пятьдесят тысяч франков. Не слишком ли это роскошно?[9]
Некоторые сторонники смертной казни говорят, что можно было устроить это удушение за «двадцать пять фунтов стерлингов». Зачем же так скупиться? Пятьдесят тысяч франков! Если подумать, то это не так уж дорого; дело-то ведь сложное.
Зимой в некоторых кварталах Лондона живые существа группами жмутся по углам улиц, у дверей и проводят так дни и ночи, мокрые, голодные, замерзшие, без крова, без одежды и обуви, под снегом и дождем. Эти существа — старики, дети и женщины, почти все ирландцы, как и вы, милостивый государь. Зимней стуже они могут противопоставить только жизнь на улице, снегу — свою наготу, голоду — соседнюю кучу отбросов. Вот с этих-то бедняков государство и взимает пятьдесят тысяч франков, уплаченных палачу Руксу. На эти пятьдесят тысяч франков можно было бы в течение целого года содержать сотню таких семейств. Но ведь лучше убить человека!
Те, кто думает, что палач Рукс допустил какую-нибудь неловкость, по-видимому ошибаются. В том, как был казнен Тэпнер, нет ничего необычного. Так все и должно было произойти. Некто Тауэл недавно был повешен лондонским палачом, который в отчете, лежащем сейчас у меня перед глазами, охарактеризован следующим образом: «Мастер среди палачей, знаменитость, у которого нет соперников в его малозавидной профессии». И что же, то, что произошло с Тэпнером, произошло и с Тауэлом.[10]
Несправедливо было бы утверждать, что в случае с Тэпнером не все было предусмотрено. В четверг 9 февраля несколько приверженцев смертной казни осматривали в саду уже совсем готовую виселицу. Будучи знатоками в таких делах, они заметили, что «веревка была толщиной с большой палец руки, а узел петли величиной с кулак». Об этом сообщили королевскому прокурору, и тот велел заменить толстую веревку более тонкой. На что же можно жаловаться?
Тэпнер целый час оставался на виселице. По истечении часа его сняли и в восемь часов вечера похоронили на так называемом кладбище для иностранцев, около казненного в 1830 году Беасса.
Но осуждено еще одно существо. Это жена Тэпнера. Прощаясь с ним, она два раза теряла сознание; второй раз обморок продолжался полчаса; думали, что она умерла.
Вот как — повторяю, милостивый государь — умер Тэпнер.
И еще факт, которого я не могу от вас утаить, — все местные газеты единодушно заявляют: «В нашей стране больше не будет смертной казни, мы больше не потерпим у себя эшафота».
«Хроника Джерси» от 11 февраля добавляет: «Казнь была ужаснее преступления».
Боюсь, что, сами того не желая, вы отменили смертную казнь на Гернсее.
Я предлагаю вам, кроме того, подумать над следующим местом из письма, которое мне написал один из самых уважаемых жителей острова: «Возмущение достигло пределов, и если бы всем было видно, что делается пол виселицей, то произошло бы «нечто серьезное» — зрители попытались бы спасти того, кого подвергали такой пытке».
Сообщаю вам эти возмущенные отклики.
Но вернемся к Тэпнеру.
«Теория устрашения примером» удовлетворена. Опечален только тот, кто мыслит; он спрашивает себя — это ли называется «свершением правосудия»?
Нужно думать, что мыслитель неправ. Казнь была страшна, но и преступление было гнусно. Должно же общество защищаться, не правда ли? До чего бы мы дошли, если бы и т. д. и т. д.? Дерзость злоумышленников не знала бы предела. Убийства и грабежи стали бы обычным явлением. Репрессии необходимы. Словом, это ваше мнение, милостивый государь, — Тэпнеров надо вешать, если только они не императоры.
Да свершится воля сильных мира сего!
Идеологи, мечтатели, странные фантазеры, различающие добро и зло, не могут без волнения исследовать некоторые стороны проблемы человеческих судеб.
Почему Тэпнер, вместо того чтобы убить одну женщину, не убил их триста и не добавил к этой груде тел еще несколько сотен стариков и детей? Почему, вместо того чтобы взломать дверь, он не нарушил присягу? Почему, вместо того чтобы стащить несколько шиллингов, он не украл двадцать пять миллионов? Почему, вместо того чтобы поджечь дом г-жи Сожон, он не обстрелял картечью Париж? Он имел бы тогда посла в Англии.
Хорошо было бы все же несколько уточнить, с какого момента Тэпнер перестает быть бандитом, а Шиндерханнес становится политическим деятелем.
Послушайте, милостивый государь, ведь это ужасно. Мы с вами занимаем бесконечно малое место в пространстве. Я — только изгнанник, вы — только министр. Я — пепел, вы — пыль. Песчинки могут беседовать друг с другом, ничтожные могут говорить друг другу правду. Так знайте же: какой бы блистательный успех ни имела теперь ваша политика, как бы почетен для вас ни был союз с господином Бонапартом, какой бы честью для себя вы ни считали идти с ним нога в ногу, каким бы шумным и великолепным ни было ваше общее торжество в турецком вопросе, — милостивый государь, эта веревка, которую затягивают на шее человека, этот люк, открывающийся под его ногами, эта надежда, что он, падая, сломает себе позвоночник, это лицо, синеющее под зловещей тенью виселицы, эти налитые кровью глаза, которые внезапно выскакивают из орбит, этот язык, высунувшийся из гортани, этот предсмертный рев, подавляемый петлей, эта обезумевшая душа, которая бьется о кости черепа, не в силах вырваться, эти дергающиеся в судорогах колени, ищущие точки опоры, эти связанные немые руки, сложенные в мольбе о помощи, и другой человек, исчадие мрака, тот, кто бросается на эти предсмертные судороги, цепляется за ноги несчастного и вешается на повешенного, — милостивый государь, это страшно. И если бы, против ожидания, слухи, которым я не хочу верить, оправдались, если бы человек, вцепившийся в ноги Тэпнера, оказался господином Бонапартом — это было бы чудовищно. Но, повторяю, я этому не верю. Вы не поддались никакому влиянию; вы сказали: «Пусть свершится правосудие», вы отдали этот приказ, как отдали бы всякий другой; разговоры о смертной казни мало вас трогают. Повесить человека — все равно что выпить стакан воды. Вы не сознаете всего значения этого факта. Это несерьезность государственного деятеля, больше ничего. Милостивый государь, оставьте ваше легкомыслие для земных вещей, пусть оно не касается вечности. Поверьте, не нужно играть с такими глубинами; не бросайте в них ничего от себя. Это неосторожно. К этим глубинам я ближе вас, я их вижу. Берегитесь. Exsul sicut mortius. [11] Я говорю с вами из загробного мира.
Вот еще! Подумаешь! Повесили человека, — ну и что же? Мы свернем веревку, разберем виселицу, зароем труп, — велика важность! Мы постреляем из пушек, на востоке появится легкий дымок, и всякие разговоры прекратятся. Гернсей, Тэпнер, — чтобы разглядеть все это, нужен микроскоп. Господа, эта веревка, эта перекладина, этот труп, эта еле различимая ничтожная виселица, все эти мелочи — ведь это бесконечность. Это социальный вопрос, который важнее вопросов политических. Более того — это уже не относится к земле. Ваши пушки, ваша политика, ваш дым — ничто перед этим. Убийца, который за один день превращается в убитого, — вот что страшно; душа, которая между двумя вашими зваными обедами улетает, держась за конец веревки виселицы, — вот грозное событие. Сильные мира сего, вы, между делом подписывая бумаги и улыбаясь, небрежно нажимаете большим пальцем руки в белой перчатке пружину виселицы, и лестница ускользает из-под ног повешенного. Этот люк — знаете ли вы, что это такое? Это бесконечность, которая открывается перед вами, это непроницаемое и неизведанное, это великий мрак, неожиданно и грозно отверзающийся перед вашим ничтожеством.
Продолжайте. Хорошо. Посмотрим, как действуют представители старого мира. Раз прошлое упорно не хочет уходить, полюбуемся на него. Посмотрим подряд на все его воплощения: в Тунисе — это кол; у царя — это кнут; у папы — это гаррота; во Франции — это гильотина, в Англии — это виселица, в Азии и Америке — это торговля рабами. Но все это исчезнет! Мы, анархисты, демагоги, кровопийцы, мы объявляем это вам, хранителям старого, вам, его спасителям: свобода человека свята, ум человека велик, жизнь человека священна, душа человека божественна. Вешайте же теперь!
Берегитесь. Будущее приближается. Вы считаете живым то, что умерло, и считаете умершим то, что живо. Старый мир еще стоит на ногах, но, говорю вам, он мертв. Вы обманулись. Вы поймали призрак во мраке и обручились с ним. Вы поворачиваетесь спиной к жизни, — она сейчас поднимается позади вас. Когда мы произносим эти слова — прогресс, революция, свобода, человечество, — вы улыбаетесь, несчастные, и указываете нам на мрак, который нас окружает и в который погружены и вы. Но в самом деле, знаете ли вы, что такое этот мрак? Так знайте же: скоро он породит великие и сияющие идеи. Вчера демократией была Франция, завтра ею будет вся Европа. Минует затмение, и чудесное светило засияет еще ярче.
Примите, милостивый государь, уверения в моем совершенном почтении.
Виктор Гюго.
Марин-Террас, 11 февраля 1854
Граждане!
Знаменательная дата — это идея, превратившаяся в цифру. Это победа, выраженная и запечатленная в лучезарном числе, которое вовек будет сиять в памяти людей.
Вы только что славили 24 февраля 1848 года. Вы восхваляли знаменательную дату прошлого; позвольте мне обратиться к знаменательной дате будущего!
Позвольте мне обратиться к этой еще неведомой сестре 24 февраля, к этой дате, которая даст свое имя грядущей революции и с нею отождествится.
Позвольте мне всеми силами своего духа устремиться к этой грядущей дате.
Да будет она овеяна таким же величием, как памятная дата прошлого, но да будет она счастливее!
Да будут те, для кого она воссияет, стойки и честны, добры и великодушны, справедливы, полезны обществу и победоносны, и да получат они иную награду, нежели изгнание!
Да будет их участь счастливее нашей!
Граждане! Пусть эта грядущая дата явится днем окончательного торжества! Пусть продолжит дело, начатое памятной датой прошлого, но пусть завершит его.
Пусть, подобно 24 февраля 1848 года, она несет с собой радость и братство, но вместе с тем пусть она станет символом отваги и достижения цели! Пусть она смотрит на Европу так же, как некогда смотрел на Европу Дантон!
Подобно февральской дате, пусть уничтожит она монархию во Франции, но пусть уничтожит ее и на континенте! Пусть не обманет надежд! Пусть установит повсюду вместо божественного права право человека! Пусть бросит народам клич: «Воспряньте!» Воспрянь, Италия! Воспрянь, Польша! Воспрянь, Венгрия! Воспрянь, Германия! Воспряньте, народы, во имя освобождения! Пусть грядущая дата звуком своих сигнальных рожков возвестит утреннюю зарю! Пусть объявит миру, что день занялся! Пусть трубным сигналом пробудит народы, скованные тяжелым сном, и поднимет их с долгого ночного привала!
О, час близок! Я уже говорил вам, граждане, и твердо стою на этом: когда произойдут решающие столкновения, когда Франция встретится с Россией и Австрией лицом к лицу и вступит с ними в рукопашный бой, когда начнется великая война, тогда, граждане, вы увидите — светоч революции зажжется! Революции, и только ей, дано будет поразить монархов старого континента. Империя — это ножны, республика — это меч.
Итак, приветствуем знаменательную дату будущего! Приветствуем революцию, уже близкую, приветствуем таинственного друга, имя которому — грядущее!
Да будет эта дата славной! Да будет революция, уже близкая, непобедимой! Да создаст она Соединенные Штаты Европы!
Подобно февралю, пусть распахнет она врата будущего, но пусть замкнет навек страшные врата прошлого! Пусть выкует для них замок из всех тех цепей, в которых томились народы, замок столь же тяжелый, как тяжела была тирания!
Подобно февралю, пусть подымет она из праха и водрузит на алтарь священный треножник Свобода — Равенство — Братство, но пусть зажжет на этом треножнике, озаряя им весь мир, светоч, имя которому — Человечество, дабы сиянием своим он вдохновлял мыслителей и ослеплял тиранов! Подобно февралю, пусть снесет она политическую гильотину, восстановленную декабрьским Бонапартом, но заодно пусть снесет и социальную гильотину! Не забывайте, граждане, — нож социальной гильотины занесен над головой пролетария! Нет хлеба для семьи — и нет света для ума; отсюда заблуждение, отсюда преступление.
Однажды вечером, когда мгла уже сгущалась, я подошел к гильотине, только что кончившей свою работу на Гревской площади. Два столба поддерживали еще дымившийся нож. Я спросил у первого столба: «Как твое имя?» Он ответил: «Нужда». Я спросил у второго: «Как твое имя?» Он ответил: «Невежество».
Пусть грядущая революция, пусть грядущая великая дата вырвет эти столбы и снесет этот эшафот!
Подобно февралю, пусть подтвердит она права человека, но пусть провозгласит также права женщины и установит права ребенка, иными словами — равенство для одной, право на образование для другого.
Подобно февралю, пусть отвергнет она конфискацию и насилие, пусть, не обездоливая никого, щедро наделит всех! Пусть не будет направлена против богатых, но пусть послужит ко благу бедных! Путем широчайшей экономической реформы, путем более совершенного понимания права на труд, путем широчайшего развития учетных и кредитных учреждений, путем уничтожения безработицы, путем отмены внешних и внутренних таможен, путем расширения денежного обращения, путем упразднения постоянных армий, которые, не считая огромных сумм, поглощаемых войнами, стоят Европе четыре миллиарда в год; путем полного использования богатств почвы, путем лучшего уравновешения производства и распределения — этих двух потоков, пульсирующих в артериях общества, путем усиления обмена, этого неиссякаемого источника жизни, путем коренного преобразования всей денежной системы — мощного рычага, способного устранить всякую нужду, и, наконец, путем производства в грандиозных размерах неведомых ранее богатств, создание которых наука уже и сейчас постигает и объявляет возможным, — пусть водворит она во всем мире благоденствие материальное, духовное и моральное!
Сокрушить, разгромить, бесследно уничтожить, стереть с лица земли все древние, обесчестившие себя учреждения — вот политическая миссия грядущей даты; но пусть осуществит она одновременно свою социальную миссию — дать хлеб труженикам! Пусть сохранит юные души от просвещения — я обмолвился: от развращения — их иезуитами и церковниками, но пусть создаст на широчайшей основе обучение бесплатное и обязательное для всех! Знаете ли вы, граждане, что нужно цивилизации, чтобы стать гармоничной? Мастерские, несметное множество мастерских! Школы, несметное множество школ! Мастерская и школа — вот та, выполняющая двойную задачу, лаборатория, которая двояким образом служит человеку, питая и его телесную жизнь и духовную! Пусть не будет больше голодных ртов! Пусть не будет больше темных умов! Пусть исчезнут из речи человеческой эти два позорные, обиходные, почти что вошедшие в поговорку выражения, которые каждый из нас неоднократно произносил в своей жизни: этому человеку нечего есть, этот человек не умеет читать, — выражения, подобные двум тусклым отблескам застарелой, неизбывной нищеты.
И, наконец, пусть, подобно 24 февраля, эта великая дата грядущего, эта предстоящая революция будет во всех смыслах движением вперед, но пусть не ступит она ни шагу назад! Пусть не скрестит руки, пока не доведет дело до конца! Пусть ее последним словом будет: всеобщее избирательное право, благоденствие для всех, мир для всех, свет для всех!
Когда нас спрашивают: «Что вы разумеете под всемирной республикой?» — мы отвечаем: «Все эти блага!» Кто за это? (Дружные возгласы: «Все!»)
А теперь, друзья, эта дата, которую я призываю, дата, которая вкупе с великим днем 24 февраля 1848 года и с грандиозным днем 22 сентября 1792 года составит огненный треугольник революции, — когда же наступит она, эта третья дата, величайшая из всех? Какой год, какой месяц, какой день она обессмертит? Из каких цифр составится она в сокрытом туманом ряду чисел? Далеко ли они от нас или близко, эти цифры, которые еще окутаны мглой, но в будущем засияют ярчайшим светом? Граждане, уже теперь, уже сейчас, в ту минуту, когда я говорю, они начертаны на одной из страниц книги будущего, но перст господень еще не раскрыл книгу на этой странице. Мы ничего не знаем, мы размышляем, мы ждем; все, что мы можем сказать и повторять, сводится к одному: нам мнится, великая дата освобождения приближается. Еще не различить цифр, но они уже излучают сияние.
Изгнанники! Подымем головы, чтобы эти лучи озарили наши лица; подымем головы, чтобы, когда народы спросят: «Что за ясный свет сияет на челе этих людей?» — мы могли ответить:
«Это свет грядущей революции!»
Подымем головы, изгнанники; и, как мы столь часто это делали, воодушевляясь нашей глубокой верой, будем приветствовать будущее!
Будущее носит различные имена. У слабых имя ему — невозможное, у робких — немыслимое, у мудрецов и у смелых — идеал.
Невозможное!
Немыслимое!
Как! Навсегда покончить с нищетой мужчин, проституцией женщин, невежеством детей — это объявляют невозможным?
Как! Создать Соединенные Штаты Европы, союз свободных и суверенных государств, связанных между собой центральным Собранием, которое через океан сносится с Соединенными Штатами Америки, — это объявляют немыслимым?
Как! То, к чему стремился Иисус Христос, якобы невозможно?
То, что создал Вашингтон, якобы немыслимо?
Нам возражают — а период ломки, а родовые муки? А буря при переходе от старого мира к новому? Весь континент преображается! Весь континент рождается вновь! Вы представляете себе эту грозную картину? Отчаянное сопротивление королевских тронов, бешенство могущественных каст, ярость армий! Король защищает свой цивильный лист, священник — доходы от треб, судья — свое жалованье, ростовщик — свои долговые расписки, эксплуататор — свои привилегии. Какие коалиции! Какая борьба! Какие ураганы! Какие сражения! Какие препятствия! Готовьтесь к тому, что из ваших глаз польются слезы! Готовьтесь к тому, что из ваших вен заструится кровь! Остановитесь! Отступите!
Молчите, слабые и робкие! Невозможное — это раскаленная докрасна полоса железа; мы перегрызем ее. Немыслимое — это густой мрак; мы прорвемся сквозь него. И мы завоюем тебя, идеал!
Да здравствует грядущая революция!
Граждане!
Погиб еще один из тех, для кого изгнание было равносильно смертному приговору.
Еще один изгнанник умер совсем молодым, как Элен, как Буске, как Луиза Жюльен, как Гафне, как Издебский, как Кове! Феликсу Бони, покоящемуся в гробу перед нами, было двадцать девять лет.
О, горе! Гибнут и дети. Прежде чем дойти до этой могилы, мы остановились у другой, тоже только что вырытой, и похоронили там сына нашего товарища по изгнанию Эжена Бове; несчастного младенца убили страдания, которые перенесла его мать, и он умер, едва вступив в жизнь.
Так, на тяжком пути, которым мы идем среди мрака, человек во цвете лет и младенец падают наземь, нам под ноги.
Феликс Бони был солдатом; ему пришлось подчиниться чудовищному, кровавому закону, называемому воинской повинностью, — закону, во имя которого человека отрывают от плуга и отдают мечу.
Он был рабочим. Болезни, безработица, труд за ничтожную плату, эксплуатация, торг из-за каждого гроша, паразитическое прозябание, нищета — он прошел все семь кругов ада, уготованного пролетарию. Как видите, этот человек, совсем еще молодой, претерпел все бедствия, и никакие несчастья не могли его сломить.
После Второго декабря он был изгнан.
Почему? За какое преступление?
Он совершил то же преступление, что и я, говорящий здесь с вами, что и вы, слушающие меня. В республике он был республиканцем; он верил, что тот, кто дал клятву, должен ее сдержать, что ни один человек, даже если он принц или считает себя таковым, не освобождается от обязанности быть порядочным человеком, что солдаты должны повиноваться конституции, что судьи должны уважать законы. Он исповедовал эти странные идеи — и восстал, чтобы отстоять их. Как и все мы, он взял в руки оружие, чтобы защищать законность. Свою грудь он сделал щитом конституции. Словом, он исполнил свой долг. Вот за что его покарали; вот за что его изгнали, вот за что ему «вынесли обвинительный приговор», как выражаются недостойные судьи, вершащие суд от имени обвиняемого Луи Бонапарта.
Он умер; умер от тоски по родине, как те, другие, которые до него легли здесь в могилу; умер, зачахнув на чужбине; умер вдали от родного города, вдали от старушки матери, вдали от своего ребенка. Его смертная мука — ибо смертная мука начинается со дня изгнания — длилась три года; он ни разу не дрогнул. Вы все его знали, все его помните! Ах! У него было мужественное, стойкое сердце!
Да уснет он навеки в этом суровом покое! И да обретет, хотя бы в могиле, то благо, которое при жизни было для него светлым идеалом. Смерть дарует всеобщее братство.
Изгнанники, теперь, когда наш друг умер, теперь, когда еще один из наших соратников покоится в гробу, пересчитаем уцелевших; перед лицом смерти сомкнем наши ряды, словно солдаты перед картечью; сейчас на глазах у нас слезы, но на устах — улыбка; настал час высшего единения. Закалим нашу республиканскую совесть! На пороге мрака, куда, быть может, мы все сойдем один за другим, не увидев вновь милую нам родную землю, укрепим нашу веру в бога и прогресс; во имя доблести, верности и самопожертвования — объединимся на этой тайной вечере с дорогими нам усопшими! Да просветлится наш дух мыслью о смерти!
Да, воздух изгнания убивает. Здесь гибнут многие, очень многие. Изгнанник борется со смертью, сопротивляется ей, пытается ее одолеть. Изнемогая, падает у моря, обращает взор в сторону Франции — и погибает. После него те, что остались в живых, продолжают борьбу; но брешь, именуемая изгнанием, постепенно заполняется трупами.
Все — благо. И вот этим (оратор указывает на могилу) искупается вот это (оратор простирает руку в сторону Франции). В то время как столько людей у которых при желании нашлись бы силы для борьбы, приемлют рабство и с ярмом на шее покоряются торжеству вероломства — гнусная и жалкая покорность! — в то время как несметные толпы идут стезей позора, — изгнанники идут стезей смерти! Все — благо!
О друзья мои, какая щемящая боль!
Так пусть же по крайней мере, пока не пришел еще день, когда они восстанут, пока не пришел еще день, когда в них заговорит совесть, пока не пришел еще день, когда в них вспыхнет омерзение, — пусть народы, ныне поверженные наземь, одни крепко связанные, другие, что еще хуже, одурманенные, третьи, и это самое худшее, распростертые ниц, — пусть все они глядят, как во мгле, подъяв чело ввысь, молча уходит в пустыню изгнания гордая колонна людей, исторгнутых из Франции, колонна, в предшествии гробов держащая путь к будущему!
Будущее! Это слово невольно вырвалось у меня. Знаете ли вы, почему? Потому, что оно выражает мысль, которая неизбежно приходит в том овеянном тайною месте, где мы сейчас находимся; ведь у края отверзтой могилы хорошо видно будущее. С этой насыпи взору открываются и глубины божественных замыслов и бескрайные просторы устремлений человеческих. В наши дни, когда у Свободы, Истины и Справедливости руки скручены за спиной, когда их всенародно истязают на площадях — Свободу секут и хлещут плетьми солдаты, Истину — священники, Справедливость — судьи; в наши дни, когда мысль, возвещенная самим богом, подвергается пыткам, — бог нисходит к людям: он — на площади, где его подвергают бичеванию, и, можно сказать, да, поистине можно сказать, он вместе с нами страдает и исходит кровью. Вот почему мы вправе здесь, в месте вечного успокоения, исследовать раны человеческие. К тому же отнюдь не предосудительно на могиле, особенно на могиле мученика, говорить о надежде. Так вот, я говорю вам, потому что особенно ясно это видишь с края отверзтой могилы, — надейтесь! Повсюду во мраке мерцает свет — и в Испании, и в Италии, и всего заметнее на Востоке. Пожар — вопят близорукие политиканы, заря — восклицаю я!
Этот свет на Востоке, еще неяркий, для нас неведом и полон тайны. Изгнанники, смотрите на него неотрывно! Там брезжит заря будущего.
Позвольте мне со всей серьезностью, уместной в присутствии оплакиваемого нами друга, который слышит нас (оратор указывает на гроб), позвольте мне поговорить с вами о тех событиях, которые ныне происходят, и о тех, которые подготовляются, поговорить свободно, с полной откровенностью, как подобает тем, кто, будучи уверен в своей правоте, уверен в будущем. Нам иногда говорят: «Берегитесь! Ваши слова чересчур смелы! Вам не хватает осторожности». Но разве сейчас дело в осторожности? Сейчас дело в мужестве. В часы борьбы не на жизнь, а на смерть — слава тем, у кого речь без предосторожностей и сабля без ножен.
К тому же монархами уже завладел рок. Не сомневайтесь в этом.
Положение вещей в настоящее время определяют два факта: союз двух держав и война. Что означают для нас эти два факта?
Согласен, сейчас нам не внушает особого восторга эта кажущаяся дружба Фонтенуа с Ватерлоо — дружба, из которой, по-видимому, возникла какая-то Англо-Франция. Бесстрастные, безмолвные свидетели, мы равнодушно взираем, как хор льстецов, следующий за всеми пышными шествиями и теснящийся у двери всех тех, кому повезло, как этот хор по обе стороны Ламанша, подхватывая в Лондоне строфу, только что пропетую в Париже, славит великолепный союз, благодаря которому нынче венсенский стрелок прогуливается на солнышке в обнимку с английским гвардейцем, французский матрос — в обнимку с английским матросом, голубая шинель — в обнимку с красным мундиром, и, несомненно, в могильном склепе Наполеон раскрывает объятия Гудсону Лоу!
Это зрелище нас не волнует. Но пусть не заблуждаются насчет того, что мы думаем. Мы, люди Франции, мы любим людей Англии; желтые и зеленые линии, уродующие карту обоих полушарий, для нас не существуют. Мы, республиканцы-демократы-социалисты, одинаково отвергаем и те перегородки, которыми разобщены касты, и те порожденные былой слепотой человечества предрассудки, которыми разобщены народы. Мы особенно ценим благородный, свободный английский народ, которому принадлежит такая прекрасная доля в общей работе, выполняемой человечеством во имя цивилизации; мы знаем, как высоко стоит этот великий народ, у которого были Шекспир, Кромвель и Ньютон; мы запросто уселись у его очага — и при этом не считаем себя его должниками, ибо наше пребывание служит к его чести; в вопросе установления общего согласия, важнейшем из всех, мы идем несравненно дальше того, о чем мечтали дипломаты: мы хотим не только союза Франции с Англией — мы хотим союза, объединяющего всю Европу, и союза Европы с Америкой, и союза, объемлющего весь мир! Мы — противники войны; мы — страстотерпцы всеобщего братства; мы несем людям свет и жизнь; мы боремся и со смертью, сооружающей эшафоты, и с мрачной косностью, порождающей границы между народами; в наших глазах народы уже ныне слились в единый народ, как в будущем люди сольются в единое человечество; наша цель — всемирная гармония в лучах света, озаряющего вселенную; и все мы, здесь присутствующие, все с радостью отдали бы свою кровь ради того, чтобы хоть немного приблизить час, когда великий мир между всеми нациями будет скреплен священным поцелуем.
Итак, пусть приверженцы англо-французского союза не истолковывают мои слова превратно. Я подчеркиваю — мы, республиканцы, более чем кто-либо хотим создания таких союзов; ибо, повторяю, единение народов, и в еще большей мере единение всего человечества, — вот символ наших чаяний. Но мы хотим, чтобы в этих союзах была внутренняя чистота, подлинная близость, глубокое взаимопонимание; хотим, чтобы они были плодотворны, согласны с законами нравственности — иначе они не будут действенны, и честны — иначе они будут непрочны; хотим, разумеется, чтобы в основе их лежали реальные интересы, но прежде всего — братство во всех его видах, созданных прогрессом и свободой; хотим, чтобы они были как бы итогом великого движения к свету; хотим, чтобы там не было ни унижения одних, ни самоотречения других; чтобы никто из их участников не таил своих мыслей о будущем и не страшился призраков прошлого, мы считаем, что презрение правительств друг к другу, пусть даже затаенное, плохо скрепляет взаимное уважение народов; словом, мы хотим, чтобы на лучезарных фронтонах зданий этих союзов высились мраморные статуи, а не идолы, слепленные из грязи.
Мы хотим договоров за подписью Джорджа Вашингтона, а не наспех сфабрикованных фальшивок за подписью Бонапарта.
Союзы, подобные тому, который мы видим сейчас, мы считаем гибельными для обоих участников, для тех двух народов, которыми мы восхищаемся и которые нам дороги, даже для обоих правительств, хотя о них-то, правда, мы беспокоимся меньше всего. Так ли уж хорошо известно, чего хотят здесь, так ли уж хорошо известно, что предпримут там? На наш взгляд, каждая из сторон в сущности не очень-то доверяет другой, и резонно; одной из них мы скажем, что у купца всегда на уме выгодная торговая сделка, а другой — что у предателя всегда на уме предательство.
Все ли понятно теперь?
Насколько нас не трогает наспех состряпанный союз, настолько нас волнует происходящая ныне война. Да, мы в неизъяснимом волнении, с надеждой и одновременно с тревогой следим за этой последней авантюрой монархии, за этой безрассудной распрей из-за какого-то ключа, которая уже поглотила не один миллион золота и тысячи человеческих жизней. Война, в которой интриги важнее битв, в которой турки выказывают все большую храбрость, Второе декабря — все большую подлость, Австрия — все большую робость перед Россией; война, убивающая без орудийных залпов, — ведь наши храбрые солдаты, пришедшие из мастерских и хижин, гибнут — увы! — бесславно, и трупы этих страдальцев даже не окружены печальным ореолом смерти на поле брани; война, где до сих пор, кроме чумы, не побеждал никто, где бюллетени издавал только тиф и лишь холера может похвастать Аустерлицем; война темная, запутанная, мятущаяся, полная попятных движений, роковая; война столь таинственная, что ее не понимают даже те, кто ее ведет, — так сильно в ней вмешательство провидения; грозная загадка, которую в своем ослеплении задали монархи и разгадать которую может только революция!
Сегодня, в этот час, в ту самую минуту, когда я говорю, развертываются последние перипетии трагической борьбы; позор, постигший нас на Черном море, — очевидно, отзвук полного разгрома на Балтийском море; а поскольку, что ни говорите, такие народы, как Англия и Франция, не могут бесконечно и безнаказанно подвергать себя унижениям, развязку пытаются ускорить, идут на рискованный шаг. Граждане! Эта война не выдала свою тайну под Кронштадтом, раскроет ли она ее под Севастополем? Кто падет? Кто отслужит благодарственный молебен? Этого никто еще не знает. Но помните, изгнанники: что бы ни произошло, как бы ни обернулись события, деспотизм рушится и, рушась, раздавит либо Николая, либо Бонапарта. Это — я повторяю слова, которые сказал год назад, — это конец смертных мук Европы. Удар, наносимый в эту минуту, неизбежно вызовет спустя недолгое время падение одного из императоров — либо сибирского, либо кайенского, то есть обоих, ибо, валясь наземь, одна из двух подпор виселицы народов не может не увлечь за собой другую.
А что же тем временем делают оба деспота? Они улыбаются в бездумном спокойствии, упиваясь жалким всемогуществом человеческим. Они улыбаются грозному будущему! Они дремлют, убаюканные чудовищной, уродливой беспредельностью своего самодовольного полновластия; им даже не приходит фантазия приобрести ту незавидную личную славу, которая так легко достается монархам; их даже не заботят мучения исстрадавшихся масс, которые они именуют своими армиями. В то время как в угоду им и по их вине тысячи людей умирают на смрадных подстилках в холерных бараках; в то время как пылает Варна, дымится подожженная снарядами Одесса, горит на севере Кола, на юге Сулина, на Силистрию градом сыплются ядра и бомбы; в то время как в ответ на жестокости, учиненные в Синопе, совершаются зверства в Бомарзунде; в то время как взрываются пороховые башни, корабли, объятые огнем, гибнут в пучине, а покойницкие русских госпиталей завалены трупами; в то время как войска идут форсированным маршем по Добрудже, в то время как в Костенджи на них обрушиваются неслыханные бедствия, а на смертоносной стоянке в Карвалыке целые полки тают и гибнут, — что делают оба царя? Один наслаждается прохладой в летнем своем дворце, другой наслаждается морскими купаниями в Биаррице.
Нарушим этот сладостный покой.
О народы! Над сложными комбинациями, над интригами и сговорами, над происками дипломатов, над войнами, над всеми животрепещущими вопросами — турецким, греческим, русским, над всем тем, что делают или мечтают сделать монархи, — над всем этим кружат преступления.
Не дадим заглушить клич протеста, призывающий к возмездию; не дадим отвлечь нас от нашей великой цели. Все еще нужно твердить: Нерон здесь! Говорят, поколения быстро забывают. Так слушайте же! Жертвы произвола требуют от нас, мученики из глубины могил взывают к нам: во имя святости права, во имя чистоты совести человеческой — воскресим горестные воспоминания и будем без устали бередить эти раны в памяти всех и каждого!
О народы! Наш долг — неумолчно повторять грозный, мрачный обвинительный акт! В настоящее время самодержцы и тираны торжествуют на всем европейском континенте. Они засыпали картечью Палермо, засыпали картечью Брешию, Берлин, Вену, Париж; они учиняли расстрелы в Анконе, расстрелы в Болонье, расстрелы в Риме, расстрелы в Араде, расстрелы в Венсенне, расстрелы на Марсовом поле; они поставили виселицу в Пеште, эшафот в Милане, гильотину в Беле; они оборудовали плавучие тюрьмы, заполнили одиночные камеры, битком набили узниками казематы, снова использовали давно уже пустовавшие «каменные мешки»; они превратили пустыню в каторжную тюрьму; они призвали к себе на помощь снега Тобольска, лихорадку Ламбессы, тиф, свирепствующий на островке Мэр; они конфисковали, разоряли, секвестрировали, отбирали; они изгоняли, высылали, ссылали, под стражей отправляли людей на чужбину, разлучали их с родиной; и когда все это было сделано, когда они наступили пятой на грудь человечества и услышали его предсмертный хрип, они радостно воскликнули: «Кончено!»
А сейчас они веселятся на банкете в огромном зале. Вот они — победители, упоенные удачей, всемогущие; у каждого на голове корона, лавровый венок вокруг чела; это роскошный свадебный пир. Здесь сочетаются браком монархия и бандитизм, королевская власть и убийство из-за угла, божественное право и лживая присяга, все то, что они именуют августейшим, со всем тем, что мы называем гнусным; отвратительный и пышный союз; у подножья их тронов гремят фанфары; все измены и все подлости поют свадебную песнь. Да, деспоты торжествуют; да, деспоты ликуют; да, они и их приспешники, они и их сообщники, они и их придворные угодники, они и их придворные угодницы — все они горды, счастливы, довольны, сыты, раскормлены, все кичатся своей мишурной славой, — но что все это перед лицом извечной справедливости? Угнетенные народы, час возмездия близок! Присмотритесь к этому празднеству поближе: горят все лампионы и все люстры, неумолчно гремит оркестр, везде блестит золото, сверкают брильянты, колышутся плюмажи; холуи в парадных мундирах, холуи в сутанах, холуи в судейских мантиях простираются ниц; монархи, облаченные в пурпур, хохочут и поздравляют друг друга; но говорю вам — час пробьет; уже в глубине зала сгущается мрак, и — вы видите? — из этого грозного мрака позади пиршественных столов встает Революция, вся израненная, но живая, с печатью на устах, но страшная, и неотрывно глядит на вас, народы! Она простирает вперед свои окровавленные руки и грозно колышет над головами пирующих священные лоскуты — обрывки саванов погибших борцов!
Изгнанники!
Славная годовщина, которую мы празднуем сегодня, воскрешает в наших сердцах память о Польше; положение в Европе заставляет нас думать о ней в связи с современными событиями.
В каком смысле? Попытаюсь сказать вам об этом.
Но сперва рассмотрим это положение.
При той остроте, которую оно приобрело сейчас, и перед лицом предстоящих решающих событий необходимо точно установить факты.
Прежде всего покончим с неким заблуждением, почти всеобщим.
Благодаря темной пелене, которую французское правительство коварно набросило на возникновение этого дела, а английское правительство услужливо сгустило, сейчас в Англии, как и во Франции, зачинщиком Восточной войны, великого бедствия, постигшего весь континент, обычно объявляют императора Николая. Это ошибка. Восточная война — преступление, но в этом преступлении повинен отнюдь не Николай; у него их и без того хватает. Восстановим истину.
Выводы сделаем потом.
Граждане! Второго декабря 1851 года — ведь нужно всегда обращаться к этой дате, и покуда господин Бонапарт у власти, все события неизменно будут возникать из этого ужасного источника и все события, каковы бы они ни были, будут пропитаны его ядом и, следовательно, пагубны, отравлены, тлетворны, — итак, второго декабря господин Бонапарт сделал то, что всем вам известно. Он совершил преступление, воздвиг на нем трон и уселся на этот трон. Шиндерханнес объявил себя Кесарем; но Кесарю нужен Петр. Когда становишься императором, согласие народа не много значит; важно другое — согласие папы. Быть клятвопреступником, изменником, убийцей — еще не все: нужно вдобавок быть помазанным на царство. Бонапарт Великий был коронован папой. Бонапарт Малый захотел того же.
Весь вопрос был в том, согласится ли папа.
Императорского адъютанта, некоего де Котта, человека, вхожего в церковные круги, послали к Антонелли, этому Консальви нашего времени. Адъютант не достиг большого успеха. Пий VII освятил миропомазанием Маренго; Пий IX не решался освятить им бульвар Монмартр. Смешать с этой кровью и грязью древнее римское миро — дело серьезное. Папа состроил брезгливую мину; Бонапарт в затруднении. Что делать? К чему прибегнуть, чтобы уломать Пия IX? Как улещают девку? Как улещают папу? Подносят подарок. Вот как делается история.
Изгнанник Бьянки. Вот каковы нравы церкви!
Виктор Гюго (прерывая свою речь). Вы правы. Давно уже Иеремия крикнул Иерусалиму, давно уже Лютер крикнул Риму: «Блудница!» (Продолжает свою речь.) Итак, господин Бонапарт решил сделать подарок господину Мастаи.
Какой подарок?
В этом — разгадка всей авантюры.
Граждане, в настоящее время мы имеем двух пап — папу католического и папу православного. Православный папа, именуемый также царем, давит на султана мощью всей Российской империи. Но властвуя над Иудеей, султан тем самым владеет гробом господним. Обратите внимание на это обстоятельство. На протяжении столетий обе церкви, православная и католическая, стремятся получить свободный доступ к этому гробу, чтобы совершать там богослужение, но не рядом, в братском согласии, а на основе вытеснения одного вероисповедания другим: либо православных — латинянами, либо латинян — православными. Перед лицом этих противоположных домогательств — какую позицию занимал ислам? Он поддерживал равновесие между враждующими сторонами, то есть держал врата закрытыми и не давал доступа к гробу господню ни православному кресту, ни католическому, ни Москве, ни Риму. Великое огорчение, особенно для римского папы, притязающего на главенство. Следовательно, рассматривая вопрос в принципе и независимо от личности господина Бонапарта, какой подарок нужно сделать папе римскому, чтобы убедить его помазать на царство и короновать первого попавшегося бандита? Задайте этот вопрос Макьявелли, он ответит: «Нет ничего проще. Склонить иерусалимские весы в сторону Рима, положить конец унизительному равенству православного и католического креста у гроба господня, дать западной церкви попрать восточную, открыть святые врата для одной и закрыть их для другой, унизить православного папу, словом — дать ключ от гроба господня папе римскому».
Вот что ответил бы Макьявелли. Вот что сообразил господин Бонапарт. Вот что он сделал. Вы помните — это называлось спором о святых местах.
Завязали интригу. Сначала втайне. Константинопольский агент господина Бонапарта, де Лавалетт, явился к султану и от имени своего повелителя потребовал, чтобы ключ от гроба господня был вручен папе римскому. Слабовольный султан, смущенный этим требованием, терзаемый опасением, что гибель ислама близка, метался из стороны в сторону, страшась Николая, страшась Бонапарта, не зная, какого императора слушаться; в конце концов он не устоял и отдал ключ. Бонапарт поблагодарил, Николай рассердился. Православный папа послал в сераль своего полномочного легата Меншикова, который явился туда с хлыстом в руке. В возмещение за ключ, отданный господину Бонапарту для папы римского, он потребовал нечто более существенное — уступки султаном едва ли не всей оставшейся ему суверенной власти. Султан ответил отказом. Франция и Англия поддержали его. Остальное вы знаете. Вспыхнула Восточная война.
Вот факты.
Воздадим кесарю кесарево, и пусть не достанется Николаю то, что принадлежит Второму декабря. Все произошло из-за того, что Бонапарт непременно хотел быть помазанным на царство. Отсюда все дальнейшее — и тяжба о святых местах и спор о ключе.
Результаты этого спора налицо.
Сейчас в Малой Азии, на Аландских островах, на Дунае, на Черной речке, на Белом и Черном морях, на севере и на юге города, еще несколько месяцев назад процветавшие, обращаются в пепел и прах.
Сейчас сожжен Синоп, сожжен Бомарзунд, сожжена Силистрия, сожжена Варна, сожжена Кола, пылает Севастополь. Сейчас французы, англичане, турки, русские — тысячами, а скоро их будут сотни тысяч — убивают друг друга на востоке, среди дымящихся развалин. Араб приходит с Нила затем, чтобы его убил татарин, пришедший с Волги; казак приходит из степей затем, чтобы его убил шотландец, пришедший с гор. Батареи одних громят батареи других, пороховые погреба взлетают на воздух, рушатся бастионы, обваливаются редуты, пушечные ядра пробивают суда; в траншеях — солдаты под градом бомб, на бивуаках — под ливнями. Вместе с картечью тиф, чума и холера косят осаждающих и осажденных, поражают лагери, флоты, гарнизоны, город, где терпит смертную муку гражданское население — старики, женщины, дети. Снаряды сыплются на госпитали. В одном из госпиталей вспыхивает пожар, и бюллетень сообщает, что две тысячи раненых «сгорели заживо». Бури тоже делают свое дело, благо сейчас их время. Турецкий фрегат «Багира» гибнет в пути, двухпалубный египетский корабль «Абад-и-Джихад» с экипажем в семьсот человек тонет неподалеку от Энияды, порывы ветра сносят мачты кораблей, неприятель пускает ко дну винтовой пароход «Принц», фрегат «Нимфа морей» и еще четыре военных корабля. «Сан-Парейль», «Самсон», «Агамемнон» во время шторма разбиваются о подводные камни. «Ретрибюшен» спасается тем, что пушки сбрасывают в море; вооруженный ста орудиями «Генрих IV» гибнет вблизи Евпатории; вестовое судно «Плутон» теряет оснастку, тридцать два битком набитых людьми транспорта выбрасываются бурей на берег и бесследно исчезают. На суше бои день ото дня становятся более ожесточенными; русские прикладами добивают раненых; к концу дня груды мертвых и умирающих мешают пехоте маневрировать. Вечером вид поля битвы приводит полководцев в содрогание. Трупы англичан и французов так тесно сплетены с трупами русских, словно они зубами впились друг в друга. «Я никогда не видел ничего подобного!» — воскликнул старый лорд Раглан, — а он видел Ватерлоо! И ведь это еще не предел; сообщают, что против злосчастного города будут применены «новые средства», которые держатся про запас и одна мысль о которых вызывает ужас. Истребление — вот боевой клич этой войны. В одной только пресловутой траншее гибнет по сто человек в день. Рекой льется кровь человеческая; река крови при Альме, река крови под Балаклавой, река — под Инкерманом. 20 сентября убито пять тысяч человек, 25 октября — шесть тысяч, 5 ноября — пятнадцать тысяч. И это еще только начало! Посылают армии, они тают. Ну что ж! Шлите другие! Луи Бонапарт повторяет бывшему генералу Канроберу бессмысленные, нелепые слова, сказанные Филиппом IV Спиноле: «Маркиз, возьми Бреду!» Вчера Севастополь был раной, сегодня он — гнойная язва, завтра станет раковой опухолью, и эта опухоль пожрет Францию, Англию, Турцию и Россию. Вот она, Европа королей! О будущее! Когда же ты дашь нам Европу народов?
Я продолжаю.
После каждого сражения на судах перевозят раненых; от этих перевозок нас бросает в дрожь. Я приведу только те цифры, которые мне известны, а я не знаю и десятой доли всех данных: четыреста раненых на «Панаме», четыреста сорок девять на «Коломбо», тащившем за собой на буксире два судна, тоже груженных ранеными, о численности которых у меня нет сведений; далее — четыреста семьдесят человек на «Вулкане», полторы тысячи на «Кенгуру». Людей, раненных в Крыму, перевязывают в Константинополе. Двести морских миль — неделя от ранения до перевязки. В пути, на море, запущенные раны становятся ужасными. Изувеченные люди, которых на корабле оставляют без врачебной помощи, без всякого ухода, лежат вповалку и видят своими глазами, как черви, зловещие обитатели могил, выползают из их разорванных ног, из вдавленных ребер, из расколотых черепов, из развороченных внутренностей; и среди этой жуткой кишащей нечисти раненые гниют заживо, прежде чем испустить дух в смрадных трюмах госпитальных судов, в этих огромных общих могилах, битком набитых умирающими, которых пожирают черви.
Я ничуть не преувеличиваю. Вот английские газеты — газеты, поддерживающие министерство. Прочтите сами. (Оратор потрясает связкой газет.) Да, повторяю, в пути — никакой помощи. Четыре хирурга на «Вулкане», четыре на «Коломбо» — это на девятьсот девятнадцать умирающих.
Что до турок, им вообще не делают перевязок. Пусть обходятся как могут!
Да, я знаю — я отъявленный демагог, жаждущий крови, но я предпочел бы, чтобы в Булонском лагере было меньше ящиков с освященными образками, а в крымских лагерях больше врачей.
Я продолжаю.
В Европе, в Англии, во Франции — война ужасающим образом даст себя знать. Банкротства следуют за банкротствами, вся деловая жизнь замерла, торговля при последнем издыхании, промышленность гибнет. Безумства войны становятся явными, трофеи предъявляют счет. Если вычислить стоимость одних только операций на Балтийском море, то окажется, что каждый из двух тысяч русских пленных, вывезенных из Бомарзунда, обошелся Франции и Англии в триста тридцать шесть тысяч франков. Во Франции — нищета. Чтобы уплатить налоги, крестьянин продает свою корову; чтобы питать войну, он отдает в солдаты своего сына, плоть от плоти своей! Как этот солдат называется, вы знаете, — имя ему дал дядя Луи Бонапарта. Каждый режим видит человека под своим углом зрения. Республика говорит: плоть от плоти народа. Империя говорит: пушечное мясо.
Голод довершает нищету. Воюют с Россией, поэтому привоз зерна из Одессы прекратился и не хватает хлеба. В народе под пеплом тлеет мятежный дух Бюзансе; искры его вспыхивают то здесь, то там. В Булони — голодный бунт, подавленный жандармами; в Сен-Брие женщины, дойдя до отчаяния, рвут на себе волосы, ножницами вспарывают кули с зерном. Один рекрутский набор следует за другим, один заем — за другим. В нынешнем году взяли в солдаты сто сорок тысяч человек, и это лишь начало! Вслед за полками в бездонной пропасти гибнут миллионы франков. Кредит тонет вместе с кораблями. Вот каково положение вещей.
Все это идет от Второго декабря.
Мы, изгнанники, чьи сердца обливаются кровью при мысли о всех ранах нашей родины и о всех страданиях человечества, мы с возрастающей тревогой взираем на это страшное положение. Так будем же твердить, повторять, вопить, пусть весь мир знает и отныне уже не забудет; я сейчас доказал это с фактами в руках, это непреложная истина, история подтвердит ее, и никто, решительно никто, кто бы он ни был, не сможет это опровергнуть — все идет от Второго декабря.
Отбросьте интригу, именуемую спором о святых местах, отбросьте ключ, отбросьте блажь миропомазания, отбросьте подарок папе, отбросьте Второе декабря, отбросьте господина Бонапарта — и нет более Восточной войны!
Да, два флота, самые мощные, какие только есть во всем мире, унижены, разгромлены; да, храбрая английская кавалерия истреблена; да, эти горные львы, шотландцы в серых мундирах, да, наши зуавы, наши спаги, наши венсенские стрелки, наши несравненные, невозместимые африканские полки изрублены, искрошены, уничтожены; да, эти ни в чем не повинные народы — наши братья, ибо нет для нас чужеземцев — перебиты; да, среди множества других принесены в жертву старый генерал Кэткарт и молодой капитан Нолэн, гордость английского офицерства; да, клочья мозга и внутренностей, вырванные шрапнелью и раскиданные во все стороны, висят в кустарнике вблизи Балаклавы, прилипают к стенам Севастополя; да, ночью поля сражений, усеянные умирающими, воют, как дикие звери; да, после побоища луна освещает страшную инкерманскую бойню, где среди мертвецов блуждают, с фонарем в руках, женщины, разыскивая своих мужей и братьев, совсем как те, другие женщины, которые три года назад, в ночь с 4 на 5 декабря, осматривали один за другим трупы, лежавшие на бульваре Монмартр; да, эти бедствия захлестнули Европу; да, эта кровь, вся эта кровь льется в Крыму; да, эти вдовы плачут, да, эти матери ломают руки, потому что господину Бонапарту, убийце Парижа, угодно, чтобы миропомазание над ним совершил и на царство его благословил господин Мастаи, душитель Рима!
А теперь — призадумаемся минуту-другую, благо есть над чем.
Бесспорно, если среди отважных французских полков, которые плечом к плечу с храбрыми английскими войсками сражаются под Севастополем со всей русской армией, если среди этих отважных воинов есть кое-кто из малодушных солдат, которые в декабре 1851 года, обманутые бесчестными генералами, повиновались злодейским приказам тех, кто устроил западню, — то при одной мысли об этом глаза наши туманятся слезами, наши честные французские сердца обливаются кровью; ведь это — сыновья крестьян, сыновья рабочих; мы молим о милосердии к ним, мы говорим: их опоили, они были слепы, были невежественны, они не знали, что делают; и, воздевая руки к небу, мы умоляем его сжалиться над этими несчастными. Солдат подобен ребенку: энтузиазм делает его героем, пассивное повиновение может сделать его бандитом; когда он герой — славу у него воруют другие; так пусть же, когда он бандит, его вина тоже падет на других!
Да, перед лицом таинственного возмездия, ныне начавшегося, мы взываем: боже, пощади солдат, — а с начальниками поступи по своей воле!
Да, изгнанники, предоставим отмщение судье. Смотрите! Восточная война — я сейчас напомнил вам об этом — не что иное, как все то же Второе декабря, шаг за шагом, от превращения к превращению дошедшее до своего логического конца — европейского пожара. Головокружительные глубины искупления! Второе декабря обратилось против самого себя, и теперь, после того как оно убивало наших соратников, расправляется со своими собственными приверженцами. Три года назад Второе декабря называлось государственным переворотом и убило Бодена; сегодня оно называется Восточной войной и умерщвляет Сент-Арно. Пуля, в ночь на 5 декабря, по приказу Лурмеля, сразившая перед Монторгейльской баррикадой Дюссу, — эта пуля, повинуясь неведомому грозному закону, делает во мраке рикошет и настигает Лурмеля в Крыму. Все это совершается помимо нас. Это зловещий блеск молнии, это удар, разящий из мрака, это десница божья.
Справедливость — теорема; возмездие непоколебимо, как постулаты Эвклида. Преступление имеет свои углы падения и свои углы отражения, и нас, людей, пронизывает трепет, когда во мраке судеб человеческих мы смутно различаем линии и фигуры той грандиозной геометрии, которую толпа именует случаем, а мыслители — провидением.
Отмечу мимоходом, в виде курьеза, что ключ оказался бесполезным. Видя, что Австрия колеблется, и к тому же, вероятно, чуя близкое падение, папа продолжает пятиться от господина Бонапарта. Тот не хочет скатиться от господина Мастаи к господину Сибуру, — отсюда следует, что корона еще не возложена папой на его голову и возложена не будет, ибо сквозь все это слышится грозный смех провидения.
Граждане! Я обрисовал вам положение. Теперь — этим я хочу закончить, и это снова приводит меня к основному предмету нашего торжественного собрания: какой найти выход из этого положения, столь трудного для обеих великих наций, столь грозного для них, ибо для Англии на карте стоят ее торговля и ее владения на Востоке, а для Франции — ее честь и ее жизнь? У Франции есть выход: освободить себя, рассеять кошмар, сбросить империю, навалившуюся ей на грудь, и своим освобождением снова достичь победы, могущества, главенства. У Англии есть другой путь — кончить тем, с чего ей следовало начать: отныне наносить царю удары не в каблук его сапога, как она делает сейчас, а в самое сердце, то есть поднять Польшу. Здесь, на этом же месте, ровно год назад я, как вы помните, дал Англии этот совет. По этому поводу газеты, поддерживающие английский кабинет, назвали меня «оратором, увлекающимся химерами»; а теперь события подтверждают то, что я говорил. Война в Крыму вызывает у царя улыбку, война в Польше привела бы его в трепет. Но война в Польше — уж не революция ли это? Без сомнения. Но какое это имеет значение для Англии, для великой древней Англии? Там царит свобода — значит, нечего бояться революций. Да, но так как господин Бонапарт олицетворяет собой деспотизм, он-то боится революций, и он на это не пойдет! Следовательно, не кому иному, как господину Бонапарту и его личному страху перед революциями приносит Англия в жертву свои армии, свой флот, свои финансы, свое будущее, Индию, Восток, все свои интересы. Разве не был я прав, когда два месяца назад сказал, что для Англии союз с господином Бонапартом означает не только моральный ущерб, но и катастрофу?
Вот уже год, как союз с господином Бонапартом заставляет Англию идти в Восточной войне по ложному пути, против ее собственных интересов. Не будь союза с господином Бонапартом — Англия имела бы сегодня успехи в Польше вместо неудач, а быть может и разгрома, в Крыму.
Но это не имеет значения. То, что заложено в самой сущности вещей, не может не сказаться вовне. Любая ситуация имеет свою логику, которая в конце концов всегда побеждает. Война в Польше, то есть, применяя прозрачное выражение, принятое английским кабинетом, система чисто континентальной агрессии, отныне неизбежна. Это — дело ближайшего будущего. В ту минуту, когда я это говорю здесь, лорд Пальмерстон беседует об этом в Тюильри с господином Бонапартом. И вот, граждане, мое заключительное слово: война в Польше — это революция в Европе!
О! Пусть свершится судьба!
О! Пусть обрушится рок на этих людей, этих палачей, этих деспотов, которые у стольких народов, у стольких благородных народов отняли верховную власть. Я говорю власть, а не жизнь, ибо знайте, изгнанники, — и это нужно повторять без конца, чтобы побороть малодушие и пробудить мужество: мнимая смерть народов, сколь мертвенно бледны они ни были бы, сколь окоченелыми ни представлялись, эта мнимая смерть — лишь некое первое превращение, таящее в себе новое бытие. Польша в погребальном склепе, но в руке у нее рожок горниста; Венгрия окутана саваном, но крепко сжимает саблю; Италия в могиле, но сердце ее пылает огнем; Франция в гробу, но на челе ее блистает звезда, и все знамения возвещают нам: будущей весной, потому что весна — пора освобождения, так же как утро — пора пробуждения, будущей весной, друзья, весь мир вздрогнет от неожиданности и счастья, когда эти великие мертвецы, воскреснув, раскроют свои исполинские крылья!
Я заявляю господину Бонапарту, что прекрасно отдаю себе отчет в том, какие рычаги он приводит в действие: они ему под стать. Я заявляю ему, что с интересом прочел все, что было сказано обо мне совсем недавно в английском парламенте. Господин Бонапарт изгнал меня из Франции за то, что по праву гражданина и по долгу депутата я восстал с оружием в руках против его преступления; он изгнал меня из Бельгии за «Наполеона Малого»; возможно, он изгонит меня из Англии за те протесты, которые я там выражал, выражаю и буду выражать в дальнейшем. Это больше касается Англии, чем меня. Изгнание, трижды повторенное, — ничто. Что касается меня, Америка мне вполне по вкусу, и если она была подходящим местом для господина Бонапарта, то она и мне подходит. Я только предупреждаю господина Бонапарта, что меня, ничтожную песчинку, он так же не одолеет, как не одолеет истину и справедливость, исходящие от самого бога.
Я заявляю Второму декабря в лице господина Бонапарта, что возмездие придет и что где бы я ни был — во Франции, в Бельгии, в Англии, в Америке, в могиле, — если только, как я верю и утверждаю, душа человеческая нетленна, я ускорю этот час. Господин Бонапарт не ошибся: между мной и ним действительно «личный спор» — старый личный спор судьи, занимающего присвоенное ему место, с подсудимым, сидящим на своей скамье.
Виктор Гюго.
Джерси, 22 декабря 1854
Изгнанники!
Если бы революция, провозглашенная ровно семь лет тому назад в парижской ратуше, пошла своим естественным путем и не была, можно сказать, на другой же день после ее начала отвращена от своей цели; если бы сначала реакция, затем Луи Бонапарт не уничтожили республику: реакция — коварством и медленным отравлением, Луи Бонапарт — ночным налетом со взломом, засадами и убийствами; если бы республика сразу же, в великие февральские дни, водрузила свое знамя на Альпах и на Рейне и от имени Франции бросила Европе клич: «Свобода!», клич, в ту пору, вы все это помните, способный вызвать на старом континенте восстание всех его народов и довершить гибель всех тронов; если бы Франция, опираясь на славный меч Девяносто второго года, поспешила, как она обязана была это сделать, на помощь Италии, Венгрии, Польше, Пруссии, Германии; словом, если бы на смену Европе королей в 1848 году пришла Европа народов, — вот каким было бы сейчас, после семи лет свободы и света, положение на нашем континенте.
Нашим взорам предстала бы такая картина:
Население всего европейского континента стало бы единым народом. Нации жили бы общей жизнью, сохраняя в то же время свою собственную жизнь: Италия принадлежала бы Италии, Польша — Польше, Венгрия — Венгрии, Франция — Европе, Европа — всему человечеству.
Рейн уже не был бы немецкой рекой; моря Балтийское и Черное уже не были бы русскими озерами, а Средиземное море — французским озером; Атлантический океан перестал бы быть английским морем; исчезли бы пушки в Зунде и Гибралтаре, исчезли бы форты в Дарданеллах. Реки, проливы, океаны стали бы свободными.
После слияния всех европейских наций в единый народ Германия была бы для Франции, а Франция для Италия тем же, чем в настоящее время Нормандия является для Пикардия, а Пикардия для Лотарингии; исчезли бы войны, а следовательно, исчезли бы и армии. В отношении одних только финансов Европа ежегодно сберегала бы на этом четыре миллиарда франков.[12]
Исчезли бы границы, внешние и внутренние таможни; установился бы свободный обмен; обращение денег и товаров приняло бы грандиозные размеры, вследствие чего промышленность и торговля возросли бы в двадцать раз, а это означало бы для народного богатства континента ежегодный прирост по меньшей мере миллиардов на десять. Прибавьте сюда четыре миллиарда экономии от упразднения армий и самое меньшее два миллиарда, выгадываемые на всем континенте от упразднения паразитических должностей, в том числе и должности короля, и вы увидите, что в год это составит шестнадцать миллиардов — мощный рычаг для разрешения экономических трудностей. На эти средства был бы создан своего рода «цивильный лист труда» — фонд в шестнадцать миллиардов ежегодно, предназначенный для уничтожения нищеты, фонд, благодаря которому исчезла бы безработица и улучшилось положение наиболее низко оплачиваемых категорий рабочих. Прикиньте, насколько повысилось бы общее благосостояние.
Я продолжаю. Единая монета для всего континента, с двойным — металлическим и бумажным — стандартом, обеспеченная капиталом всей Европы и свободным трудом двухсот миллионов человек, монета, которая заменила бы собою современное нелепое многообразие монет самой разнообразной чеканки с изображением жалких ничтожеств — государей, многообразие, которое приносит народам огромные убытки, ибо чем больше разновидностей монет, тем больше их выходит из употребления, когда они стираются, а это нарушает нормальное денежное обращение. В монетной системе, как и во всем, необходимо единство.
Братство породило бы солидарность; доверие ко всем стало бы свойством каждого человека, а труд каждого был бы гарантией всеобщего благополучия.
Свобода передвижения, свобода союзов, свобода распоряжения имуществом, свобода преподавания, свобода слова, свобода печати, свобода мысли, свобода любви, свобода вероисповеданий — все эти свободы окружили бы гражданина, охраняли бы его и обеспечили ему неприкосновенность.
Никакого применения силы, даже ради торжества добра. Зачем? Благодаря тому, что засияет яркий дневной свет, что полуденное солнце рассеет мрак монархии и церкви, сама собой создастся атмосфера, гибельная для насильника, для обманщика, лжеца, хищника, эксплуататора, тунеядца, головореза, ростовщика, мракобеса — для всех тех, кто, шурша крыльями, подобно летучей мыши, кружит во мраке ночи.
Отжившая карательная система была бы упразднена наравне с другим. С исчезновением войны эшафот, порожденный теми же причинами, что и она, также захирел бы и исчез сам собой. Канули бы в прошлое все виды умерщвления. Дивились бы тому, как это когда-либо, даже в далеком прошлом, человеческое существо решалось, осмеливалось лишать жизни другое человеческое существо. В этнографической галерее Лувра за стеклом были бы выставлены гаубица Пексана, пушка Ланкастера, гильотина, виселица, и люди из любопытства приходили бы туда смотреть этих диких зверей, созданных человеком, как теперь ходят в зверинец смотреть диких зверей, созданных богом, и говорили бы: «Вот она какая, виселица!» — как теперь говорят: «Вот он какой, тигр!»
Всюду и во всем видны были бы мозг, рождающий мысль, рука, производящая блага, косная материя, повинующаяся человеку, машины, служащие ему; социальные эксперименты широчайшего размаха; все изумительные чудеса прогресса, порожденные прогрессом же; наука, побеждающая природу; открытые для всех мастерские, куда бедняку стоило бы лишь войти, чтобы получить работу; открытые для всех школы, куда неграмотному стоило бы лишь войти, чтобы получить знания; бесплатные и обязательные для всех гимназии, где объем преподавания определялся бы лишь способностями учащихся и где дети бедняков получали бы такое же образование, как и дети богачей; выборы, на которых женщина голосовала бы так же, как мужчина. Ибо старый мир прошлого признает женщину способной отвечать за свои поступки перед гражданским, уголовным и коммерческим судом, способной за нарушение закона отбывать наказание в тюрьме, в Клиши, на каторге, в одиночной камере, способной идти на эшафот, — мы же признаем женщину достойной уважения и свободы; старый мир прошлого считает уделом женщины рабство и прозябание, — мы же утверждаем, что ее уделом должна быть жизнь; старый мир прошлого признает женщину юридическим лицом лишь в отношении страданий и наказаний, — мы же признаем ее юридическим лицом в отношении всех прав. Мы не говорим: «Мужчина — существо высшего порядка, женщина — существо низшего порядка». Мы заявляем, что женщина — ровня мужчине во всем, и вдобавок она заслуживает особого почтения. О женщина, мать, подруга, сестра, вечно несовершеннолетняя, вечная рабыня, вечная страдалица, вечная мученица, мы возвысим тебя! Я знаю, старый мир высмеивает нас за все это, и более всего веселит его то, что мы провозгласили права женщины. Однажды в Национальном собрании, когда я говорил, кто-то крикнул мне с места: «Нам становится особенно смешно, когда вы начинаете говорить о женщинах». Я ответил: «А нам становится особенно грустно, когда вы о них говорите».
Я продолжаю. Вот каким мне представляется будущее:
В центре этого всемирного благоденствия блистают Англия и Франция, ибо им принадлежит старшинство во всемирной цивилизации; в девятнадцатом веке эти нации — матери всех остальных; они освещают человечеству оба пути, по которым оно движется вперед, — путь реального и путь возможного; они несут два светоча: одна — светоч разумения фактов, другая — светоч великих идей. Обе они будут соперничать между собой, не вредя и не мешая друг другу. В сущности, рассматривая вопрос философски — разрешите мне это отступление, — неприязнь между ними всегда порождалась одной и той же причиной: тем желанием неустанно идти вперед, тем нетерпеливым устремлением вдаль, той логикой движения по пути прогресса, той жаждой широких горизонтов, той страстью к непрерывному совершенствованию, которые столь характерны для Франции и нередко досаждали ее соседке — Англии, ибо она охотно довольствуется достигнутым и спокойно принимает совершившиеся факты. Франция — противник Англии в той мере, в какой лучшее — враг хорошего.
Я продолжаю.
В древнем городе, видевшем Десятое августа и Двадцать второе сентября, городе, отныне именующемся всеевропейским, Urbs, — огромное Собрание, ассамблея Соединенных Штатов Европы, арбитр цивилизации, Собрание, избранное всеобщим голосованием всех народов континента, обсуждало и решало бы, перед лицом этого могущественного доверителя, верховного судьи во всех делах, и при содействии свободной прессы всего мира, все вопросы, волнующие человечество, и превратило бы Париж в вулкан света, находящийся в центре вселенной.
Граждане, замечу вскользь: я не верю в вечность того, что ныне называется парламентом; но парламенты, порождающие свободу и вместе с тем единство, будут необходимы до того, еще далекого, пока что зримого только в идеале, дня, когда облегчение труда приведет к отмиранию политических разногласий. Тогда формула «управлять как можно меньше» станет применяться все полнее и полнее, и поскольку все искусственно установленные законы исчезнут, а останутся лишь естественные законы человеческих взаимоотношений, уже не будет иного Верховного собрания, кроме обширного собрания творцов и изобретателей, которые будут открывать и провозглашать законы подлинные, а не мнимые; то будет собрание великих умов, деятелей искусства и науки — былой Институт, но преобразованный, блистательный, плод совершенно иной избирательной системы, собрание, заседающее публично. Не может быть сомнения, что Институт — единственно мыслимый прообраз Верховного собрания будущего. Отмечу, опять-таки вскользь, поразительный факт: Институт был учрежден Конвентом. Прежде чем испустить дух, этот мрачный орел Революции доверил плодоносной земле Франции драгоценный зародыш, таящий в себе крылья будущего.
Итак, попытаемся резюмировать в немногих словах те перспективы, на которые я указал; многие подробности, возможно, ускользнули от меня; я излагаю свои мысли бегло, отрывочно и даю лишь самый общий обзор того, что произошло бы, если бы революция 1848 года продлилась и принесла свои плоды, если бы республика продолжала существовать, если бы, как того требовала логика, из французской она стала всеевропейской, — а это, несомненно, произошло бы меньше чем за год и притом почти без потрясений и катастроф, под дуновением великого февральского ветра. Граждане, если бы события пошли этим путем, чем была бы сегодня Европа? Единой семьей. Все нации стали бы сестрами. Человек стал бы братом человеку. Не было бы больше французов, пруссаков, испанцев, были бы европейцы. Всюду спокойствие, мирный труд, процветание, кипучая жизнь. Не было бы, от края до края нашего континента, иной борьбы, как борьба добра, красоты, величия, справедливости, истины, пользы со всем тем, что препятствует достижению идеала. Всюду — великая победа, имя которой — труд, озаренная сиянием, имя которому — нерушимый мир.
Вот, граждане, в самых кратких, самых общих чертах картина той Европы, которою, если бы революция восторжествовала, управляли бы теперь сами народы.
Но ничто из всего этого не осуществилось. «К счастью», порядок восстановлен. Что же мы видим сейчас вместо этих великих начинаний?
В настоящее время перед нами Европа, управляемая не народами, а королями. Что же делает Европа, управляемая королями?
Она могущественна; она в силах осуществить все, что только захочет; короли свободны, потому что они задушили свободу. Европа, подвластная королям, богата; у нее миллионы, у нее миллиарды; ей достаточно вскрыть народам вены, чтобы из этих вен заструились кровь и золото. Чем же она занята? Расчисткой устьев рек? Сокращением пути в Индию? Соединением Тихого океана с Атлантическим? Прорытием канала на Суэцком перешейке? Или водного пути на Панамском? Прокладкой в глубинах океана чудесного электрического кабеля, который, претворяя мысль в молнию, соединит континенты и — гигантский нерв жизни всего мира! — превратит весь земной шар в единое огромное сердце, где пульсирует человеческий разум? Так чем же занята Европа королей? Повелевая всем миром, трудится ли она, во имя прогресса, цивилизации, блага человечества, над осуществлением какой-нибудь великой, священной задачи? На что расходует она находящиеся в ее распоряжении гигантские силы всего континента? Что она делает?
Граждане, она ведет войну.
Войну — в чьих интересах?
В ваших интересах, народы?
Нет, в интересах королей.
Какую войну?
Войну по самому ничтожному поводу: из-за пресловутого ключа; войну, начало которой грозно: Балаклава, а конец ужасен: разверстая бездна.
Войну, причина которой смешна, а последствия будут чудовищны.
Изгнанники, мы уже не раз говорили об этой войне, и мы обречены еще долго говорить о ней. Увы, скажу о себе: как только я вспоминаю о ней, у меня сжимается сердце!
О вы, французы, стоящие вокруг меня, у Франции была великолепная, несравненная армия, первая в мире, двадцатью годами боев в Африке подготовленная к большим войнам, передовая колонна человечества, живая «Марсельеза», строфы которой превратились в лес штыков… Эта армия, если бы в ней ожил дух революции, одним звуком своих походных труб мгновенно обратила бы в прах на нашем континенте все ветхие скипетры и все древние цепи. Где же она, эта армия? Что сталось с ней? Граждане, ею завладел господин Бонапарт. Что же он сделал с ней? Прежде всего он облек ее в саван, сотканный из его преступлений, а затем стал подыскивать ей могилу. Он нашел для нее могилу: Крым.
Ибо этого человека подстрекает и ослепляет нечто роковое, в нем заложенное, и тот присущий старому миру инстинкт разрушения, который, неведомо для него самого, заменяет ему душу.
Изгнанники, отведите на минуту глаза от другого огромного кладбища — Кайенны — и поглядите туда, на восток. Там находятся ваши братья.
Там стоят английская и французская армии.
Что за траншею роют перед этим татарским городом? Траншею, в двух шагах от которой протекает красный от крови Инкерманский ручей; траншею, где солдаты выстаивают ночи напролет и не могут прилечь ни на минуту, потому что вода доходит им до колен; где другие лежат, но на слое грязи толщиной в полметра и, чтобы не захлебнуться ею, кладут под голову камень; иные спят там на снегу или под снегом и утром просыпаются с отмороженными ногами; а те, что уснули не на сугробах, а на льду, те уже не проснутся; траншею, где солдаты в десятиградусный мороз ходят босиком, потому что, сняв сапоги, они уже не в силах надеть их снова; где валяются раненые, которых некому перевязать; где все — без пристанища, без огня, почти без пищи, потому что не хватает обозов; где все солдаты одеты в обледенелые лохмотья; где тиф и дизентерия косят людей, потому что земля, на которой они спят, убивает их, а вода, которую они пьют, их отравляет; непрерывные вылазки русских доводят солдат до изнеможения, на них градом сыплются бомбы, их предсмертную агонию тревожит свист пуль, и воевать они перестают лишь тогда, когда умирают; траншею, где Англия уже погубила тридцать тысяч своих солдат, где Франция до 17 декабря — более поздних сведений у меня нет — уложила сорок шесть тысяч семьсот французов; траншею, менее чем за три месяца поглотившую восемьдесят тысяч человеческих жизней; севастопольскую траншею — общую могилу двух армий. Рытье этой могилы еще не закончено, но уже обошлось в три миллиарда.
Война — могильщик большого размаха, заставляющий дорого оплачивать свои услуги.
Да, на рытье могилы двух армий, французской и английской, Франция и Англия, если подсчитать все потери, включая ценность пошедших ко дну судов, включая убытки от застоя в промышленности, торговле и кредитных операциях, уже потратили три миллиарда. Три миллиарда! На эти деньги можно было расширить сеть железных дорог во Франции и Англии и соорудить туннель под Ламаншем — несравненно лучшее средство сближения двух народов, нежели пресловутое рукопожатие, которым обменялись лорд Пальмерстон и господин Бонапарт, рукопожатие, изображенное над нашими головами на транспарантах с надписью: «Да здравствует взаимное доверие!» На эти три миллиарда можно было осушить все болота Франции и Англии, обеспечить хорошей питьевой водой все города и деревни, оросить все поля, оздоровить почву и человека, засадить деревьями все голые склоны и тем самым предотвратить бедствия от наводнений и разлития рек, развести рыбу во всех прудах, чтобы бедняки могли покупать лососину по одному су за фунт, увеличить число мастерских и школ, разведать повсюду месторождения полезных ископаемых и наладить их добычу, снабдить все сельские общины паровыми лопатами, засеять миллионы гектаров невозделанных земель, превратить сточные канавы в хранилища удобрений, навсегда покончить с неурожаями, накормить все голодные рты, удесятерить производство и потребление товаров, обращение товаров и денег, во сто крат увеличить народное богатство!
Но ведь куда лучше взять — простите, я обмолвился — не взять Севастополь! Куда лучше издержать свои миллиарды на то, чтобы погубить свои армии! Куда лучше истратить их на самоубийство!
Итак, перед лицом трепещущего континента — две армии в предсмертной агонии. Что же тем временем делает «император Наполеон III»? Беру газету, выходящую в его империи (оратор разворачивает газету), и читаю: «Карнавальные увеселения в полном разгаре. Балы и празднества непрерывно следуют друг за другом. Траур, объявленный при дворе по случаю смерти королевы Сардинии, прерван на одни сутки, чтобы бал в Тюильри мог состояться».
Да, наш слух улавливает звуки бальной музыки — то гремит оркестр в павильоне Часов. Да, «Монитер» подробно описывает кадриль, в которой «приняли участие их величества». Да, император танцует, да, сей Наполеон танцует, меж тем как мы напряженно вглядываемся во мрак, меж тем как весь цивилизованный мир, содрогаясь от ужаса, вместе с нами неотрывно смотрит на Севастополь, этот глубокий, как пропасть, колодец, эту бездонную бочку, куда Франция и Англия, две Данаиды с налитыми кровью глазами, мертвенно бледные, истерзанные, без устали кидают свои богатства и своих сынов!
Однако нам сообщают, что в ближайшее время император «отбудет» в Крым. Возможно ли это? Неужели в нем заговорил стыд и его смутила краска негодования на всех лицах? Уже нам изображают его грозящим Севастополю саблею Лоди, обутым в семимильные ваграмские сапоги, одетым в серый походный сюртук, за фалды которого растерянно цепляются Тролон и Барош. Что означает это «герой в поход собрался»? Граждане, я вам напомню нечто из прошлого. В день государственного переворота, ранним утром, господин Бонапарт, узнав, что схватка началась, воскликнул: «Я хочу разделить опасность с моими храбрыми солдатами!» Тут, по-видимому, кто-то из Барошей или Тролонов всполошился. Ничто, однако, не могло его удержать, — он отбыл. Между двумя тройными шеренгами штыков он проехал по Елисейским полям и саду Тюильри. Оттуда он свернул на улицу Эшель; там некогда стоял позорный столб. На улице Эшель он увидел толпу, заметил угрожающие жесты. Какой-то рабочий крикнул ему: «Долой изменника!» Он побледнел, повернул назад и возвратился в Елисейский дворец. Так не будем же волноваться из-за его отбытия. Если он отбудет, дверь Тюильри, как в тот день дверь Елисейского дворца, останется приоткрытой; если он отбудет, то не в траншеи, где люди корчатся в предсмертных судорогах, не на редут, где они гибнут. В первом же орудийном залпе он услышит слова: «Долой изменника!» и повернет назад. Нам нечего беспокоиться. Никогда — ни в Париже, ни в Крыму, ни в истории — Луи Бонапарт не шагнет дальше улицы «позорного столба».
Впрочем, если он уедет, взор истории все равно будет устремлен на Париж. Подождем.
Граждане, я набросал вам картину нынешнего состояния Европы. Теперь я уточню контуры.
Я уже сказал вам, чем была бы Европа республиканская; что такое Европа монархов — вы видите сами, В этой общей картине положение Франции можно определить следующим образом: финансы, приведенные в полное расстройство; будущее, обремененное займами; векселя с подписями: «Второе декабря» и «Луи Бонапарт», которые, несомненно, будут предъявлены ко взысканию; Австрия и Пруссия — враги под маской союзников; тайная, но довольно прозрачная коалиция королей; вновь воскресшие надежды на расчленение Франции; миллион солдат, готовых по первому знаку царя двинуться к Рейну; армия, созданная в Африке, уничтожена. А единственная опора — что? Англия! Это — кораблекрушение.
Таков этот страшный горизонт, по краям которого нам видятся два призрака: призрак армии в Крыму и призрак республики в изгнании.
Увы! У одного из этих призраков кровоточит рана, нанесенная другим, — и он прощает ему.
Да, я подчеркиваю: положение так мрачно, что объятый ужасом парламент назначил расследование; и тем, кто не верит в будущее народов, кажется: Франция погибнет, Англия не устоит.
Подведем итоги.
Всюду — глубокая ночь. Во Франции нет больше ни парламентской трибуны, ни печати, ни свободного слова. Россия душит Польшу, Австрия душит Венгрию, Милан и Венецию, Фердинанд душит Неаполь, папа — Рим, Бонапарт — Париж. В этом застенке под покровом темноты творятся гнуснейшие преступления: всюду — незаконные поборы, грабежи, разбои, высылки, расстрелы, виселицы; в Крыму — страшная война; на умерщвленных народах — трупы армий; Европа — притон, где режут людей.
Настоящее бросает трагический отблеск на будущее. Осады, пылающие города, бомбардировки, голод, чума, разорение. «Спасайся, кто может!» — вопят люди эгоистичные и своекорыстные. Вспышки возмущения среди солдат, предшествующие пробуждению граждан. Повторяю — положение ужасающее. Ищите выход из него! Взять Севастополь — значит продлить войну до бесконечности; не взять его — значит претерпеть непоправимое унижение. До сих пор губили себя во имя славы; теперь губят себя во имя позора.
А во что превратятся под пятой взбешенных своим поражением тиранов те, кто выживет? Они прольют все свои слезы — до последней, отдадут все свое состояние — до последнего гроша, принесут в жертву всех своих сыновей — до последнего. Мы находимся в Англии, — кто нас окружает? Всюду женщины в трауре — матери, сестры, сироты, вдовы. Верните же им тех, кого они оплакивают! Вся Англия окутана черным флером. Франция, та в двойном трауре — по своим погибшим сынам и, что еще ужаснее, по своей погибшей чести; гекатомба в Балаклаве — и бал в Тюильри.
Изгнанники, у этого положения есть имя — все то же: «Общество спасено». Не забудем того, о чем нам напоминает это имя, и обратимся к первопричине. Да, это положение целиком вытекает из «великого акта», совершенного в декабре. Оно — плод клятвопреступления, содеянного второго числа, и резни, учиненной четвертого. Уж о нем никак нельзя сказать, что оно без роду, без племени. У него есть мать — измена, и отец — разгром. Вспомните эти два события, которые сейчас соприкасаются, как два перста на длани божественного правосудия: западню 1851 года и бедствие 1855 года, парижскую катастрофу и катастрофу европейскую. Господин Бонапарт начал с первой — и докатился до второй.
Я знаю — мне это твердят, я знаю — господин Бонапарт заявляет мне это и сам и через свои газеты: «Вы только и говорите, что о Втором декабря. Вы всё еще повторяете одно и то же». На это я отвечаю: «Вы всё еще здесь!»
Я — ваша тень.
Моя ли вина, что тень преступления становится грозным призраком?
Нет! Нет! Нет! Нет! Мы не умолкнем, не ослабеем, не остановимся! Мы тоже всё еще здесь, ибо мы — право, справедливость, сама действительность! Сейчас над головой Бонапарта нависли два савана: саван народа и саван армии. Так будем же неустанно потрясать ими! Пусть издали, ничем не заглушаемые, беспрерывно доносятся наши голоса! Пусть звучат они с грозным однообразием ревущего океана, зимней вьюги, бури, урагана — всех великих проявлений негодующей природы!
Итак, граждане, кровопролитнейшая война, полное истощение всех живых сил, неописуемая катастрофа — вот до чего дошло злосчастное общество прошлого, вообразившее себя спасенным только потому, что в одно прекрасное утро некий проходимец, поработивший его, поручил полицейскому охранять законы, а иезуиту — отуплять умы!
И общество решило: «Власть в хороших руках».
Что оно думает об этом теперь?
О народы! Существуют люди, над которыми тяготеет проклятие. Они обещают мир — и приносят войну; обещают спасение — и приносят гибель; обещают процветание — и приносят бедствия; обещают славу — и приносят бесчестье; берут корону Карла Великого — и венчают ею череп Эдзелино; перечеканивают медаль с изображением Цезаря — и придают ему черты Мандрена; воскрешают империю — и начинают ее с 1812 года; избирают эмблемой орла — оказывается, это коршун; всенародно принимают пышное имя — это чужое имя; дают народу клятву — это лживая клятва; возвещают второй Аустерлиц — это Лжеаустерлиц; лобзают народ — это Иудино лобзание; предлагают ему мост, чтобы перейти с одного берега на другой, — это мост через Березину.
О, среди нас, изгнанников, нет ни одного, кто бы не испытывал глубокого страдания; ибо всюду — бедствия, всюду — запустение, всюду — позор; ибо усиление царя означает наступление сумерек; ибо меня, обращающегося к вам, глубоко оскорбляет, как человека, упадок великой, гордой, отважной и свободной Англии; ибо — о предельная скорбь! — мы сейчас явственно слышим, как с глухим шумом, словно гроб опускают в могилу, рушится Франция!
Вы страдаете, но вы исполнены мужества и веры. Это прекрасно, друзья мои. Мужество необходимо нам более чем когда-либо! Я уже говорил вам, и с каждым днем это становится очевиднее: теперь Франции и Англии остается только один путь к спасению, и путь этот — освобождение народов, общее восстание всех наций, революция. Величественная крайность! Как прекрасно, что спасение означает вместе с тем воцарение справедливости! В этом сказывается воля провидения. Итак, будем мужественны более чем когда-либо! В час величайшей опасности Дантон восклицал: «Смелость, смелость и еще раз смелость!» В час испытания мы восклицаем: «Надейтесь, надейтесь и еще раз надейтесь!» Друзья, великая республика, демократическая, социальная и свободная, воссияет в недалеком будущем, ибо назначение империи — вновь привести к ней, как назначение ночи — вновь привести к светлому дню.
Носители тирании я бедствий исчезнут. Срок их жизни исчисляется теперь минутами. Они уже на краю бездны, и мы со дна этой бездны видим: еще миг — и они соскользнут в нее.
Изгнанники, я призываю в свидетели чашу с цикутой, выпитую Сократом, Голгофу, на которую взошел Христос, стены Иерихона, разрушенные Иисусом Навином; я призываю в свидетели кровь, струившуюся из вен Тразеи Пета, пылающие угли, проглоченные женою Брута Порцией, костер, с которого Ян Гус крикнул: «Родится лебедь», призываю в свидетели окружающие нас моря, которые переплыл Христофор Колумб, призываю сияющие над нами звезды, которые вопрошал Галилей, — изгнанники, свобода бессмертна! Изгнанники, истина бессмертна!
Путь прогресса — путь господень.
Пусть же плачущие утешатся, а трепещущие — среди нас таких нет — воспрянут духом. Человечество не знает самоубийства, и провидение не отрекается от своих целей. Нет, народы не останутся навек во мраке, не ведая, какой великий час пробил для науки, для философии, для искусства, для разума человеческого, не замрут в тупом созерцании деспотизма, этого мрачного, зловещего циферблата, обе стрелки которого, скипетр и меч, навсегда остановившиеся, вечно показывают полночь!
8 апреля 1855
Зачем вы явились сюда? С кем намерены сосчитаться? Кого хотите оскорбить? Англию в лице ее народа или Францию в лице ее изгнанников? Только на Джерси мы уже похоронили девятерых. Это ли вас интересует? Последнего из них звали Феликсом Бони, ему было двадцать девять лет; этого вам достаточно? Или, быть может, вы хотите взглянуть на его могилу? Зачем вы явились сюда, спрашиваю я вас! Вы не нужны англичанам, не знающим ярма, не нужны французам, отторгнутым от Франции, не нужны английскому народу, свободно располагающему своей судьбой, не нужны многострадальным, стойким изгнанникам. Оставьте в покое свободу. Оставьте тех, кто вами изгнан.
Вам здесь нечего делать.
Каким миражем вы намерены обмануть прославленный и великодушный английский народ? Какой коварный подвох задумали против английской свободы? Не прибыли ли вы сюда со щедрыми посулами, как во Францию в 1848 году? Или, быть может, вы собираетесь разыграть новую комедию? Будете ли вы, прижимая руку к сердцу, распинаться за союз с Англией, как тогда распинались за сохранение Республики? Сохраните ли вы свою старую маску? Наглухо застегнутый сюртук, на сюртуке — орден, на ордене покоится рука, дрожь в голосе, слезы на глазах. Какими священнейшими из всех словами вы намерены клясться? Какие уверения в вечной преданности, какие нерушимые обязательства, какие, скрепленные вашей печатью, заявления, какую, вашей собственной чеканки, присягу вы решили пустить здесь в оборот — вы, фальшивомонетчик чести?
Что вы можете дать этой стране? Это — страна Томаса Мора, Гемпдена, Брэдшоу, Шекспира, Мильтона, Ньютона, Уатта, Байрона; ей не нужен образчик грязи с бульвара Монмартр. Вы приехали затем, чтобы вам пожаловали подвязку? Верно — ведь вы в крови по самые колена!
Я вас предупреждаю — вам незачем являться сюда. Вы здесь будете не на месте. Вы сами видите — этот народ свободен! Вы видите — эти люди ходят, ездят, читают, пишут, задают вопросы, думают, кричат, молчат, дышат как им хочется. Это не похоже ни на что из того, что вам знакомо. Как бы пристально вы ни разглядывали воротники пальто — вы не найдете там той вмятины, которую оставляет пятерня жандарма. Нет, в самом деле, вам здесь будет неуютно. Вы не сможете дышать воздухом здешних мест. Вы сами видите — здесь нет янычар: ни янычар-священников, ни янычар-военных; вы сами видите — здесь нет шпионов; вы сами видите — здесь нет иезуитов; вы сами видите — здесь судьи судят по справедливости!
Здесь полным голосом говорит трибуна, говорят газеты, говорит совесть всего общества; в этой стране светит солнце. Вы, лжеорел, сами видите — здесь разлит яркий дневной свет! Зачем вы явились сюда?
Если вы хотите знать, что о вас думает, независимо от вопроса о союзе, английский народ, — читайте газеты, которые выражают его подлинное мнение, читайте газеты двухлетней давности.
Вы намерены, в пышном наряде императора-полководца, посетить Лондон? Другие, тоже императоры и тоже полководцы, побывали там до вас; им устраивали триумфальные встречи, но триумф этот был весьма своеобразным; то же произойдет и с вами. Вы намерены побывать на Трафальгарской площади, на площади Ватерлоо, на мосту Ватерлоо, у колонны Ватерлоо? Николая там встречали олдермены. Вы намерены посетить знаменитую фабрику Перкинса? Рабочие устроили там встречу Гайнау.
Вы явились, чтобы поговорить с Англией о Крыме? Этим вы только разбередите глубокую рану. Катастрофа под Севастополем обескровила Англию гораздо больше, нежели Францию. Французская армия в агонии, английская — мертва; если верить тем, кто восторгается вашими случайными удачами, один из ваших историографов сказал по этому поводу: «Помимо нашей воли, мы берем реванш за Ватерлоо». За год союза между обеими странами Наполеон III сделал Англии больше зла, чем Наполеон I за пятнадцать лет непрерывных войн. (К слову сказать, ваши друзья уже не говорят «Великий». Почему бы это?)
Да, у вас, император милостью случая, таких льстецов немало. И впрямь, прекурьезная это штука — авантюра, которую называют вашей судьбой. Не находишь нужных слов, цепенеешь от изумления, спрашивая себя: уж не вообразили ли вы на самом деле, что вы незаурядная личность, уж не принимаете ли вы вашу омерзительную трагедию всерьез, уж не думаете ли вы, что издали произведете на Европу потрясающее впечатление в тот день, когда покажетесь английскому народу со всеми сопровождающими вас теперь сценическими эффектами, когда, безмолвный, зловещий, сверх меры довольный, вы встанете во весь рост среди сонма ваших преступлений, кичась тем позором, которому его неслыханность придает некое таинственное величие, и неся на челе печать тех мрачных злодеяний, которые караются громом небесным…
И вердиктам присяжных, сударь!
A! Вы слышите все эти грозные истины? Зачем вы явились сюда?
Ну что ж! Возьмите среди деятелей этого правительства, которые, из самых различных побуждений, оказывают вам такой радушный прием, — возьмите самого восторженного, самого упоенного, самого подобострастного из всех, возьмите англичанина, будь то олдермен, министр или лорд, который усерднее всех кричит: «Да здравствует император!» — и задайте ему следующий простой вопрос: «Если бы в этой стране человек, которому по его должности, например должности министра (вы, сударь, были министром), присвоена огромная власть, если бы этот человек, ссылаясь на то, что он перед богом и людьми поклялся охранять конституцию, вдруг, глубокой ночью, схватил Англию за горло, разогнал парламент, опрокинул трибуну, бросил пользующихся неприкосновенностью членов обеих палат в одиночные камеры Милбенка и Ньюгейта, сравнял Вестминстер с землей, превратил традиционный мешок, набитый шерстью, в подушку для своих гвардейцев, пинком сапога прогнал судей, скрутил правосудию руки за спиной, зажал рот печати, разгромил типографии, удушил газеты, наводнил Лондон пушками и штыками, перекачал богатства Государственного банка в карманы своих солдат; если бы он брал жилые дома приступом, убивал мужчин, женщин, стариков и детей, превратил Гайд-Парк в огромную общую могилу жертв ночных расстрелов; если бы он обстрелял Сити, Стрэнд, Риджент-стрит, Чэринг-Кросс, разгромил двадцать кварталов Лондона и двадцать графств Англии, завалил все улицы трупами случайных прохожих, битком набил все морги и все кладбища, установил повсюду царство непроглядного мрака, безмолвия, смерти; словом — если бы этот человек одним ударом упразднил закон, свободу, право, нацию, дыхание жизни, самую жизнь, — что сделал бы с этим человеком английский народ? Прежде чем эта длинная фраза была бы закончена, на ваших глазах из-под земли появилась бы и встала перед вами лестница, ведущая на эшафот!
Да, на эшафот! И как ни чудовищны все те преступления, которые я только что перечислил, у меня — не скрою! — сжимается сердце, когда я произношу это слово: ибо высшее требование прогресса, которое свято для нас, демократов-социалистов, по сию пору не принято в Англии, и великий народ британских островов, в середине девятнадцатого века остановившийся в своем движении к вершине цивилизации, еще не считает жизнь человеческую неприкосновенной.
Только находясь, как мы, на высокой скале изгнания и тяжких испытаний, можно объять взором истину во всем ее величии и понять: жизнь человека, кто бы он ни был, даже ваша жизнь, сударь, неприкосновенна!
Впрочем, ваши друзья в этой стране разрешают относящиеся к вам вопросы не с этой точки зрения, не на основании высшего принципа. Для них куда проще заявить, что никакого государственного переворота не было, что это чистейший вымысел, что вы никогда не приносили никакой присяги, что Второе декабря не имело места, что не было пролито ни капли крови, что Сент-Арно, Эспинас и Мопа — мифические личности, что массовых изгнаний не было, что Ламбесса находится на луне и что мы все это придумали.
Люди посмышленее говорят, что, пожалуй, кое-что и было, но мы, дескать, сгущаем краски: не у всех убитых мужчин были седые волосы, не все убитые женщины были беременны, а ребенку, убитому на улице Тиктонн, было не семь, а восемь лет.
Я продолжаю.
Вам незачем являться в эту страну.
Помимо всего прочего, подумайте, как это неосторожно: какому огромному риску вы подвергаете правительство, готовое оказать вам радушный прием! Париж — вулкан, его извержения внезапны. Он доказал это в 1789, 1830 и 1848 годах. Какие у английского народа, который с полным к тому основанием высоко ценит дружбу Франции, какие у правительства Великобритании гарантия, что, как только вы отлучитесь из Франции, там не грянет революция, что вся обстановка не изменится вмиг, что старый смутьян, Сент-Антуанское предместье, стряхнув с себя оцепенение, не свалит здоровенным пинком вашу империю и что вдруг, после минутного дрожания телеграфных проводов, ему, английскому правительству, не станет известно, что его гость, пребывающий в Сент-Джеймсском дворце, чествуемый на придворных банкетах — не его величество император французов, а бледный и дрожащий подсудимый Франции и Республики, не Наполеон, высящийся на колонне, а Наполеон, пригвожденный к позорному столбу?
Но все ваши тайные полиции успокаивают вас: перевороту служит наметанный глаз самого Видока, видящий все насквозь. Этот глаз заменяет перевороту совесть. Полиция отвечает вам за народ, так же как священник отвечает вам за бога. Господин Пьетри, с одной стороны, монсиньор Сибур — с другой, изощряются в льстивых уверениях. «Сброд, именуемый народом, перестал существовать», — утверждает Пьетри. «Ручаюсь, что господь бог пальцем не шевельнет», — бормочет Сибур. Вы спокойны, вы говорите самому себе: «Чего там! Демагоги фантазируют! Они хотели бы запугать меня какими-то призраками. Революции больше нет, Вейо ее прикончил. Тот, кто совершил переворот, может спать безмятежным сном: его охраняет Барош. Париж, чернь предместий — все у меня под сапогом. Какое все это имеет значение?»
Да, правильно. Какое значение имеет история? Какое значение имеет потомство? Что в наши дни Аустерлицу соответствует Второе декабря, а Севастополь уравновешивает Маренго, что есть Наполеон Великий и есть другой Наполеон, который остается ничтожеством даже под микроскопом, что ваш дядя был — или не был — вашим дядей, что он жив или умер, что по воле Англии Веллингтон ступил пятой ему на голову, а Гудсон Лоу на грудь, — какое все это имеет значение? Мы далеко ушли вперед. Все это либо давно миновало, либо представляет собой клевету памфлетиста. Если мы ничтожны — до этого никому нет дела. Нами восхищаются, не правда ли, Тролон? Так точно, ваше величество. Сейчас значение имеет только один вопрос — существование нашей империи. Важно только одно — доказать, что мы приняты в лучшем обществе; заставить древний королевский Брауншвейгский дом считаться с «выскочкой», празднествами в Англии отвлечь умы от катастрофы в Крыму; ликовать посреди траурного флера, трескотней фейерверка заглушить грохот картечи, выставить наш генеральский мундир напоказ там, где нас видели с дубинкой полисмена в руках; повеселиться; раз-другой потанцевать в Букингэмском дворце. Когда это будет сделано, ничего уже не останется делать.
Итак, надо съездить в Лондон. К тому же, это куда приятнее, нежели поездка в Крым. В Лондоне в вашу честь будут стрелять холостыми зарядами. Две недели пышных празднеств. Восторженный прием. Вы посетите королевские резиденции: Карлтон-Хауз, Осборн на острове Уайт, Виндзор, где вы найдете кровать Луи-Филиппа, который вам сохранил жизнь и которого вы обобрали, где Ланкастерская башня расскажет вам о Генрихе Безумном, а Йоркская — о Ричарде-убийце. А затем большие и малые утренние приемы, балы, букеты, оркестры, «Правь, Британия» вперемежку с «Как в Сирию собрался», зажженные люстры, сияющие огнями дворцы, приветственные речи, клики «ура!» В газетах — подробнейшие сообщения о ваших остроумных речах, о вашей обворожительной любезности. Прекрасно. Позвольте мне заранее присовокупить к этим сообщениям другие, полученные из другого места, где вы тоже восторжествовали, — из Кайенны. Ссыльные — люди, единственное преступление которых в том, что они боролись против вашего преступления, то есть исполнили свой долг, как подобает честным, стойким гражданам, — ссыльные содержатся там вместе с каторжниками; они работают восемь часов в день под палочными ударами надсмотрщиков; их, как некогда рабов, кормят маниоком и кукурузными лепешками; у всех головы обриты наголо, вместо одежды — лохмотья с клеймом «Т. F.». Те, кто не хочет носить башмаки, на которых крупными буквами значится «каторжник», вынуждены ходить босиком. Деньги, которые им посылают, у них отбираются. Если они забывают снять шапку перед кем-нибудь из тех преступников, ваших агентов, которые их караулят, их постигает суровая кара: кандалы, карцер, голод; а бывает и так, что провинившегося на четыре часа в день, две недели подряд, привязывают толстыми веревками за шею, грудь, руки и ноги к столбу. Декрет, изданный 29 августа неким Боннаром, который именует себя губернатором Гвианы, разрешает надзирателям убивать ссыльных на месте в случае так называемого «неповиновения приказу». Ужасный климат, тропическое небо, зловонная вода, лихорадка, тиф, неизбывная тоска по родине; ссыльные гибнут — тридцать пять человек из двухсот умерло на одном только острове святого Иосифа, трупы швыряют в море. Вот, сударь.
Я знаю, частое повторение все тех же похоронных разговоров вызывает у вас улыбку; но в то время как вы улыбаетесь, другие плачут. Согласен, ваши жертвы — дети, осиротевшие из-за вас, женщины, овдовевшие по вашей вине, могилы, вырытые для ваших жертв, все это уже достаточно избито. Все эти саваны уже истрепаны. Я не могу вам предложить ничего поновее, — что поделаешь! Вы убиваете, люди умирают. Что ж, каждому своя участь; нам приходится мириться с фактами произвола, вам — с воплями негодования; нам — с преступлениями, вам — с призраками.
Впрочем, нам здесь предлагают замолчать и прибавляют, что в случае, если мы, изгнанники, сейчас возвысим голос, этим не замедлят воспользоваться, чтобы выгнать нас. И хорошо сделают! Покинуть Англию в ту минуту, когда вы там появитесь, — это было бы правильно.
Для выгнанных в этом было бы нечто похожее на славу.
А кроме того, с точки зрения политики это было бы вполне логично. Преследовать гонимых — наилучший способ воздать почести гонителю. Это можно прочесть и у Макьявелли и в ваших глазах.
Нежнейшая ласка предателю — оскорбить тех, кого он предал. Плюнуть в лицо Иисусу Христу — значит подарить улыбкой Иуду.
Итак, пусть делают что хотят.
Пусть подвергают нас гонениям.
Каковы бы ни были эти гонения, во что бы они ни вылились, знайте: мы примем их гордо и радостно и будем приветствовать их, покуда не кончат приветствовать вас. Это не ново: всякий раз, когда кричат: «Ave, Caesar!» [13]— голос человечества, словно эхо, отвечает: «Ave, dolor!» [14]
Никакими гонениями невозможно скрыть ни от наших глаз, ни от глаз истории тех страшных преступлений, которые вы совершили. Никакие гонения не заставят нас хоть на миг потерять из виду тот образ правления, который вы установили на следующий день после переворота: непрекращающийся банкет католиков и солдафонов, разгульное празднество митр и киверов, единение духовной семинарии и казармы в шумных оргиях, мешанину расстегнутых мундиров и залитых вином сутан, пирушку епископов и капралов, где никто уже ничего не соображает: Сибур сыплет проклятиями, а Маньян молится, священник режет освященный хлеб саблей, а солдат пьет из дароносицы; никакие гонения не заставят нас хоть на миг потерять из виду неизменный фон, на котором развертывается ваша судьба: великую хиреющую нацию, гибель света, озарявшего весь мир, запустение, безысходную скорбь, чудовищное вероломство, Монмартр — эту гору, высящуюся на вашем зловещем горизонте, недвижное облако дыма от расстрелов на Марсовом поле; там — черные треугольники гильотин 1852 года, а здесь, у наших ног, во мгле — океан, и пенящиеся волны уносят вдаль трупы тех, кого вы сгубили в Кайенне.
О! Проклятия, которые произнесут грядущие поколения, тоже подобны морю, и память о вас, словно омерзительный труп, навеки сгинет в пучине.
О несчастный! Есть ли у вас хоть смутное представление о том, что души людей отвечают за злодеяния, совершенные ими при жизни? Что ждет вас завтра? Что ждет вас на земле? Что ждет вас в могиле? Что вам предстоит? Верите ли вы в бога? Кто вы такой?
Иногда, ночью, мучась бессонницей — ведь когда родина спит, изгнаннику не заснуть, — я гляжу на Францию, черной громадой вырисовывающуюся вдали, я гляжу на извечный небосклон, олицетворяющий извечную справедливость, я вопрошаю мглу о вас, я вопрошаю мрак господень о том мраке, который водворили вы, и, внимая великому безмолвию вселенной, я проникаюсь жалостью к вам, сударь.
Виктор Гюго.
Три изгнанника — неустрашимый и красноречивый писатель Рибейроль, благородный депутат римского народа Пьянчиани, мужественный узник Мон Сен-Мишеля Тома — только что высланы с острова Джерси.
Это серьезное дело. Кто виден на поверхности? Английское правительство. Кто скрывается в глубине? Французская полиция. Рука Фуше может надеть перчатку Кэслри; свидетельство тому — это событие.
Государственный переворот начал свое наступление на английские свободы. Англия дошла до того, что изгоняет изгнанников. Еще один шаг — и Англия станет придатком французской империи, а Джерси — кантоном округа Кутанс.
В этот час наши друзья уже уехали; высылка совершилась.
Потомство оценит этот факт; мы лишь констатируем его, мы принимаем его к сведению. Если оставить в стороне оскорбленное право, насилия, объектом которых мы являемся, вызывают у нас улыбку.
Французская революция продолжается; французская республика воплощает право; будущее неотвратимо. Какое же значение может иметь все остальное? К тому же, что означает эта высылка? Еще одно украшение в уборе изгнания, еще одно отверстие в знамени.
Не должно быть, однако, никаких неясностей.
Вот что мы, изгнанники Франции, говорим вам, английскому правительству:
г-н Бонапарт, ваш «могущественный и сердечный союзник», по закону не имеет права ни на какое иное положение, кроме положения человека, которому предъявлено обвинение в государственной измене;
г-н Бонапарт уже четыре года находится под действием приказа о предании суду, который подписали председатель Верховного Суда Ардуэн, судьи Делапальм, Патайль, Моро (от департамента Сены), Коши и который скрепил генеральный прокурор Ренуар;
г-н Бонапарт, будучи должностным лицом, принес присягу республике и нарушил ее;
г-н Бонапарт поклялся в верности конституции и разорвал конституцию в клочья;
г-н Бонапарт, обязанный блюсти все законы, преступил все законы;
г-н Бонапарт бросил в тюрьмы неприкосновенных народных представителей — депутатов — и разогнал судей;
г-н Бонапарт, спасаясь от суда, делал то, что делает преступник, спасаясь от жандармов, — он убивал;
г-н Бонапарт рубил саблями, обстреливал картечью, уничтожал, избивал днем, расстреливал по ночам;
г-н Бонапарт гильотинировал Кюизинье, Сираса, Шарле, виновных в том, что они оказали содействие исполнению приказа о предании его суду;
г-н Бонапарт подкупал солдат, подкупал чиновников, подкупал судей;
г-н Бонапарт украл имущество Луи-Филиппа, которому он был обязан жизнью;
г-н Бонапарт сажал в тюрьмы, грабил, конфисковывал, терроризировал совесть людей, разрушал семьи;
г-н Бонапарт ссылал, прогонял, изгонял, высылал; он отправил в Африку, в Кайенну, в изгнание сорок тысяч граждан, к числу которых относятся и подписавшие эту декларацию.
Государственная измена, лживая присяга, клятвопреступление, подкуп чиновников, аресты граждан, грабеж, воровство, убийство — все это преступления, предусмотренные кодексами всех народов и наказуемые в Англии эшафотом, а во Франции, где республика отменила смертную казнь, — каторгой.
Суд присяжных ожидает г-на Бонапарта.
Отныне история говорит ему: «Обвиняемый, встаньте!»
Палачом французского народа и союзником английского правительства является император-преступник.
Вот что мы говорим.
Это же мы говорили вчера, и большая часть английской прессы говорила это вместе с нами; это же мы будем говорить завтра, и потомство единодушно скажет это вместе с нами.
Вот что мы будем говорить всегда, мы, имеющие лишь одну душу — истину и одно слово — справедливость.
А теперь — высылайте нас!
Виктор Гюго
и еще 35 подписей французских,
австрийских, немецких, польских,
итальянских изгнанников.
Джерси, 17 октября 1855
Гернсей, Отвиль-Хауз, 25 ноября
Дорогие соотечественники по великой европейской родине!
Я получил из рук нашего мужественного единомышленника Гарни сообщение, которое вы соблаговолили мне передать от имени вашего комитета и от имени митинга в Ньюкасле. Приношу вам и вашим друзьям благодарность от себя и от моих товарищей по борьбе, изгнанию и высылке.
Не могло случиться, чтобы высылка с острова Джерси, это изгнание изгнанных, не вызвала общественного негодования в Англии. Англия — великая и благородная нация, в которой пульсируют все животворные силы прогресса, она понимает, что свобода — это свет. А ведь на Джерси только что попытались водворить тьму; то было нашествие мрака, нападение деспотизма на старинную свободную конституцию Великобритании; то был государственный переворот, нагло заброшенный империей на английскую землю. Высылка совершилась 2 ноября, это анахронизм; она должна была совершиться 2 декабря.
Передайте, пожалуйста, моим друзьям — членам комитета и вашим друзьям — участникам митинга, насколько мы были тронуты их благородной и энергичной демонстрацией. Подобные действия могут послужить предостережением и остановить тех ваших правителей, которые в этот час, быть может, намереваются применением позорного закона об иностранцах нанести последний удар старинной английской чести.
Демонстрации, подобные вашей, подобные той, которая только что состоялась в Лондоне, подобные тем, которые готовятся в Глазго, освящают, укрепляют и цементируют не бесплодный, лживый, пагубный, полный пепла союз нынешнего английского кабинета с бонапартистской империей, а подлинный, необходимый, вечный союз свободного народа Англии и свободного народа Франции.
Примите, вместе с глубокой благодарностью, выражения моих сердечных братских чувств.
Виктор Гюго.
Итальянцы, к вам обращается безвестный, но преданный брат. Остерегайтесь того, что готовят сейчас для вас конгрессы, кабинеты министров и дипломаты. Италия в волнении, по всем признакам она пробуждается; она беспокоит и занимает монархов; им кажется необходимым как можно скорее усыпить ее вновь. Берегитесь: они хотят не умиротворения вашей страны — умиротворение наступит только тогда, когда восторжествует право, — они хотят погрузить вас в летаргический сон, хотят вашей смерти. Вам готовят ловушку. Остерегайтесь. Какова бы ни была видимость, не забывайте о реальности. Дипломатия — это мрак. То, что делается будто бы для вашей пользы, на самом деле направлено против вас.
Как! Реформы, улучшение управления, амнистия, прощение вашего героизма, немного секуляризации, немного либерализма, кодекс Наполеона, бонапартистская демократия, старое письмо Эдгару Нею, которое убившая Рим рука переписала красными от крови Парижа буквами, — вот что вам предлагают монархи! И вы будете слушать их? И вы скажете: «Удовлетворимся этим»? И вы примете это, и вы разоружитесь? И вы отложите ту скрытую, грозную и великую революцию, которая разгорается в вашем сердце, которая пылает в ваших глазах? Возможно ли это?
Так, значит, у вас совсем нет веры в будущее? Разве вы не чувствуете, что империя завтра рухнет, что вслед за падением империи Франция воспрянет, а когда воспрянет Франция, будет освобождена Европа? Вы, итальянцы, цвет человечества, нация, которая была матерью для всех других, один из самых прославленных народов, когда-либо существовавших на земле, вы, выше которых нет ничего, — неужели вы не чувствуете, что мы — ваши братья, ваши братья по духу, ваши братья по испытаниям, что мрак, окутывающий нас теперь, внезапно рассеется для всех сразу, что если будущее принадлежит нам, то оно принадлежит и вам, и что в день возрождения Франции возродится и Италия?
Да, как только поднимется один из этих двух народов, он поднимет и другой. Скажу больше: мы — один и тот же народ, мы — одно и то же человечество. Вы — римская республика, мы — республика французская, мы проникнуты одним и тем же живым духом; мы, французы, так же озарены сиянием Италии, как вы, итальянцы, озарены сиянием Франции. Нас с вами соединяет та глубокая человеческая солидарность, которая породит единство в борьбе и гармонию после победы. Итальянцы! Федерация континентальных наций, этих царственных сестер, свобода каждой из них, увенчанная свободой всех, братство наших отечеств, слитых в священном республиканском единстве, Соединенные Народы Европы — вот будущее.
Не отводите ни на минуту глаз от этого чудесного будущего. Скоро решится судьба всех, не допускайте, чтобы вашу судьбу решали отдельно.
Не соглашайтесь на предложения двигаться вперед потихоньку на поводу у монархов. Настало время семимильных шагов, которые именуются революциями. Народы теряют века, но могут наверстать их в один час. Свобода, подобно Нилу, должна широко разлиться, чтобы оплодотворить все вокруг.
Будем верить. Никаких отсрочек, никаких компромиссов, никаких полумер, никаких полупобед. Как! Идти на уступки, когда на вашей стороне право, принимать поддержку монархов, когда на вашей стороне поддержка народов! Прогресс такого рода требует самоотречения. Нет. Будем метить выше, предвидеть истину, идти прямо вперед. Приблизительное, неполное нас больше не удовлетворяет. Свершится все — свершится сразу, в один день, подобно блеску молнии, раскату грома. Будем верить.
Когда пробьет час гибели старого мира, революция сразу, внезапно, пользуясь своим божественным правом, без подготовки, без перехода, без сумерек, изольет на Европу чудесный поток свободы, воодушевления и света, и старому миру едва останется время рассыпаться в прах.
Не принимайте же ничего от старого мира. Это мертвец. Рука трупа холодна, она ничего не может дать.
Братья, помните, что вам, принадлежащим к древней италийской расе, которая дала миру прекраснейшие века истории; вам, в чьих жилах течет кровь самой цивилизации; вам, не выродившимся и не измельчавшим, сумевшим возродить в тот день, когда вы этого захотели, все величие прошлого; вам, создавшим достопамятное Учредительное собрание и триумвират; вам, не далее как вчера — ибо 1849 год это вчера — доказавшим, что вы действительно римляне, вам, таким, как вы есть, сознающим свою силу и понимающим, что ваше освобождение должно стать делом ваших же рук, а ваша судьба зависит от вашей же воли, — вам подобает с презрением отвергнуть заигрывания и подачки монархов и ничего не принимать от тех, у кого вы вправе все отобрать силой.
Вспомните к тому же, сколько пятен грязи и капель крови на руках у папы и королей.
Вспомните казни, убийства, преступления, все виды мученичества, публичные палочные расправы, избиения в тюрьмах, военные и духовные трибуналы, римскую священную консульту, суды Неаполя, эшафоты Милана, Анконы, Луго, Синигальи, Имолы, Фаэнцы, Феррары, гильотину, гаротту, виселицу; вспомните сто семьдесят восемь расстрелов за три года, именем папы, в одном только городе, в Болонье; вспомните форт Урбана, замок святого Ангела, Искию; вспомните Поэрио, для которого единственным облегчением было передвигать по телу, с одного места на другое, сковывавшие его цепи; вспомните проскрипторов, потерявших счет изгнанным ими людям; вспомните каторжные остроги, одиночные камеры, подземные темницы, монастырские тюрьмы, могилы!
А затем вспомните вашу гордую и великую римскую программу. Будьте верны ей. В ней — свобода, в ней — спасение.
Никогда не забывайте гнусное изречение дипломатов: «Италия не нация, а географическое понятие».
Стремитесь только к одному — жить на родной земле своей собственной жизнью. Быть Италией. И в душе беспрестанно повторяйте страшную истину: пока Италия не станет единой, итальянец не будет человеком.
Итальянцы, час близятся, и я говорю это к вашей славе: вы сами приблизили его. Вы вызываете сейчас сильное беспокойство монархов континента. Больше всего дыма из европейского вулкана вырывается в настоящий момент именно там, где находится Италия.
Да, царству чудовищ и деспотов, как больших, так и малых, приходит конец — им осталось жить всего несколько мгновений. Не забывайте о том, что вы дети земли, предназначенной для добра и губительной для зла, земли, над которой простирается тень двух гигантов человеческой мысли, Микеланджело и Данте; Микеланджело олицетворяет правосудие, Данте — возмездие.
Сохраните же вашу высокую миссию незапятнанной до конца.
Не давайте ни ослабить, ни умалить себя.
Прочь сон, неподвижность, дурман! Никаких передышек! Действуйте, действуйте, действуйте! Долг всех до единого, ваш и наш, — активная деятельность сегодня, восстание завтра.
Ваша миссия одновременно и разрушительная и цивилизаторская. Она не может остаться невыполненной. Верьте, провидение позаботится о том, чтобы Италия вышла из всей этой тьмы великой, сильной, счастливой и свободной. Вы несете в себе революцию, которая поглотит прошлое, и возрождение, которое ляжет в основу будущего. На благородном челе Италии, виднеющемся во мраке, алеют и первые отсветы пожара и первые проблески зари.
Отвергните же с презрением то, что вам хотят предложить. Остерегайтесь и не теряйте веры. Не доверяйте монархам; доверьтесь богу.
Виктор Гюго.
Гернсей, 26 мая 1856
Вы глубоко растрогали меня, прислав вашу превосходную газету. Благодарю вас от всей души. Я читаю ее с живейшим интересом.
Продолжайте святое дело, одним из отважных поборников которого вы являетесь; трудитесь во имя объединения народов. В наши дни дух единства должен реять над Европой и заменить в сердцах людей дух обособленности наций. Пример должны подать прославленнейшие из них — Греция, Италия, Франция. Но прежде всего, более всего нужно, чтобы эти нации снова стали самими собой, чтобы они принадлежали самим себе. Нужно, чтобы Греция окончательно освободилась от турецкого ярма, чтобы Италия свергла австрийский гнет, чтобы Франция сбросила с себя иго империи. Когда эти великие народы высвободятся из саванов, они бросят клич: «Единство Европы! Единство всего человечества!»
В этом — будущее. Голос Греции — один из тех, к которым будут прислушиваться внимательнее всего. Люди, подобные вам, достойны говорить от ее имени. Одним из первых, уже много лет назад, я боролся за освобождение Греции; благодарю вас за то, что вы помните об этом.
Греция, Италия, Франция поочередно несли светоч; теперь, в великом девятнадцатом веке, они должны передать этот светоч Европе, но по-прежнему будут излучать сияние.
Люди и народы, будем все менее и менее эгоистичны, будем все более и более человечны! Восклицайте: да здравствует Франция! Я же воскликну: да здравствует Греция!
Я приветствую вас, соотечественника Эсхила и Перикла, вас, борца за великие принципы человечества. Это прекрасно — быть сыном страны лучезарного света и водрузить в ней знамя свободы!
Сердечно жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Гернсей, 25 августа 1856
Поскольку это касается меня, никто не дождется, чтобы я обратил хотя бы малейшее внимание на то, что именуют амнистией.
При нынешнем положении Франции моим долгом является безусловный, непреклонный, вечный протест.
Верный обязательству, принятому мною перед своей совестью, я разделю до конца изгнание, в котором пребывает свобода. Когда вернется свобода, вернусь и я.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 18 августа 185 9
Когда мы думаем о Соединенных Штатах Америки, перед нами встает величественный образ Вашингтона.
Однако вот что происходит сейчас на родине Вашингтона.
В южных штатах существует рабство, и эта чудовищная нелепость возмущает разум и чистую совесть жителей северных штатов. Некий белый человек, свободный человек, по имени Джон Браун, задумал освободить этих рабов, этих негров. Если какое-нибудь восстание можно признать священным долгом человека, то прежде всего таковым является восстание против рабства. Это благое дело Джон Браун решил начать с освобождения рабов в штате Виргиния. Пуританин, человек верующий, человек строгой жизни, проникнутый духом евангелия, Christus nos liberavit,[15] он бросил этим людям, своим братьям, клич свободы. Негры, измученные неволей, не откликнулись на его призыв. Рабство делает души глухими. Не найдя поддержки, Джон Браун все же начал борьбу; собрав горсточку храбрецов, он вступил в бой; его изрешетили пулями; двое юношей, его сыновья, — святые мученики! — пали рядом с ним; его самого схватили. Это и есть то, что называют делом при Харперс-Ферри.
Джон Браун и четыре его соратника — Стивенс, Копп, Грин и Коплендс — предстали перед судом.
Как велся процесс? Скажу об этом в двух словах.
Джон Браун лежит на складной койке; он ранен в плечо, в поясницу, дважды в грудь, дважды в голову, почти оглох; кровь, капающая из шести едва затянувшихся ран, просачивается сквозь тюфяк. Перед глазами Брауна тени его погибших сыновей; возле него, израненные, обессиленные, еще четверо обвиняемых, среди них — Стивенс, изувеченный четырьмя сабельными ударами; «правосудие» неимоверно спешит и не считается с законом; прокурор Хантер решил окончить процесс как можно скорее; судья Паркер всячески помогает ему в этом; прения сокращены до предела; ходатайства об их продлении отклоняются; документы, на которых основано обвинение, частью фальшивы, частью подчищены; свидетели защиты не допускаются; защитникам не дают говорить; во дворе суда — две пушки, заряженные картечью, и тюремщикам велено пристрелить обвиняемых, если будет сделана попытка освободить их; сорокаминутное совещание суда, три смертных приговора. Клянусь честью, это произошло не в Турции, а в Америке.
Нельзя безнаказанно совершать такие преступления перед лицом всего цивилизованного мира. У мировой совести зоркий глаз. Пусть чарлзтоунские судьи, пусть Хантер и Паркер, пусть рабовладельцы-присяжные, пусть все жители штата Виргиния помнят о том, что их видят. Некто бодрствует.
Взоры всей Европы сейчас устремлены на Америку.
Джон Браун, приговоренный к смерти, должен был быть повешен 2 декабря, то есть сегодня.
Только что получено известие: ему дана отсрочка — он умрет 16-го.
Срок небольшой. Успеет ли донестись отсюда призыв к милосердию?
Все равно, наш долг — поднять голос!
Быть может, за первой отсрочкой последует вторая. Америка — благородная страна. Чувство гуманности быстро пробуждается у свободного народа. Мы надеемся, что Джон Браун будет спасен.
Если этого не случится, если Джон Браун 16 декабря умрет на эшафоте, — какой ужас!
Палачом Брауна — мы заявляем об этом во всеуслышание (ибо короли уходят, а народы остаются, и народы должны знать истину), — палачом Брауна будет не прокурор Хантер, не судья Паркер, не губернатор Уайз, не крошечный штат Виргиния; им будет — страшно подумать, страшно сказать! — вся огромная американская республика.
Пред лицом такой катастрофы сердце сжимается тем мучительнее, чем сильнее любишь эту республику, чем больше ее уважаешь, чем больше ею восхищаешься. Нельзя позволить одному штату бесчестить все остальные, и в данном случае вмешательство федеральных властей было бы вполне законным. Если же оно не произойдет, если, будучи в силах предотвратить злодеяние, федеральные власти не сделают этого, — единство станет сообщничеством. Как бы страстно ни возмущались великодушные северные штаты, позор, который южные штаты навлекут на себя этим убийством, падет и на них. Все мы, кто бы мы ни были, все мы, для кого демократия стала общим отечеством, чувствуем себя оскорбленными и в какой-то мере запятнанными. Если 16 декабря эшафот будет воздвигнут, то с этого дня в глазах нелицеприятной истории ко всем священным узам, объединяющим величественную федерацию Нового Света, прибавятся узы кровавой расправы, и тогда лучезарную гирлянду штатов этой могущественной республики будет скреплять петля с виселицы Джона Брауна.
Эта петля несет гибель.
Когда поразмыслишь над тем, что пытался сделать Джон Браун, этот освободитель, этот воин Христов, и вспомнишь, что он обречен на смерть и умрет, удушенный американской республикой, — ее преступление становится в наших глазах таким же огромным, как огромна та нация, которая его совершает; и когда подумаешь о том, что эта нация — одно из украшений рода человеческого, что, подобно Франции, Англии, Германии, она является одним из носителей цивилизации, что часто своими смелыми начинаниями она даже опережает Европу на пути прогресса, что она возглавляет целый континент, что на ее челе сияет светоч свободы, — тогда с уверенностью говоришь себе, что Джон Браун не умрет, ибо одна мысль, что столь великий народ может совершить столь великое злодеяние, заставляет нас содрогаться.
С точки зрения политической убийство Брауна было бы непоправимой ошибкой. Оно вызвало бы в союзе скрытую трещину, которая в конце концов привела бы к его распадению. Возможно, что казнь Брауна укрепит рабство в Виргинии, но она, несомненно, расшатает все устои американской демократии. Вы спасаете свой позор — и убиваете свою славу.
С точки зрения нравственной, светоч человечности померк бы, само понятие справедливого и несправедливого затемнилось бы в тот день, когда поборник Освобождения был бы умерщвлен сынами Свободы.
Я — лишь песчинка, но песчинка, в которой, как в каждом человеке, живет вся совесть человечества; я со слезами преклоняю колена перед великим, усеянным звездами знаменем Нового Света и с глубоким сыновним почтением умоляю прославленную американскую республику подумать о сохранении великого нравственного закона всего человечества, умоляю ее спасти Джона Брауна, разрушить зловещий эшафот, сооруженный к 16 декабря, не допустить, чтобы на ее глазах и — прибавлю с трепетом — почти по ее вине совершилось нечто более преступное, чем первое братоубийство.
Да, пусть знает Америка, пусть помнит: есть нечто более ужасное, чем Каин, убивающий Авеля; это Вашингтон, убивающий Спартака.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 2 декабря 1859
Господа!
Я пришел на ваш зов. Когда где-либо воздвигают трибуну для защиты дела свободы и обращаются ко мне — я являюсь немедленно, ибо так велит мне моя совесть, и говорю правду, ибо так велит мне мой долг. (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!»)
Правда заключается в том, что в наше время никому не дозволено оставаться равнодушным к великим событиям, которые совершаются ныне; в том, что для торжества начавшегося в наши дни святого дела всеобщего освобождения требуются соединенные усилия всех, участие всех, сотрудничество всех; в том, что ничей слух не вправе оставаться замкнутым, ничье сердце не вправе молчать; в том, что призыв к свободе, который ныне на устах у всех народов, должен найти отголосок в сердцах всех людей; в том, что тот, у кого есть лишь одна мелкая монетка, должен отдать ее освободителям, а тот, у кого есть лишь камень, должен швырнуть его в тиранов. (Аплодисменты.)
Пусть одни действуют, другие говорят, но пусть трудятся все! Да, все за работу! Ветер подул! Пусть всеобщее восхищение героями радует души! Пусть народные массы, воодушевившись, раскаляются, подобно горнам! Пусть те, кто не сражается мечом, сражаются словом! Пусть ни одна душа не остается в стороне от схватки, ни один ум не пребывает бездеятельным! Пусть чувствуют те, кто борется, что на них смотрят, что ими восхищаются, что их поддерживают! Пусть для этого храбреца, гордо стоящего во весь рост в далеком Палермо, пылают костры на всех горах Сицилии, пусть сияет для него свет на всех горных вершинах Европы! (Возгласы: «Браво!»)
Я сказал сейчас «тираны», — разве я преувеличиваю? Разве я клевещу на неаполитанское правительство? Не надо слов. Вот факты.
Слушайте внимательно. Это живая история; можно сказать, история, истекающая кровью. (Возгласы: «Слушайте!»)
Неаполитанское королевство, занимающее нас в настоящий момент, имеет лишь одно государственное установление — полицию. В каждом округе есть своя «комиссия палочных ударов». При нынешнем короле страной правят два сбира — Айосса и Манискалько. Айосса избивает палками жителей Неаполя, Манискалько — жителей Сицилии. Но палка — не более как турецкий способ управления; у неаполитанского правительства, кроме него, имеется излюбленное средство инквизиции — пытка. Да, пытка! Слушайте. Один из сбиров, Бруно, привязывает голову обвиняемого к его коленям и держит несчастного в этом положении, пока тот не сознается. Другой, Понтилло, сажает свою жертву на раскаленную жаровню; это называется «огненное кресло». Третий, Луиджи Манискалько, родственник начальника, изобрел особый прибор, в него вставляют руку или ногу истязуемого, поворачивают рычаг — и кости дробятся; это орудие называется «ангельская машина». Четвертый из этих злодеев подвешивает человека за руки на двух кольцах к одной стене, а за ноги — к противоположной стене, а затем с размаху кидается на жертву, и она раздирается на части. Существуют тиски, сплющивающие пальцы рук; для сдавливания головы существует прибор в виде железного круга, снабженного винтом: его завинчивают все туже, глаза жертвы выпучиваются и едва не выскакивают из орбит. Изредка кому-нибудь удается спастись; некий Казимиро Арсимано бежал от палачей; тогда они схватили его жену, сыновей, дочерей и усадили вместо него на «огненное кресло». Мыс Дзафферана прилегает к пустынному побережью; туда сбиры приносят мешки, в которые брошены люди; мешок погружают в море и держат под водой, покуда человек, заключенный в нем, не перестанет шевелиться; тогда его вытаскивают из воды я говорят задыхающейся жертве: «Сознайся!» Если несчастный отказывается, его снова погружают в воду. Так погиб Джованни Вьенна, уроженец Мессины. В Монреале одного старика и его дочь заподозрили в том, что они патриоты. Старик умер под плетьми. Его беременную дочь раздели донага и избивали, пока она не испустила дух. Все это, господа, творит двадцатилетний юноша. Имя его — Франциск II. Это происходит в стране Тиберия. (Возгласы с мест.)
Возможно ли это? Все это — истинная правда. Время? 1860 год. Нынешний год. Прибавьте к этому совсем недавнее событие: город Палермо разгромлен орудийными снарядами, залит кровью, почти обезлюдел от казней; прибавьте чудовищную страсть уничтожать целые города — страсть, которая говорит о маниакальном неистовстве царствующей династии и приведет к тому, что в историю эта династия войдет под отвратительным прозвищем: не «Бурбоны», а «Бомбы». (Возгласы: «Ура!»)
Да, все эти ужасающие злодеяния совершает молодой человек, которому всего двадцать лет. Господа, я заявляю, этот ничтожный король-мальчишка вызывает у меня чувство глубокой жалости. Какой ужасный мрак! В годы, когда люди верят, любят, надеются, этот несчастный пытает и убивает. Вот что делает «божественное право» с мелкими душонками! Все благородные порывы юности и начала жизни оно подменяет дряблостью и страхами, свойственными ее концу; словно цепью, оно оковывает кровавой традицией и властителя и народ; только что вступившего на престол государя оно опутывает тайными семейными влияниями, — о, как они страшны! Если бы Агриппину отторгли от Нерона, а Екатерину Медичи разлучили с Карлом IX, возможно, что не было бы ни Нерона, ни Карла IX. В ту самую минуту, когда наследник престола, в силу «божественного права», берет в руки скипетр, рядом с ним вырастают два вампира — Айосса и Манискалько, хорошо известные в истории, хотя бы и под другими именами: иногда их зовут Нарцис и Паллас, иногда — Вильруа и Башелье. Эти изверги завладевают жалким венценосным юнцом: они внушают ему, что пытка — лучший способ государственного правления, что палочная расправа — это власть, что полиция ниспослана провидением; ему напоминают о его происхождении, рассказывают о его прадеде Фердинанде I — том самом, который говорил, что миром правят три F: Festa, Farina, Forca,[16] — о его деде Франциске I, прославившемся убийствами из-за угла, о его отце Фердинанде II, картечью расстреливавшем повстанцев. Неужели он отречется от своих предков? Ему доказывают, что он должен быть жестоким из сыновнего почтения; он слушается; опьянение неограниченной властью отупляет его. Так появляются юные чудовища; так — увы! — молодые короли неизбежно продолжают злодейства древних тираний. (Сильное возбуждение.)
Нужно было освободить этот народ, — я даже готов сказать: освободить этого короля. Задачу эту взял на себя Гарибальди. (Возгласы: «Браво!»)
Гарибальди! Кто такой Гарибальди? Человек, не более, — но человек во всем великом значении этого слова. Человек, борющийся за свободу; человек, воплощающий в себе все человечество. «Vir»,[17] — сказал бы его соотечественник Вергилий.
Есть у него армия? Нет. Всего лишь кучка добровольцев. Военное снаряжение? Почти никакого. Порох? Несколько бочонков. Пушки? Те, которые он отбил у неприятеля. Так в чем же его сила? Почему он побеждает? Что ему помогает? Душа народа. Он мчится, несется вихрем, его продвижение — огненный полет, горсточка его соратников приводит в оцепенение целые полки, его убогое оружие обладает чудодейственной силой, пули его карабинов сильнее пушечных ядер врага; с ним — Революция, и время от времени в хаосе битвы, в пороховом дыму, при вспышках огня, позади него, словно он герой Гомера, нам видится богиня. (Восторженные клики.)
Как ни упорно сопротивление, эта война поражает своей простотой. Человек штурмует королевскую власть; отовсюду к нему стекаются борцы; женщины бросают ему цветы, мужчины сражаются с песней на устах, королевская армия бежит; этот смелый поход эпичен — он весь сверкает, грозный и чарующий, словно пчелиный рой, несущийся на врага.
Полюбуйтесь на это блистательное шествие от города к городу! И я вам предсказываю: ни одни из них не избегнет неумолимой судьбы, предначертанной будущим. После Марсалы — Палермо, после Палермо — Мессина, после Мессины — Неаполь, после Неаполя — Рим, после Рима — Венеция, после Венеции — вся Италия! (Восторженные аплодисменты.)
Господа! Оно ниспослано богом, это возмущение, потрясающее Сицилию, над которой ныне реет знамя патриотизма, веры, свободы, доблести, героизма, Сицилию, которая охвачена революцией, затмившей собой извержение Этны!
Да, это должно было произойти, — и как чудесно, что пример всему миру подала страна постоянных извержений! (Возгласы: «Браво!»)
О, как велик народ, когда настает его час! Как прекрасно все это — и нарастающее возмущение, и его взрыв, и забвение всех мелких интересов и низменных страстей! Как прекрасны эти женщины, которые воодушевляют своих мужей и сражаются сами, эти матери, кричащие своим сыновьям: «Иди!», как прекрасна та радость, которую испытываешь, хватаясь за оружие, дыша полной грудью, ощущая в себе биение жизни, и тот возглас, который вырывается у всех, и то сияние, которое озаряет небосвод! Никто уже не думает о наживе, о золоте, о чревоугодии, о наслаждениях, о безумстве оргий; негодование и отвага воодушевляют всех; люди выпрямляются во весь рост; горделиво поднятые головы бросают вызов тиранам; бесчеловечные установления отменяются, деспотов низлагают, умы сбрасывают оковы, Парфенон стряхивает с себя полумесяц, и, озаренная солнцем, появляется суровая Минерва с копьем в руке. Разверзаются гробницы, и мертвецы окликают друг друга из могил. О, воскресните! Это больше, чем жизнь, это апофеоз. Сердца бьются в прекраснейшем порыве, и те, кто некогда потерпел поражение в героической борьбе, утешаются, и глаза мыслителей, некогда изгнанных из родной страны, наполняются слезами, когда то, что было принижено, негодует, а то, что было повержено, восстает вновь, когда пленительно и в то же время грозно воскресает былое величие, когда Стамбул снова становится Византией, Сетиньях — Афинами, а Рим — снова Римом! (Взрыв аплодисментов.)
Все мы, кто бы мы ни были, должны рукоплескать Италии. Восславим эту землю, даровавшую миру столько великих начинаний. Alma parens.[18] У таких наций некоторые отвлеченные истины предстают нам ощутимо, наглядно. Эти нации, подобно девственницам, охраняют свою честь и, подобно матерям, рождают новое.
Вы все, слушающие меня, скажите: встает ли перед вашими глазами это изумительное видение — свободная Италия? Свободная от Тарентского залива до лагун святого Марка, ибо — клянусь в этом на твоей могиле, о Манин! — Венеция будет участницей этого торжества! Скажите, явилось ли вам это видение, которое завтра претворится в реальность? Свершилось: все, что было ложью, обманом, тленом, мраком, развеялось в прах. Италия существует! Италия вновь стала Италией! Где было географическое понятие, там теперь нация; где был труп, там живой дух; где реял призрак, теперь, расправив крылья, витает великая защитница народов — Свобода. Италия, эта великая покойница, воскресла; смотрите, она встала и улыбается всему человечеству. Она говорит Греции. «Я твоя дочь», она говорит Франции: «Я твоя мать». Она окружена толпой своих поэтов, своих ораторов, своих художников, своих философов; все это — великие наставники человечества, хранители мирового разума, члены сената всемирной истории; по правую и по левую руку ее — два великих человека потрясающей мощи: Данте и Микеланджело. Ах, говоря языком политики, любящей такие выражения, это будет самый великий из «совершившихся фактов»! Какое торжество! Какой взлет! Какое великое чудо — единство, внезапно, одной вспышкой молнии пронизывающее все эти столь различные в своем великолепии и все же связанные кровными узами города — Милан, Турин, Геную, Флоренцию, Болонью, Пизу, Сиену, Верону, Парму, Палермо, Мессину, Неаполь, Венецию, Рим! Италия воспрянула, Италия шествует, patuit dea;[19] она блистает; в поступательное движение всего человечества она вносит пылкую жизнерадостность, присущую ее духу, и это лучезарное сияний воспламенит всю Европу; новый свет, озаривший землю, зажжет взоры всех народов восторгом не менее бурным, бросит на каждое чело отблеск не менее прекрасный, вызовет не меньшее преклонение, не меньшую радость, не меньшее ликование, чем если бы в небе засияла новая звезда! (Возгласы: «Браво! Браво!»)
Господа, если мы хотим понять не только то, что происходит, но и то, что подготовляется, мы не должны забывать, что Гарибальди — человек сегодняшнего дня, человек завтрашнего дня, вместе с тем и человек вчерашнего дня; прежде чем стать борцом за воссоединение Италии, он боролся за создание Римской республики. На наш взгляд, как и на взгляд всех, кто способен понять, что путь прогресса неизбежно извилист и что прежде чем осуществиться, идея не раз перевоплощается, 1860 год является продолжением 1849. (Сильнейшее волнение.)
Освободители народов — великие люди. Да будут народы признательны им, как бы ни складывалась судьба этих героев! Вчера им сопутствовали слезы, сегодня — клик: «Осанна!» Провидение иногда восстанавливает равновесие: Джон Браун гибнет в Америке, но Гарибальди торжествует в Европе. Человечество, отчаявшееся при виде позорной виселицы Чарлзтоуна, снова обретает надежду, взглянув на сверкающий клинок Каталафими. (Возгласы: «Браво!»)
Братья мои в человечестве, настал час ликования и радостных объятий! Отбросим все, что нас разделяет, всякие политические разногласия, — все это теперь не имеет значения; в великий час, ныне переживаемый нами, устремим взоры наши на одну лишь эту священную задачу, на эту высокую цель, на взошедшую ныне чудесную зарю — освобождение народов, и сольем наши души в едином мощном возгласе, достойном и человечества и неба: «Да здравствует Свобода!» Если Америка, увы, со зловещим упорством сохраняющая рабство, клонится к мраку ночи, да воссияет снова Европа! Да воссияет снова ярче, чем когда-либо прежде, и навеки неугасимо, первородная цивилизация Старого Света, благодаря Вольтеру уничтожившая суеверия, благодаря Уилберфорсу — рабство, благодаря Беккарии — эшафот, и да воздвигнет она вновь над миром древний свой маяк, где сияют три светоча — Франция, Англия, Италия. (Восторженные клики.)
Господа, еще одно слово. Перед тем как распроститься с Сицилией, бросим на нее последний взгляд. Подведем итоги.
Какой вывод можно сделать из этой грандиозной эпопеи? Что вытекает из всего этого? Нравственный закон, священный закон. И он гласит:
Грубая сила — ничто.
Да, грубая сила — ничто. Существует только справедливость.
Существуют только основные принципы; существуют только истина и право. Существуют только народы; существуют только души человеческие — сила, борющаяся за идеал; существует только совесть на земле и провидение на небесах. (Сильнейшее волнение.)
Что такое грубая сила? Что такое меч? Кто из мыслящих людей страшится меча? Не мы, свободолюбивые люди Франции, не вы, свободолюбивые люди Англии. Кто сознает свою правоту, тот высоко поднимает голову. Сила и меч — ничто. Меч — лишь узкая блестящая полоска, которая зловеще пронизывает мрак и мгновенно исчезает, тогда как справедливость сияет в веках; справедливость — это истина, вечно живущая в душах людей, это живой бог, которого человек носит в себе. Поэтому победа неизменно остается за теми, кто сражается в защиту справедливости. Один человек, на стороне которого справедливость, подобен целому легиону; один клинок, на стороне которого справедливость, подобен молнии. Кто сказал «справедливость» — сказал «победа». Препятствия? Их нет. Поистине — их нет. Против воли будущего бессильно любое «вето». Взгляните, к чему свелось сопротивление в Европе: Австрией постепенно овладевает бессилие, Россия примиряется с неизбежным. Взгляните на Неаполь: борьба тщетна. Напрасны все усилия агонизирующего прошлого. Меч рассыпается в прах. Те, чье имя Ланца, Ланди, Аквила, обратились в призраки. Сейчас Франциску II, быть может, кажется, что он еще существует. Он ошибается; заявляю ему, он — тень. Пусть он даже решительно откажется от капитуляции, пусть удушит Мессину, как удушил Палермо, пусть цепляется за жестокость — с ним покончено. Он уже отцарствовал. Мрачные кони изгнания бьют копытами о землю у дверей его дворца.
Господа, я заявляю вам: существует только право. Хотите сопоставить справедливость с грубой силой? Сравните цифры: 11 мая в Марсале причаливает к берегу восемьсот человек; двадцать семь дней спустя в Палермо восемнадцать тысяч человек, охваченные ужасом, отчаливают от берега. Эти восемьсот человек олицетворяют право; те восемнадцать тысяч — грубую силу.
Да возрадуются всюду те, кто страдает, и да уверуют в освобождение те, кто томится в оковах! Во всем том, что происходит сейчас, есть внутренняя закономерность.
Да воцарится во всем мире надежда! Да воодушевятся ею все — и русский мужик, и египетский феллах, я пролетарий, и пария, и проданный в рабство негр, и угнетенный белый, пусть все они надеются и верят! Все цели составляют единую сеть, все переплетены между собой: стоит разорвать одно звено — и вся сеть распадется. Отсюда — солидарность деспотов; папа куда ближе к султану, чем он думает. Но, повторяю, с этим покончено. О, как прекрасна неодолимая сила вещей! В освобождении есть что-то сверхчеловеческое. Свобода — дивная бездна, влекущая к себе. В основе революций лежит их неотвратимость. Прогресс — не что иное, как одно из проявлений закона всемирного тяготения; кто может ему воспрепятствовать? Как только толчок дан, движение уже не обуздать. Так не пытайтесь же, о деспоты, остановить падающий камень, остановить бурный поток, остановить лавину, остановить Италию, остановить порыв Восемьдесят девятого года, остановить человечество, волею провидения ринувшееся навстречу свету! (Буря аплодисментов.)
Господа!
Разрешите мне воспользоваться тем, что я уже стою и сказать несколько слов. Я испытываю настоятельную потребность тотчас же поблагодарить вдохновенного и сердечного оратора, которого мы только что выслушали. Я буду краток. Глубокие чувства не терпят многословия; волнение растроганных сердец само по себе достаточно красноречиво. Так вот, я очень взволнован.
Лучший способ отблагодарить вас — это сказать, что я люблю Джерси. Я уже говорил вам об этом вчера, вы слышали это на митинге и читали в газетах, я повторяю то же самое сегодня — ведь я обращаюсь к ушам народа, к сердцу народа, а народы подобны женщинам, им никогда ее надоедает слушать слова: «Я вас люблю». Я с сожалением покинул Джерси и возвращаюсь сюда с радостью. Освободителям присуща чудесная, пленительная черта — они освобождают подчас не только тех, ради кого ведут борьбу. Сам того не подозревая, Гарибальди убил двух зайцев сразу: заставил Бурбонов покинуть Сицилию и дал мне возможность вернуться на Джерси.
Сердечные аплодисменты и возгласы, раздающиеся здесь сейчас, глубоко волнуют меня; мне даже не хватает слов, чтобы рассказать вам об этом. Я не знаю, как ответить на всеобщие поздравления с благополучным прибытием, на ласковые улыбки, радостные восклицания и проявления симпатии, окружающие меня со всех сторон. Я мог бы, пожалуй, сказать вам: «Пощадите меня. Вы все против одного». Существует некое легендарное чудовище, которое мне сейчас кажется особенно щедро одаренным природой. Я завидую этому чудовищу. Его звали Бриарей. Я хотел бы, подобно ему, иметь сто рук, чтобы сразу обменяться с вами сотней рукопожатий.
Что я люблю на Джерси? Охотно скажу вам. Я люблю здесь все. Я люблю его климат с мягкой зимой и нежарким летом, его цветы, которые всегда выглядят как в апреле, его деревья, совсем нормандские, его утесы, совсем бретонские, его небо, напоминающее мне Францию, его море, напоминающее мне Париж. Я люблю его население, которое трудится и борется, всех этих честных людей, которых встречаешь на каждом шагу на ваших улицах и на ваших полях. В их облике английская непринужденность сочетается с французским обаянием, а это ведь тоже непринужденность.
Когда я приехал сюда восемь лет назад, после самых страшных политических битв нашего века, потерпев жестокое крушение и еще не оправившись от декабрьской катастрофы, потрясенный этой бурей, взбудораженный этим ураганом, — знаете ли вы, что я нашел на Джерси? Священную, возвышенную, неожиданную вещь — мир. Да, в то время только что совершилось самое большое политическое преступление нашей эпохи — на родине просвещения, в центре Франции была задушена свобода. Увы, чудовищное покушение удалось. Я боролся против порабощения целого народа одним человеком; приехав сюда, я еще дрожал с головы до ног от этой неистовой борьбы; я был возмущен и растерян, я задыхался. И что же? Джерси успокоил меня. Повторяю, я обрел мир, отдых, суровое и глубокое умиротворение в безмятежной природе ваших селений, в сердечных приветствиях ваших хлебопашцев, в этих долинах, в этом уединений, в ночном небосводе, щедро усеянном звездами, в вечно волнующемся океане, который вздымается и опускается, словно от дыхания бога. И так случилось, что, сохраняя священный гнев против преступления, я ощутил, как бесконечность внесла в этот гнев свою спокойную ширь, и то, что во мне роптало, утихло. Да, я благодарен Джерси. Я благодарен вам. Под крышами домов в ваших городах я ощущал человеческую доброту, а на ваших полях и в вашем море я ощущал доброту божественную. О, я никогда не забуду того величественного умиротворения, которое принесла мне природа в первые дни изгнания!
Мы можем сказать сегодня, — гордость более не запрещает нам сделать это признание, и ни один из моих товарищей не опровергнет мои слова: все мы страдали, покидая Джерси. Мы уже пустили здесь корни. Всеми фибрами души мы сжились с вашей почвой и вросли в нее. Выкорчевывание было болезненным. Мы все полюбили Джерси. Одни полюбили его потому, что испытали здесь счастье, другие — потому, что испытали несчастье. Страдание вызывает не менее глубокую привязанность, чем радость. Увы! Изгнанник может испытать на приютившей его земле такие страдания, что разлука с ней кажется ему немыслимой даже тогда, когда родина вновь становится досягаемой. Кстати, мне вспомнилось зрелище, которое я видел вчера. Наше собрание одновременно и торжественное и задушевное, и то, что я вам сейчас расскажу, вполне соответствует его характеру. Послушайте же.
Вчера я с несколькими дорогими друзьями совершил поездку по острову, чтобы вновь повидать любимые места, повторить излюбленные когда-то прогулки и насладиться лучезарными пейзажами, которые, как видения, запечатлелись в нашей памяти. На обратном пути нам предстояло исполнить благочестивое намерение: мы хотели закончить нашу поездку там, где кончается все, — на кладбище.
Мы остановили свою коляску у поля Сен-Жан, где покоятся многие из наших. И знаете ли вы, что заставило нас содрогнуться, знаете ли вы, что мы увидели, придя на кладбище? Женщину, или, точнее, человеческую фигуру, окутанную черным саваном, коленопреклоненную, или, вернее, распростертую на земле, почти слившуюся с могилой. Мы стояли недвижимо, в молчании, приложив палец к губам, потрясенные этой величественной скорбью. Помолившись, женщина встала, сорвала цветок в покрывавшей могилу траве и спрятала его на груди. И тогда мы ее узнали. Мы узнали это бледное лицо, эти безутешные глаза и седые волосы. То была мать! Мать изгнанника, молодого и отважного Филиппа Фора, умершего четыре года тому назад на священной скале изгнания. И вот уже в течение четырех лет, каждый день, в любую погоду, эта мать приходит сюда; вот уже в течение четырех лет она ежедневно становится на колени у надгробного камня и целует его. Попытайтесь оторвать ее от этой могилы! Покажите ей Францию, да, даже Францию! Что значит она для этой матери? Скажите ей: «Вы здесь не в своей стране» — она вам не поверит. Скажите ей: «Вы родились не здесь» — она ответит вам: «Здесь умер мой сын». И, услышав этот ответ, вы умолкнете, ибо родина матери там, где могила ее ребенка.
Вот, господа, как люди проникаются любовью к земле и любят ее всем своим существом, всей своей кровью, всей своей душой. Наша душа слилась с душой этой страны. Здесь у нас есть умершие друзья. Знайте, чужой земли не существует; повсюду земля — мать человека, его нежная, строгая и преданная мать. Во всех тех местах, где он любил, плакал, страдал, повсюду человек у себя дома.
Господа, я отвечаю на тост, посвященный мне, тостом, посвященным Джерси. Я пью за Джерси, за его процветание, за его украшение, за его улучшение, за рост его промышленности и торговли, а главное, за рост его духовного и нравственного величия.
Существуют две черты, придающие народам величие и очарование. Эти две черты — свобода и гостеприимство; гостеприимство составляло славу древних народов, свобода составляет сияние народов современных. Джерси украшают обе эти короны, — пусть же он хранит их!
Пусть он хранит их всегда! Прежде всего следует сказать о свободе. Оберегайте, да, ревниво оберегайте вашу свободу. Не допускайте более, чтобы кто бы то ни было осмелился ее коснуться. Ваш остров — земля красоты, счастья и независимости. Вы живете здесь не только для того, чтобы наслаждаться всем этим, но и для того, чтобы исполнять свой долг. Бог позаботится о том, чтобы ваша земля оставалась прекрасной; женщины позаботятся о том, чтобы она оставалась счастливой; вы, мужчины, позаботьтесь о том, чтобы она оставалась свободной.
А что до вашего гостеприимства, храните и его так же свято. Гостеприимные народы выделяются среди всех каким-то величавым, вызывающим преклонение очарованием. Они подают пример; своим гостеприимством они вносят в многообразное и беспорядочное общение народов элементы воспитания; гостеприимство народов — это начало братства людей. А братство людей — великая цель. Будьте же всегда гостеприимны. Пусть эта священная черта — гостеприимство — вечно украшает ваш остров; позвольте мне отнести мое пожелание также и к Гернсею, брату вашего острова, и ко всему архипелагу Ламанша. Этот архипелаг — великая земля, убежище; великая не своими размерами, а числом беженцев всех партий и всех стран, которых она приютила и утешила за три столетия. О, нет на свете ничего прекраснее возможности служить убежищем! Так будьте же убежищем! Продолжайте и впредь принимать всех, кто к вам приходят. Будьте благословенным спасительным архипелагом. Бог поместил вас здесь, чтобы вы открывали свои гавани для всех парусов, истерзанных бурей, и свои сердца — для всех людей, истерзанных судьбой.
Не должно быть предела вашему святому гостеприимству; не вглядывайтесь в того, кто к вам приходит; принимайте его не расспрашивая. Благородная черта гостеприимства в том и состоит, что его достоин каждый страждущий. Мы, находящиеся здесь изгнанники Франции, никому не причинили зла, мы защищали права и законы своей страны, мы выполняли свои обязанности и внимали голосу своей совести; мы страдаем за справедливость и за истину. Вы принимаете нас, и это прекрасно; но к вам могут обратиться и совсем иные жертвы кораблекрушения. Если бедствия обрушиваются на невинных, то и виновных подстерегают подводные камни; если люди творят злые дела, это не значит, что они всегда будут победителями. Послушайте меня: если когда-нибудь к вам придут побежденные, отстаивавшие несправедливое дело, примите и их так же, как вы принимаете нас. Несчастье — одно из священных проявлений права. Поймите меня до конца: говоря о возможных побежденных, я не исключаю никого. Быть может, наступит день — ибо события во власти божественной руки, а божественная рука не оскудевает, — наступит день, когда среди тех, кого выбросит на ваши берега сильная буря или сильный прилив будущего, окажется изгнавший нас человек, в свою очередь изгнанный и несчастный. Так вот! Будьте столь же снисходительны к нему, сколь справедливы вы к нам. Если он постучится в ваши двери, откройте и скажите: «Те, кого вы изгнали, просили нас предоставить вам убежище; входите же».
Отвиль-Хауз, 31 марта 1860
Вы, сударь, благородный представитель негритянской расы, той части человечества, которую в течение столь долгих лет притесняли и не признавали.
Всюду, по всему земному шару, в людях пылает единый огонь; доказательство тому — такие негры, как вы. Было ли несколько Адамов? Пусть натуралисты спорят по этому вопросу; достоверно лишь то, что бог — один.
А поскольку у всех один отец, мы — братья.
За эту истину Джон Браун отдал свою жизнь; за эту истину борюсь и я. Вы благодарите меня за это; не могу выразить, как я тронут вашими прекрасными словами.
На земле нет ни белых, ни черных, есть только умы; вы — один из них. Перед богом все души белы.
Я люблю вашу страну, вашу расу, вашу свободу, вашу революцию, вашу республику. Ваш великолепный благодатный остров пленяет сейчас свободные души; он подал великий пример; он сломил деспотизм.
Он поможет нам сломить рабство.
Ибо рабство, в любых своих видах, исчезнет. Южные штаты убили не Джона Брауна, они убили рабство.
Отныне Американский союз надо считать распавшимся, что бы ни твердило нам позорное послание президента Бьюкенена. Я глубоко сожалею об этом, но теперь иначе быть не может; Юг и Север разделены виселицей Джона Брауна. Солидарность тут невозможна. Подобное преступление не совершают вдвоем.
Клеймите же дальше это преступление и крепите дальше вашу славную революцию. Продолжайте ваше дело, вы и ваши достойные сограждане. Ныне Гаити — источник света. Как прекрасно, когда один из факелов прогресса, освещающих путь человечества, держит рука негра!
Ваш брат
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 25 ноября 1861
Милостивый государь!
Вы хотите знать мое мнение о военной экспедиции в Китай. Находя ее доблестной и почетной, вы настолько добры, что придаете известное значение и моей оценке; вы считаете, что эта экспедиция, проведенная под соединенными флагами королевы Виктории и императора Наполеона, овеяна славой, которую поделили между собой Франция и Англия, и желали бы знать, отдаю ли я должное английской и французской победе.
Что ж, раз вам хочется услышать мое мнение, я выскажу его.
В одном уголке земного шара существовало чудо мира: оно звалось Летним дворцом. В искусстве заложено два начала — идея, порождающая европейское искусство, и фантазия, порождающая искусство восточное. В искусстве, основанном на фантазии, Летний дворец был тем же, чем является Парфенон в искусстве, основанном на идее. Все, что может создать воображение народа, почти легендарного, воплотилось в этом дворце. Парфенон был творением редкостным и неповторимым, но Летний дворец казался огромным слепком с фантазии, если только с фантазии можно сделать слепок. Представьте себе неописуемое сооружение, нечто подобное волшебному лунному замку: это — Летний дворец. Создайте мечту из мрамора, нефрита, бронзы, фарфора, постройте ее из кедрового дерева, украсьте драгоценностями, задрапируйте шелками, превратите в святилище, в гарем, в крепость, населите богами и чудовищами, покройте лаком, эмалью, позолотой, лепкой, прикажите архитекторам, наделенным воображением поэтов, воплотить тысячу и один сон «Тысячи и одной ночи», окружите садами, бассейнами, сверкающими фонтанами, лебедями, ибисами, павлинами, словом — представьте себе неисчерпаемое и ослепительное богатство человеческой фантазии, претворенной в храм и в дворец, — и перед вами предстанет это чудо. Чтобы создать его, нужен был долголетний труд двух поколений. Это здание, громадное, как город, строилось веками. Для кого? Для народов. Ибо то, что творит время, принадлежит человеку. Художники, поэты, философы знали Летний дворец; о нем упоминает Вольтер. Говорили: Парфенон в Греции, пирамиды в Египте, Колизей в Риме, Собор богоматери в Париже, Летний дворец на Востоке. Кто не видел его воочию, тот представлял его себе в мечтах. Это был потрясающий, несравненный шедевр, который рисовался вдалеке, в каких-то таинственных сумерках, словно силуэт азиатской цивилизации на горизонте цивилизации европейской.
Это чудо исчезло.
Однажды двое бандитов ворвались в Летний дворец. Один разграбил его, другой поджег. Победа, оказывается, может быть грабительницей. Победители расхитили все богатства Летнего дворца и поделили добычу. Во всем этом замешано имя Эльгина, роковым образом заставляющее вспомнить Парфенон. То, что сделали с Парфеноном, сделали и с Летним дворцом, но куда усерднее и обстоятельнее, не оставив после себя уже ничего. Все сокровища наших соборов, вместе взятые, не могли бы сравниться с этим огромным и великолепным музеем Востока. Там хранились не только замечательные произведения искусства, но и богатейшие собрания золотых и серебряных изделий. Громкий подвиг и славная пожива! Один из победителей набил карманы, другой, глядя на него, наполнил сундуки; и оба, взявшись за руки, довольные вернулись в Европу. Такова история двух бандитов.
Мы, европейцы, считаем себя людьми цивилизованными, и для нас китайцы — варвары. Но вот как цивилизация обошлась с варварством.
Перед судом истории один из бандитов будет называться Францией, другой — Англией. Но я протестую, и я вам благодарен за то, что вы дали мне возможность выразить мой протест. Преступления властителей нельзя вменять в вину тем, над кем они властвуют; правительства подчас бывают бандитами, народы же — никогда.
Французская империя захватила половину этих сокровищ и теперь с наивным бесстыдством собственника выставляет напоказ великолепные древности Летнего дворца. Я верю, что придет день, когда освобожденная и очищенная Франция вернет свою добычу разграбленному Китаю.
А пока что свидетельствую: двумя грабителями был совершен грабеж.
Как видите, сударь, я отдаю должное военной экспедиции в Китай.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 21 января 1862
Милостивый государь!
Я живу уединенно, и спешная работа, особенно за последние два месяца, захватила меня настолько, что я не знаю ни о чем, что происходит за пределами моего дома.
Сегодня один из моих друзей принес мне несколько газет, в которых напечатаны очень хорошие стихи, представляющие собой просьбу о помиловании девяти приговоренных к смертной казни. Под этими стихами я прочел свое имя.
Стихи эти писал не я.
Но кто бы ни был их автор, я благодарен ему.
Когда дело идет о спасении жизней, я не вижу ничего плохого в том, что пользуются моим именем и даже им злоупотребляют.
К тому же, когда речь идет о таком деле, злоупотребление кажется мне почти невозможным. Именно в данном случае, безусловно, цель оправдывает средства.
Пусть автор позволит мне еще раз выразить восхищение его стихами. Они, повторяю, кажутся мне очень хорошими. И к первой благодарности присоединяю вторую — за то, что он помог мне узнать о печальном деле Шарлеруа. Я расцениваю эти стихи как призыв ко мне. Напоминая мне об усилиях, которые я предпринимал при других подобных же обстоятельствах, автор как бы приглашает меня поднять свой голос и сейчас. Я признателен автору за великодушный способ, избранный им для того, чтобы потребовать от меня исполнения долга. Я откликаюсь на его призыв. Я присоединяюсь к его попытке сберечь Бельгии девять жизней, обреченных на эшафот. Он обращается к королю; я мало знаком с королями — я обращаюсь к народу. С точки зрения прогресса, дело в Эно является для Бельгии одним из тех испытаний, из которых народы выходят либо униженными, либо возвеличенными.
Я умоляю бельгийский народ быть великим. Совершенно очевидно, что от него зависит, будет ли позорная гильотина о девяти лезвиях действовать на городской площади. Ни одно правительство не устоит перед священным давлением общественного мнения, требующего милосердия. Долой эшафот — таково должно быть первое волеизъявление народа. Говорят: чего хочет народ, того хочет бог. Бельгийцы, вы можете сделать так, чтобы говорили: чего хочет бог, того хочет народ.
Мы переживаем сейчас тяжелый период девятнадцатого века. За последние десять лет цивилизация заметно отступила. Венеция в цепях, Венгрия связана по рукам и ногам, в пытках корчится Польша; повсюду смертная казнь. Монархии имеют своих Гайнау, республики — своих Таллаферро. Смертная казнь возведена в степень ultima ratio.[20] Все расы, народы всех оттенков кожи, все партии широко применяют ее как ответный удар на удар. Белые используют ее против негров, негры готовятся применить ее против белых. Печальное возмездие. Испанское правительство расстреливает республиканцев, а итальянское правительство расстреливает роялистов. Рим казнит невиновного. Объявляется действительный убийца, но он напрасно протестует. Дело сделано. Палач не пересматривает своих действий. Европа верит в смертную казнь и упорно за нее держится. Америка борется за нее и во имя ее. Эшафот — друг рабства. Виселица простерла свою тень на братоубийственную войну Соединенных Штатов. Никогда не шли нога в ногу так дружно Америка и Европа, никогда еще они не были так едины. Они расходятся по всем вопросам, за исключением одного — убивать. Именно по вопросу о смертной казни оба мира пришли к согласию. Повсюду царствует смертная казнь. Некое божественное право топора исходит из евангелия для римских католиков и из библии для виргинских протестантов. Пенн мысленно воздвигал над двумя мирами, как символ союза, идеальную триумфальную арку; ныне на этой триумфальной арке следовало бы водрузить эшафот.
При этих обстоятельствах перед Бельгией открываются поразительные возможности. Народ, обладающий свободой, должен обладать и волей. Свободная трибуна, свободная пресса — такова законченная организация общественного мнения. Пусть же общественное мнение заговорит, наступил решительный момент. Отвергнув смертную казнь, Бельгия, маленький, почти уничтоженный народ, при сложившихся условиях может стать, если захочет, ведущей нацией.
Случай, я повторяю, поразительный. Ибо совершенно очевидно, что если не будет эшафота для преступников Эно, то его не будет отныне ни для кого, и гильотина не сможет больше пускать корни на свободной бельгийской земле. На ваших площадях не будет появляться ее зловещий призрак. В силу неумолимой логики вещей смертная казнь, отмененная сегодня явочным порядком, завтра будет отменена законным порядком.
Было бы чудесно, если бы маленький народ дал урок большим народам и, свершив одно это, стал бы более великим, чем они. Было бы чудесно, если бы среди распространяющегося отвратительного мрака, среди усиливающегося варварства Бельгия, осуществляя во имя цивилизации миссию великой державы, внезапно осветила человечество блеском истинного света, провозгласив неприкосновенность человеческой жизни, — и это в условиях, когда наилучшим образом проявляется величие принципа, ибо речь идет не о каком-либо революционере или иноверце, не о каком-либо политическом противнике, а о девяти несчастных, недостойных иного сострадания, кроме сострадания философского, — и окончательно отбросила в небытие это чудовище, смертную казнь, прославившую себя только тем, что она воздвигла на земле два распятая: распятие Иисуса Христа над Старым Светом и распятие Джона Брауна — над Новым.
Пусть великодушная Бельгия подумает об этом. Ей, Бельгии, эшафот в Шарлеруа нанесет непоправимый ущерб. Когда философия и история бросают на чашу весов цивилизацию, отрубленные головы перетягивают.
Говоря об этом, я выполняю долг. Окажите же мне содействие, милостивый государь, предоставив место в вашей газете во имя этого горестного и великого дела.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 15 июля 1862
Брат мой по изгнанию!
Если человек был, подобно вам, бойцом и мучеником прогресса; если он принес в жертву святому делу демократии и гуманизма состояние, молодость, право на счастье, свободу; если он во имя служения идеалу пошел на все виды борьбы и перенес все виды испытаний — клевету, гонения, отступничество друзей, долгие годы тюрьмы, долгие годы изгнания; если самоотверженность довела его до ножа гильотины; если человек все это совершил, — все перед ним в долгу, а он никому ничего не должен. Тот, кто все отдал человечеству, рассчитался с любой отдельной личностью.
Вы не можете быть неблагодарны по отношению к кому бы то ни было. Если бы двадцать три года тому назад я не сделал того, за что вам угодно выразить свою признательность, я был бы — и теперь я это отчетливо вижу — неблагодарным по отношению к вам.
Все то, что вы сделали для народа, я рассматриваю как услугу, оказанную и лично мне.
В то время, о котором вы мне напоминаете, я лишь выполнил свою обязанность, прямую обязанность. Если на мою долю и выпало тогда счастье уплатить вам частицу всеобщего долга, все же этот миг ничто по сравнению со всей вашей жизнью, и все мы по-прежнему остаемся вашими должниками.
Моей наградой, если допустить, что я заслужил какую-то награду, был сам поступок. И все же я, глубоко растроганный вашей великодушной признательностью, с волнением принимаю ваши благородные слова, обращенные ко мне.
Я отвечаю вам, еще находясь во власти чувств, вызванных вашим письмом. Как прекрасен луч, дошедший из вашего одинокого убежища в мое! До скорого свидания в этом мире или в ином. Приветствую вашу возвышенную душу.
Виктор Гюго.
Господа!
Не могу передать, как велико мое волнение; будьте же снисходительны, если мне не хватит слов.
Если бы я должен был отвечать только достопочтенному бургомистру Брюсселя, моя задача была бы проста. Для прославления должностного лица, чья популярность столь заслуженна, и города, чье гостеприимство столь благородно, я мог бы повторить то, о чем говорят все, — я мог бы стать отголоском, и только. Но как выразить мою признательность за остальные красноречивые и сердечные приветствия, обращенные ко мне? Рядом с авторитетными книгоиздателями, которым мы обязаны плодотворной идеей международного книжного обмена — своего рода подготовительного звена для установления связи между народами, — я вижу на этом собрании публицистов, философов, прославленных писателей — красу и гордость литературы, красу и гордость цивилизованного континента. Я взволнован и смущен тем, что являюсь центром этого празднества высоких умов, что все эти почести относятся ко мне, тогда как я — всего лишь совесть, покорная велениям долга, и сердце, готовое к жертвам.
Выразить признательность этому городу в лице его главного должностного лица было бы нетрудно, но, повторяю, как выразить признательность всем вам? Как пожать одним рукопожатием все ваши руки? Впрочем, это тоже нетрудно. Что олицетворяете собой все вы, собравшиеся здесь, — писатели, журналисты, издатели, типографы, публицисты, мыслители? Всю энергию ума, все формы гласности. Вы — передовой отряд человеческой мысли, новый орган нового общества, вы — Пресса! Итак, я провозглашаю тост за прессу!
За прессу всех народов! За прессу свободную! За прессу могучую, славную и плодотворную!
Господа, пресса — это светоч общества, а во всем, что несет в себе свет, есть частица провидения.
Мысль — это больше чем право, это само дыхание человека. Тот, кто надевает путы на мысль, посягает на самого человека. Говорить, писать, печатать, издавать — все эти понятия тождественны с точки зрения права; это — беспрестанно расширяющиеся круги разума в действии; это звучащие волны мысли.
И самый широкий из всех этих кругов, из всех этих источников сияния человеческого духа — пресса.
Диаметр прессы — это диаметр самой цивилизации.
Всякому умалению свободы прессы соответствует ослабление цивилизации. Где прегражден путь свободе прессы, там, можно сказать, отрезан источник питания человеческого рода. Господа, задача настоящего времени — преобразовать старые устои общества, создать истинный порядок и повсюду заменить вымысел правдой. В этом перемещении социальных основ, на которое направлен титанический труд нашего века, ничто не может устоять перед прессой, устремляющей все свои силы на то, чтобы сбросить гнет католицизма, милитаризма, абсолютизма, чтобы сдвинуть с места все эти наиболее неподатливые глыбы фактов и идей.
Пресса — это сила. Почему? Потому что она — разум.
Она — живой рог, она трубит утреннюю зорю народов, она громко возвещает пришествие права, она признает ночь лишь как предвестник утра, она предугадывает приход дня, она предостерегает мир. Но, странная вещь, иногда предостерегают ее. Так ворчит сова, услышав пение петуха.
Да, в некоторых странах пресса угнетена. Но раба ли она? Нет. Пресса — и раба?! Такое словосочетание немыслимо. Впрочем, есть два великих примера поведения рабов — пример Спартака и пример Эпиктета. Один разбивает свои оковы, другой и в оковах доказывает величие своей души. Когда закованный в цепи писатель не может прибегнуть к первому способу, ему остается второй.
Нет, что бы ни делали деспоты — я заверяю в этом всех свободных людей, слушающих меня сейчас, — разум поработить нельзя. Вы, господин Пеллетан, только что в чудесных выражениях изложили ту же мысль. Более того — своим мужественным примером вы и многие другие доказали это.
Господа, в наш век без свободной прессы не может быть благоденствия. Повсюду заблуждения, крушения и катастрофы.
Сегодня перед нами встают проблемы, выдвинутые самим веком. Они стоят на нашем пути, и миновать их нельзя. Середины нет; надо либо разбиться о них, либо найти в них спасение. Общество неотвратимо движется в этом направлении. Эти-то проблемы и составляют содержание горестной книга, о которой здесь только что говорилось в столь лестных выражениях. Пауперизм, паразитизм, производство и распределение ценностей, деньги, кредит, труд, заработная плата, уничтожение пролетариата, последовательное смягчение системы наказаний, искоренение нищеты и проституции, борьба за права женщины, которая выведет из жалкого состояния половину человечества, за права ребенка, которому необходимо — повторяю, необходимо — бесплатное и обязательное обучение, борьба за права души, которые предполагают свободу религии, — таковы эти проблемы. При наличии свободной прессы они освещены сверху, они различимы, мы можем видеть как трудности, так и пути их преодоления, мы можем к ним подступиться и в них проникнуть. Подступиться к ним и проникнуть в них — значит их разрешить и тем самым спасти мир. При отсутствии прессы — глубокий мрак. При отсутствии прессы все эти проблемы сразу становятся опасными, мы не различаем ничего, кроме их крутых склонов, мы можем не найти подступов к ним, и общество может пойти ко дну. Погасите маяк, и гавань превратится в риф.
Господа! При наличии свободной прессы в движении человечества вперед не может быть ошибок, колебаний, робости. На темных перекрестках, в гуще социальных проблем, свободная пресса — это стрелка, указывающая дорогу. Отбросьте неуверенность. Идите к идеалу, идите к справедливости и к истине. Ибо недостаточно идти, надо идти вперед. В каком направлении вы идете? Вот в чем весь вопрос. Делать вид, что движешься, еще не значит действительно двигаться по пути прогресса; бег на месте хорош для пассивного повиновения; бесконечное топтание по проторенной дороге — это механическое движение, недостойное человеческого рода. Мы должны иметь цель, должны знать, куда идем, соразмерять усилие с намеченным результатом. Пусть же в каждом нашем шаге содержится идея, пусть каждый наш шаг будет логически связан с другим, и пусть за идеей следует ее осуществление, а за правом следует победа. Ни шагу назад! Нерешительное движение изобличает ничтожество мысли. Хотеть и не хотеть — как это мелко! Кто колеблется, отступает и откладывает, тот не мыслит. Что до меня, то я так же не могу себе представить политику без головы, как Италию без Рима.
Поскольку я произнес это слово — Рим, — позвольте мне на секунду отвлечься и обратить свою мысль к тому храбрецу, который распростерт там на ложе страданий. Поистине, он имеет право улыбаться: слава и справедливость на его стороне. Меня смущает, меня удручает лишь то, что в Италии, в благородной и прославленной Италии, нашлись, могли найтись люди, способные поднять меч на эту олицетворенную доблесть. Неужели эти итальянцы не узнали Римлянина?
И такие люди называют себя сынами Италии! Они кричат, что она победила, и не замечают, что она обезглавлена. О, какая неблаговидная авантюра! История в негодовании отпрянет от этой отвратительной победы, которая состоит в том, чтобы убить Гарибальди и таким способом избавиться от подлинного Рима.
Все возмущается во мне. Пройдем мимо.
Господа, кто является союзником патриота? Пресса. Кто является пугалом для труса и предателя? Пресса.
Я знаю, прессу ненавидят, — тем более необходимо любить ее.
Все несправедливое, суеверное, фанатичное чернит, оскорбляет и поносит ее как только может. Я вспоминаю одно знаменитое папское послание; несколько примечательных слов из него сохранились у меня в памяти. В этом послании папа Григорий XVI, наш современник, враг своего века, — что является до некоторой степени общим несчастьем пап, — никогда не забывавший о древнем драконе и апокалиптическом звере, так определяет прессу на своей латыни монаха-камальдульца: Gala ignea, caligo, impetus immanis cum strepitu horrendo. Я не оспариваю ни одного слова этой характеристики, портрет похож: огнедышащий рот, дым, страшная стремительность, грохот. Да, это локомотив на полном ходу! Это пресса, это огромный и священный локомотив прогресса!
Куда он мчится? Куда уносит цивилизацию? Куда увлекает народы этот могучий буксир? Туннель длинен, темен и страшен. Ибо можно сказать, что человечество все еще находится под землей: таким тесным кольцом окружает и давит его материя, такой тяжелый свод суеверий, предрассудков и тирании висит еще над ним, так густ обступивший его мрак. Увы, с тех пор как существует человек, вся его история совершается под землей, нигде не виден божественный луч. Но в девятнадцатом веке, после французской революции, есть надежда, есть уверенность. Там, вдали, перед нами показалась светлая точка. Она растет, растет с каждым мгновением; это будущее, это осуществление наших чаяний, конец бедствий, заря радостей, это Ханаан — земля обетованная, где вокруг нас всегда будут только братья, а над нами — только небо. Смелее, священный локомотив! Смелее, мысль! Смелей, наука! Смелей, философия! Смелей, пресса! Смелей, все вы, мыслители!
Близится час, когда человечество выйдет, наконец, из черного туннеля, в котором оно пребывало шесть тысяч лет, и, оказавшись вдруг лицом к лицу с солнцем идеала, взволнованно и торжественно вступит в ослепительный день!
Господа, еще одно слово. Будьте снисходительны и дозвольте мне сказать это слово о самом себе.
Быть среди вас — счастье. Я благодарю бога за то, что он подарил мне, в моей суровой жизни, этот чудесный миг. Завтра я снова вернусь в тень. Но я видел вас, говорил с вами, слышал ваши голоса, пожимал ваши руки, и я унесу все это в свое уединение.
Вы — мои французские друзья и все остальные друзья мои, присутствующие здесь, — сочтете, разумеется, вполне естественным, что я обращаю свое последнее слово именно к вам. Ведь одиннадцать лет назад вы провожали почти совсем молодого человека; сейчас перед вами старик. Волосы изменились, сердце — нет. Я благодарю вас за то, что вы вспомнили об отсутствующем; я благодарю вас за то, что вы пришли. Примите же и вы, более молодые, чьи имена были дороги мне издалека и кого я увидел здесь впервые, — примите мое глубокое умиление. Мне кажется, что среди вас я дышу воздухом моей родины, мне кажется, что каждый из вас привез мне частицу Франции, мне кажется, что из ваших душ, витающих вокруг меня, излучается нечто чарующее и возвышенное, нечто похожее на свет и являющееся для меня улыбкой родины.
Я подымаю бокал за прессу! За ее могущество, за ее славу, за ее действенность! За ее свободу в Бельгии, Германии, Швейцарии, Италии, Испании, Англии, Америке! За ее освобождение в других странах!
Отвиль-Хауз, 17 ноября 1862
Милостивый государь, вы поступаете хорошо. Вы нуждаетесь в помощи и обращаетесь ко мне, я благодарю вас за это. Вы зовете меня — я иду. Что случилось? Я с вами.
Женева находится накануне одного из тех закономерных кризисов, которые знаменуют для целых наций, так же как и для отдельных людей, возрастные переломы. Вы собираетесь пересмотреть вашу конституцию. Вы сами управляете своей страной, вы сами себе хозяева, вы — свободные люди, вы — республика. Вы собираетесь совершить значительное дело — пересмотреть ваш общественный договор, установить, чего вы достигли в отношении прогресса и цивилизации, вновь обсудить между собой вопросы, волнующие всех. Обсуждение начнется со дня на день, и среди всех проблем самая важная — это проблема неприкосновенности человеческой жизни.
Речь идет о смертной казни. Увы, мрачная скала Сизифа! Когда же эта глыба ненависти, тирании, мракобесия, невежества и несправедливости, которую именуют карательной системой, перестанет обрушиваться и падать на человеческое общество? Когда слово «наказание» заменят словом «просвещение»? Когда же, наконец, поймут, что виновный невежда? Возмездие, око за око, зуб за зуб, зло за зло — вот что примерно представляет собой наш кодекс законов. Когда же месть откажется от своих старых попыток ввести нас в заблуждение, скрываясь под именем преследования преступления? Уж не думает ли она, что ей удастся обмануть нас? Не больше чем измене, когда та прикрывается государственной пользой, не больше чем братоубийству, когда оно надевает эполеты и называет себя войной.
Де Местр тщетно старается приукрасить Дракона. Кровавое красноречие старается впустую, ему не удастся замаскировать уродство того, что оно скрывает. Софисты — плохие костюмеры. Несправедливое остается несправедливым, чудовищное остается чудовищным. Есть слова-маски, но сквозь их щели проглядывает мрачный отблеск зла.
Когда же, наконец, закон придет в соответствие с правом? Когда людское правосудие будет равняться по правосудию божественному? Когда же те, кто читает библию, поймут, наконец, почему была сохранена жизнь Каину? Когда же те, кто читает евангелие, постигнут, наконец, сущность распятия Христа? Когда же, наконец, прислушаются к великому голосу жизни, который, преодолевая окружающую нас тьму, раздается из глубин неизвестного: «Не убий!» Когда же те, кто здесь, на земле, — судьи, священники, народы и короли — увидят, что есть некто над нами? Республики, основанные на рабстве, монархии, опирающиеся на солдатчину, общество, охраняемое палачами. Повсюду насилие, права и правды нет нигде. О, жалкие властители мира, с немощью гусениц, с надменностью удавов!
Сейчас представляется случай сделать еще один шаг по пути прогресса. Женева собирается обсудить вопрос о смертной казни. Об этом говорится в вашем письме, сударь. Вы просите меня вмешаться, принять участие в дискуссии и сказать свое слово. Боюсь, что вы преувеличиваете значение слов слабого и одинокого человека, подобного мне. Кто я такой, и что я могу сделать? Прошло уже много лет — начиная с 1828 года, — как я слабыми силами одного человека борюсь против исполинского, противоречивого и чудовищного явления — смертной казни, сочетающей в себе достаточно несправедливости, чтобы привести в ужас мыслителя. Другие боролись успешнее и сделали больше, чем я. Но смертная казнь лишь немного отступила, вот и все. В Париже, среди всего его света, она почувствовала свою постыдность, гильотина потеряла свою самоуверенность, но не сдалась. Изгнанная с Гревской площади, она перебралась к заставе Сен-Жак, изгнанная от заставы Сен-Жак, она перекочевала на площадь Ла Рокетт. Она отступает, но не сдается.
Вы просите моего содействия, милостивый государь, и мой долг помочь вам. Но не переоценивайте значения моей помощи, если вы добьетесь успеха. Повторяю, в течение тридцати пяти лет я всеми силами стараюсь помешать убийствам на городских площадях. Я неустанно разоблачал это насилие земных законов над законом небесным. Я побуждал к возмущению совесть людей. Я бил по беззаконию логикой и состраданием — наивысшей логикой; я сражался со слепой, не знающей меры карательной системой, приговаривающей человека к смерти, как в целом, так и в отдельных ее проявлениях, то разбирая общие положения, стараясь настичь и уязвить ее в самой основе, стремясь опрокинуть раз навсегда не один какой-нибудь эшафот, а эшафоты вообще, то ограничиваясь отдельным случаем, имея целью просто-напросто спасти человеческую жизнь. Иной раз мне это удавалось, но чаще я терпел поражение. Много благородных умов посвятили себя той же задаче, — и всего десять месяцев тому назад великодушной бельгийской прессе, решительно поддержавшей мое выступление в защиту осужденных из Шарлеруа, удалось спасти семь жизней из девяти.
Писатели восемнадцатого века добились уничтожения пыток, писатели девятнадцатого века, я в этом не сомневаюсь, добьются уничтожения смертной казни. Они уже заставили отменить во Франции отсечение рук и клеймение раскаленным железом. Они заставили упразднить гражданскую смерть и нашли замечательный, хотя и временный, выход — смягчающие вину обстоятельства. «Этим отвратительным нововведением — смягчающими вину обстоятельствами, — говорил депутат Сальвер, — мы обязаны таким гнусным книгам, как «Последний день осужденного». В самом деле, смягчающие вину обстоятельства — это начало полной отмены смертной казни. Смягчающие обстоятельства в законе — это клин в плахе. Возьмем же в руки божественный молот и будем без устали бить по клину, бить мощными ударами правды, и плаха разлетится на куски.
Путь долгий, — я с этим согласен. Нужно время, — безусловно. Однако не будем терять мужества. Даже в мелочах усилия наши не всегда проходят бесследно. Я напомнил вам дело Шарлеруа, а вот и другое. Восемь лет тому назад, в 1854 году, на Гернсее был приговорен к повешению человек по имени Тэпнер. Я вмешался, просьбу о помиловании подписали шестьсот уважаемых жителей острова. Но его все же повесили. Теперь слушайте дальше: несколько европейских газет, поместивших мое письмо, чтобы помешать казни, попали в Америку в тот момент, когда это письмо могло быть с пользой перепечатано американскими газетами. В Квебеке собирались повесить некоего Жюльена. Народ Канады не без основания счел, что это письмо, написанное мной жителям Гернсея, в той же мере относится и к нему. И по воле провидения письмо это спасло не Тэпнера, которого оно имело в виду, а Жюльена, которого оно не имело в виду. Я привожу эти факты. Почему? Потому что они доказывают необходимость упорной борьбы. Увы, меч тоже упорствует.
Отвратительная статистика гильотины и виселицы свидетельствует о том, что цифра законных убийств не уменьшилась ни в одной стране. А за последнее десятилетие, из-за снижения нравственного чувства, казнь вновь снискала благосклонное отношение, и вот наступил новый приступ. Вы, маленький народ, только в одном вашем городе — Женеве — видели за последние восемнадцать месяцев две гильотины. В самом деле, раз убили Вари почему не убить Эльси? В Испании — гаррота, в России — смерть от шпицрутенов. В Риме, где церковь испытывает отвращение к крови, осужденного убивают без крови — ammazatto. В Англии, где царствует женщина, недавно повесили женщину.
Это не мешает старой карательной системе испускать громкие вопли, жаловаться, что на нее клевещут, и корчить невинность. О ней слишком много болтают, и это, видите ли, ужасно. Она-де всегда была кроткой и чувствительной. Она создает законы, суровые лишь по виду, но она не способна их применять. Она, да разве она послала бы Жана Вальжана на каторгу за кражу хлеба? Да что вы! Правда, в 1816 году она послала на вечную каторгу голодных повстанцев департамента Соммы. Правда, в 1846 году… Увы! Те, кто попрекает меня каторгой Жана Вальжана, забывают гильотину в Бюзансе. Закон всегда недружелюбно смотрел на голод. Я только что говорил об отмене пыток. Так вот, в 1849 году пытка еще существовала. Где? В Китае? Нет, в Швейцарии. В вашей стране, милостивый государь. В октябре 1849 года в Цуге судебный следователь, желая вынудить признание в краже сыра (кража съестного, — опять голод!) у девушки по имени Матильда Вильдемберг, зажал ей тисками пальцы и при помощи блока и веревки, привязанной к этим тискам, поднял ее под потолок. И в то время, как она висела так на защемленных пальцах, помощник палача избивал ее палкой. В 1862 году на Гернсее, где я живу, еще существует наказание кнутом. Прошлым летом по приговору суда был избит кнутом пятидесятилетний человек. Его звали Тород. Это тоже был голодающий, ставший вором.
Так будем же неутомимы. Поднимем восстание всех мыслителей во имя смягчения кодексов. Ограничим систему наказаний, расширим систему образования. По пройденному пути будем судить о том, который нам предстоит пройти. Как благотворны смягчающие вину обстоятельства! Они ее дали бы свершиться тому, о чем я вам сейчас расскажу.
Однажды, летом 1818 или 1819 года, около полудня, я проходил по площади Дворца Правосудия в Париже. Вокруг столба теснилась толпа. Я подошел. К столбу была привязана молодая женщина или девушка. Ее шею стягивал ошейник, к голове была привязана табличка с надписью. Перед ней стояла жаровня, полная пылающих углей, в которых раскалился докрасна железный прут. Толпа, казалось, испытывала удовольствие. Эта женщина была виновна в том, что юриспруденция называет домашней кражей, или, повторяя избитую метафору, была нечиста на руку. Вдруг, когда пробил полдень, за спиной женщины незаметно для нее на эшафот поднялся человек. Я заметил на ее сорочке из грубой шерстяной материи сзади разрез, перехваченный шнурком. Быстрым движением человек развязал шнурок и сдернул сорочку, обнажив до пояса спину женщины, затем схватил раскаленный в жаровне прут и приложил его, сильно нажимая, к обнаженному плечу. Железный прут и рука палача исчезли в облаке белого дыма. Прошло более сорока лет, но у меня до сих пор стоит в ушах и отдается в сердце страшный крик наказуемой. То была воровка, но в моих глазах она превратилась в мученицу. Я ушел с площади — мне было тогда шестнадцать лет — с твердым решением всю жизнь бороться против злодеяний закона.
Из этих злодеяний наихудшее — смертная казнь. И разве, и в нашем столетии, она не применяется даже низшими судебными инстанциями за обычные правонарушения? 20 апреля 1849 года служанка Сара Томас, девушка семнадцати лет, была казнена в Бристоле за то, что в порыве гнева убила поленом избивавшую ее хозяйку. Осужденная не хотела умирать. Чтобы втащить ее на эшафот, потребовалось семь человек. Ее повесили силой. Когда на нее набрасывали петлю, палач спросил ее, не хочет ли она передать что-либо своему отцу. Она на миг перестала хрипеть и ответила: «Да, да, скажите ему, что я его люблю». В начале этого века, в царствование Георга III, в Лондоне были приговорены к смертной казни за кражу трое детей из класса ragged (оборвышей). Как указывает «Ньюгейт Календер», старшему из них не было еще четырнадцати лет. Повесили всех троих детей.
Что за странное представление составили себе люди о смертной казни! Как! В обыкновенной одежде я не имею права убивать, а в судейской мантии — я имею это право? Значит, судейская мантия, подобно сутане Ришелье, покрывает все! Социальная защита? Ах, я вас прошу, избавьте меня от такой защиты! Это убийство, убийство — вот что это. Разве человекоубийство может быть дозволено когда бы то ни было, за исключением случая законной самообороны, в самом узком смысле этого слова (ибо если нападающий, раненный вами, упал, вы уже обязаны оказать ему помощь)? И разве то, что запрещено отдельной личности, разрешается группе лиц? Палач — вот зловещая разновидность убийцы! Убийца официальный, убийца патентованный, находящийся на службе, получающий жалованье, призываемый в определенные часы, совершающий свое дело на виду у всех, убивающий при свете солнца, использующий в качестве орудия смерти «жезл правосудия», признанный всеми государственный убийца! Убийца-чиновник, убийца, укрывшийся под сенью закона, убийца от имени всех! Он получил полномочия на убийство от меня, он получил их от вас. Он душит и режет, а потом хлопает общество по плечу и говорит: «Я работаю на тебя, плати». Он убийца cum privilegio legis,[21] убийца, убивающий на основании декрета законодателя, обсуждения присяжных, решения судьи, с благословения священника, под охраной солдат, в присутствии созерцающей толпы. Это убийца, которого подчас поддерживают сами осужденные на смерть. Так я, обращающийся к вам, как-то раз спорил с неким Марки, приговоренным к смерти, который теоретически был сторонником смертной казни, точно так же, как за два года перед одним нашумевшим процессом я дискутировал по этому поводу с чиновником судебного ведомства Тестом, который одобрял позорящие наказания. Пусть цивилизация знает: она отвечает за палача. Ну что же! Вы ненавидите убийство до такой степени, что убиваете убийцу, я же ненавижу убийство до такой степени, что препятствую вам стать убийцей. Всё против одного: социальное могущество, сосредоточенное в гильотине, общественная сила, растраченная на агонию, — что может быть отвратительнее? Убийство человека человеком приводит в ужас, убийство человека людьми подавляет.
И нужно ли вам повторять без конца, что этот человек, чтобы раскаяться и искупить свою вину, чтобы освободиться от тяжелой ответственности, угнетающей его душу, должен потратить весь остаток своей жизни? Вы же даете ему всего несколько минут! По какому праву? Как осмеливаетесь вы брать на себя страшную ответственность за сокращение срока, оставшегося ему для различных проявлений раскаяния? Отдаете ли вы себе отчет в том, что, убив не раскаявшегося преступника, вы принимаете его вину на себя и она становится вашей виной? Вы свершаете больше чем убийство человека — вы убиваете совесть.
По какому праву вы раньше срока назначаете бога судьей? На каком основании вы распоряжаетесь его волей? Разве его суд — одна из инстанций вашего суда? Неужто вы считаете ваш суд равным божьему суду? Одно из двух: или вы верующие, или нет. Если вы верующие, то как осмеливаетесь вы бросать бессмертие в лицо вечности? Если же вы неверующие, как смеете обрекать живое существо на небытие?
Есть один криминалист, который установил следующее различие: «Делают промах, говоря «казнь»; следует говорить «возмещение». Общество не убивает, оно лишает жизни». Мы, простые смертные, не понимаем этих тонкостей.
Произносят слово «правосудие». Правосудие! О, эта священнейшая и почитаемая всеми идея, это высочайшее равенство, эта глубочайшая правдивость, эта таинственная добросовестность, заимствованная из идеала, эта верховная справедливость, трепещущая пред необъятной вечностью, зияющей перед нами, эта целомудренная чистота неуязвимого беспристрастия, это равновесие невесомого, это понятие, вобравшее в себя все, это наивысшая мудрость, сочетающаяся с состраданием, эта суровая доброта, эта лучезарная равнодействующая всеобщей совести, эта абстракция абсолютного, превращающаяся в земную реальность, это видение права, это сияние вечности, представшей взорам человека, — правосудие! Эта священная интуиция истинного, одним своим присутствием определяющая соотношение добра и зла и делающая человека, в тот момент, когда она в него проникает, богоравным, явление конечное, чьим законом является быть пропорциональным бесконечному, эта божественная сущность, которую язычество превращает в богиню, а христианство в архангела, этот исполин, упирающийся ногами в человеческое сердце и крыльями в звезды, эта Юнгфрау человеческих добродетелей, эта вершина человеческой души, эта дева… О, благий боже, боже вечный, разве можно представить ее стоящей на гильотине? Разве можно представить ее затягивающей ремни на колодках несчастного? Разве можно представить ее развязывающей своими светозарными пальцами шнур ножа гильотины? Разве можно представить ее освящающей и одновременно позорящей этого страшного слугу преступления — палача? Разве можно представить ее выставленной напоказ у позорного столба, словно афишу, повешенную расклейщиком объявлений? Разве можно представить себе ее затиснутой в дорожный мешок палача Колкрафта, где с носками и сорочками валяется веревка, на которой он вешал вчера и будет вешать завтра!
Пока будет существовать смертная казнь, от суда присяжных будет веять холодом: там будет царить ночь.
В январе прошлого года в Бельгии, в период судебного разбирательства в Шарлеруа — судебного разбирательства, во время которого из разоблачений, сделанных мимоходом неким Рабе, можно было заключить, что два человека, гильотинированные в предшествующие годы, Гетхальс и Кекке, были, может быть, невинны (как вам нравится это «может быть»), в самый разгар дебатов один адвокат счел необходимым и возможным, учитывая, что большинство преступлений является результатом жестокости, порожденной невежеством, счел необходимым и возможным доказать важность бесплатного обязательного обучения. Генеральный прокурор прервал его речь и решил его высмеять. «Адвокат, — сказал он, — здесь не парламент». Да, господин генеральный прокурор, здесь могила.
У смертной казни есть два рода сторонников — те, кто ее объясняют, и те, кто ее применяют, иными словами — те, кто занимается ее теорией, и те, кто занимается ее практикой. Но между теорией и практикой согласия нет. И они довольно странно спорят друг с другом. Чтобы уничтожить смертную казнь, достаточно устроить между ними диспут. Послушайте же. Те, кто отстаивает смертную казнь, — почему они это делают? Быть может, потому, что казнь является поучительным примером? Да, говорит теория. Нет, говорит практика, и как можно дальше прячет эшафот, уничтожает Монфокон, упраздняет глашатаев, избегает базарных дней, устанавливает свои механизмы в полночь, а наносит удар на рассвете; в некоторых странах, в Америке и Пруссии, вешают и обезглавливают при закрытых дверях. Быть может, потому, что смертная казнь является выражением справедливости? Да, говорит теория, человек виновен, он наказан. Нет, говорит практика, ибо, что человек наказан — это хорошо, что он мертв — это неплохо, — но кто эта женщина? Вдова. Кто эти дети? Сироты. Вот что оставила за собой смерть. Вдова и сироты, то есть наказанные и в то же время невинные. Где же ваша справедливость? Но если смертная казнь несправедлива, быть может она полезна? Да, говорит теория, труп уже не будет нас беспокоить. Нет, говорит практика, ведь этот труп завещает вам семью, семью без отца, семью без хлеба: вот вдова, вынужденная продавать себя, чтобы прожить, и вот дети, вынужденные красть, чтобы есть. Дюмолар, пятилетний вор, был сыном казненного.
Несколько месяцев тому назад на меня набросились со всех сторон за то, что я осмелился сказать, что это следует считать смягчающим обстоятельством.
Как видите, смертная казнь не является ни поучительной, ни справедливой, ни полезной. Что же она такое? Смертная казнь. Это — Она. Sum qui sum.[22] У нее есть свои основания оставаться самой собою. Но что же тогда? Гильотина ради гильотины? Искусство ради искусства?
Подведем итог.
Итак, вместе с вопросом о смертной казни поднимаются все проблемы, все без исключения: социальная проблема, проблема морали, проблема философская и проблема религиозная. Особенно эта, последняя, которая непознаваема. Отдаете ли вы себе в этом отчет? Да, да, я настаиваю! Вы, сторонники смертной казни, задумывались ли вы над этим? Размышляли ли вы об этом внезапном падении человеческой жизни в бесконечность, над этим падением, неожиданным для самих глубин, произошедшим вопреки предначертанию, над этой внезапностью, столь ужасной для таинственных сил. Вы посылаете священника, но он трепещет так же, как и осужденный. Он также ничего не ведает. И вы хотите мраком осветить непроглядную темноту!
Вы ведь никогда сами не наклонялись над бездной неизвестности? Как же вы осмеливаетесь ввергать туда что бы то ни было? Как только на улицах наших городов появляется эшафот, из мрака, окружающего этот зловещий силуэт, исходит беспредельный трепет, который с вашей Гревской площади доходит до престола всевышнего. Вторжение эшафота потрясает даже ночь. Смертная казнь — это рука общества, держащая человека над бездной, вот она разжимается и выпускает его. Человек падает. Мыслитель, постигший некоторые стороны неизвестности, ощущает содрогание этой таинственной тьмы. О люди, что вы сделали? Кто поймет трепет тьмы? Куда отправилась эта душа? Что вы об этом знаете?
Около Парижа есть отвратительное поле — Кламар. Это место проклятых могил. Это место свидания всех казненных. Там ни у одного скелета нет черепа. И человеческое общество может спокойно спать по соседству с этим полем! Да, на земле есть кладбища, созданные богом. Они выше нашего суждения, богу известно, почему. Но разве можно думать без ужаса о кладбище, созданном человеком!
Нет, мы не устанем восклицать: «Долой эшафот! Смерть смерти!»
Мыслящего человека узнают по священному благоговению перед жизнью.
Я хорошо знаю, что философы — пустые мечтатели. Чего они хотят? Да, они стремятся уничтожить смертную казнь! Они заявляют, что смертная казнь — траур для человечества. Траур! Пришли бы они посмотреть, как смеется толпа, окружающая эшафот. Пусть вернутся они, наконец, к действительности! Там, где они видят траур, мы находим смех. Эти люди, право, витают в облаках. Они кричат о дикости и варварстве, потому что время от времени у нас вешают человека или отрубают ему голову. Вот мечтатели! Общество без казни? Вы так думаете? Можно ли вообразить что-либо более нелепое? Как! Долой эшафот, и в то же время долой войну? Не убивать больше никого, — я спрашиваю вас, есть ли в этом хотя бы капля здравого смысла? И кто, наконец, избавит нас от философов? Когда покончат со всякими этими системами, теориями, беспочвенными мечтами и бессмыслицами? Бессмыслица, — во имя чего, спрошу я вас? Во имя прогресса? Пустое слово. Во имя идеала? Громкое слово. Без палачей, — что же станется с нами? Общество без узаконенной насильственной смерти — что за химера! Жизнь — что за утопия! Кто такие все эти прожекторы-реформаторы? Поэты. Избави нас боже от поэтов! Не Гомер, а г-н Фюльширон необходим человеческому обществу.
Забавно было бы видеть во главе общества и цивилизации Эсхила, Софокла, Исайю, Иова, Пифагора, Пиндара, Плавта, Лукреция, Вергилия, Ювенала, Данте, Сервантеса, Шекспира, Мильтона, Корнеля, Мольера и Вольтера. Было бы от чего надорваться от смеха!
Все степенные люди разразились бы смехом. Все здравомыслящие люди пожали бы плечами. Джон Буль так же, как и Прюдом. Больше того — это был бы хаос. Справьтесь об этом во всех присутствиях, у биржевых маклеров и королевских прокуроров.
Но как бы там ни было, сударь, вы снова собираетесь обсудить эту огромную проблему — проблему узаконенного убийства. Будьте мужественны. Не отдавайте завоеванного. Пусть люди, стремящиеся к добру, всеми силами добиваются успеха.
На свете нет малых народов. Я говорил это Бельгии по поводу осужденных из Шарлеруа. Да будет позволено мне повторить то же самое Швейцарии сегодня. Величие народа вовсе не измеряется его численностью, подобно тому как величие человека не измеряется его ростом. Ум и доблесть — единственное мерило. Велик тот, кто подает великий пример. Малые нации станут великими нациями, когда рядом с многочисленными, обладающими обширными территориями странами, которые упорствуют в фанатизме и предрассудках, в ненависти и войнах, в рабстве и убийствах, они будут кротко и гордо проводить идею братства, отвергнут меч, уничтожат эшафот, прославят прогресс и будут жить с ясной, как небо, улыбкой на устах. Слова пусты, если за ними не скрывается идея. Мало быть республикой, надо быть свободой. Мало быть демократией, надо быть гуманностью. Народ должен быть человеком, человек должен иметь душу. Было бы отрадно, если бы в момент, когда Европа движется вспять, Женева пошла вперед. Пусть Швейцария, и в особенности ваша маленькая благородная республика, подумает о том, какое это будет великолепное зрелище: республика, уничтожающая смертную казнь перед лицом всех монархий. Было бы величественно возродить в новой форме старое поучительное соперничество Женевы и Рима и открыть для взоров и размышлений цивилизованного мира, с одной стороны, Рим, с его папством, которое осуждает и проклинает, с другой стороны — Женеву, с ее евангелием, которое прощает.
Народ Женевы, ваш город стоит на райском озере, вы живете в благословенном краю, вас окружают все чудеса мироздания. Привычное созерцание прекрасного открывает истину и налагает обязанности. Цивилизация, как и природа, должна быть гармоничной. Прислушайтесь к тому, что вам говорят все эти полные милосердия чудеса, верьте вашему лучезарному небу, из его лазури нисходит благо, — так уничтожьте же эшафот. Не будьте неблагодарными. Пусть никто не скажет, что в этом чудесном уголке земли, где бог являет человеку священное великолепие Альп, Арву, Рону, голубой Леман и освещенный солнечным сиянием Монблан, человек в обмен и в благодарность являет богу гильотину!
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 29 ноября 1862
Милостивый государь!
Письмо, которое я имел честь послать вам 17 ноября, очевидно дошло до вас числа 19-го или 20-го. На следующий день после того, как я продиктовал это письмо, в суде департамента Соммы стало слушаться дело Дуаз-Гарден, которое сразу не только осветило некоторые ужасные случайности смертной казни, но и обнаружило крайнюю необходимость коренного пересмотра уголовного кодекса. Чудовищные факты по-своему доказывают необходимость реформ.
Сегодня я прочел в «Пресс» следующее сообщение из Берлина, датированное 24-м числом: «Вы напечатали письмо, адресованное Виктором Гюго г-ну Босту в Женеву, по поводу смертной казни. Опубликование этого письма несколько запоздало. Уже две недели тому назад женевское Учредительное собрание закончило свою работу. Принятая им конституция не отвечает пожеланиям поэта, так как она сохранила смертную казнь, отменив ее лишь для политических преступлений».
Нет, еще не поздно.
Свое письмо я адресовал скорее народу, который решает, чем конституционному комитету, который лишь подготавливает решения.
Через несколько дней, 7 декабря, проект конституции будет поставлен на народное голосование. Значит, время еще есть.
Конституция девятнадцатого века, хоть в какой-то мере сохраняющая смертную казнь, недостойна республики. Кто произносит слово «республика», подразумевает слово «цивилизация». Отвергнув проект, который ему собираются предложить, народ Женевы — это его право и его долг — свершит одно из тех вдвойне великих деяний, которые отмечены печатью верховной власти и печатью правосудия.
Быть может, вы сочтете полезным опубликовать это письмо.
Еще раз приношу вам, милостивый государь, уверения в моем глубоком к вам уважении и моей искренней сердечности.
В. Г.
Милостивый государь!
Соблаговолите, пожалуйста, включить и мой взнос в подписку в пользу Дуаз. Однако не следует ограничиваться только сбором денег. Сейчас происходит нечто гораздо худшее, чем то, что происходило, быть может, даже в деле Лезюрка: пытка, восстановленная во Франции в девятнадцатом веке, признание, вырванное при помощи удушения, смирительная рубашка, надетая на беременную женщину; заключенная, доведенная до безумия; чудовищное детоубийство, совершенное законом, — убийство ребенка во чреве матери во время пыток; поведение судебного следователя, двух председателей суда и двух прокуроров, осуждение невиновной, а после признания ее невиновности оскорбление, нанесенное ей во время судебного заседания со стороны правосудия, которое должно было бы пасть перед ней на колени, — все это далеко превосходит вопрос о деньгах.
Спора нет, подписка — хорошее, полезное и похвальное дело, но в данном случае требуется более высокое возмещение. Обществу причинен еще больший ущерб, чем Розали Дуаз. Цивилизации нанесено глубокое оскорбление. И больше всего страдает от этого оскорбления правосудие.
Подписка — пусть; но мне кажется, что бывшие министры юстиции и бывшие старейшины адвокатов должны предпринять что-то другое. Что касается меня, то у меня есть долг, и я его исполню.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 2 декабря 1862
Русские солдаты, станьте вновь людьми!
В этот момент вам предоставляется возможность покрыть себя славой; воспользуйтесь же этой возможностью.
Пока еще не поздно, слушайте:
Если вы будете продолжать эту варварскую войну; если вы, офицеры, благородные сердца, вы, кого по малейшей прихоти могут разжаловать и бросить в Сибирь; если вы, солдаты, вчерашние крепостные, сегодняшние невольники, насильно отторгнутые от матерей, невест и семей, рабы кнута, с которыми дурно обращаются, которых плохо кормят и обрекают многие годы, неизвестно сколько лет, нести военную службу, а в России она более тягостна, чем каторга в других странах; если вы, сами жертвы, пойдете в бой против жертв; если в священный час, когда поднимается достойная благоговения Польша, в последний час, когда вам предоставлен выбор между Петербургом, где царствует тиран, и Варшавой, где царствует свобода, если в этой решающей схватке вы забудете о вашем долге, о вашем единственном долге — братстве; если вы выступите против поляков заодно с царем, их и вашим палачом; если вы, угнетенные, извлекли из вашего угнетения лишь один урок — поддерживать угнетателя; если свое несчастье вы превратите в свой позор; если вы, вооруженные, отдадите свою слепую и одураченную силу на службу деспотизму, огромному, но слабому чудовищу, подавляющему без разбора всех — и русских и поляков; если, вместо того чтобы повернуться и выступить против палача народов, вы, пользуясь перевесом в оружии и числе, трусливо раздавите это отчаявшееся героическое население, отстаивающее первейшее из прав — право на родину; если в середине девятнадцатого века вы совершите убийство Польши; если вы сделаете это, — знайте, русские солдаты, вы падете, что почти невозможно, еще ниже южноамериканских банд и вызовете омерзение всего цивилизованного мира! Преступления, совершенные путем насилия, есть и остаются преступлениями; отвращение общества — это уголовная кара.
Русские солдаты, берите за образец поляков, не сражайтесь с ними!
В Польше перед вами не враги, а люди, подающие вам пример.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 11 февраля 1863
Отвиль-Хауз, Гернсей, 18 ноября 1863
Дорогой Гарибальди!
Я был в отъезде и потому с опозданием получил ваше письмо; по этой же причине и вы с опозданием получите ответ.
В этом конверте вы найдете мой подписной лист.
Вы безусловно можете рассчитывать на все то немногое, что я собой представляю и что я в состоянии сделать. Поскольку вы считаете это полезным, я воспользуюсь первым же случаем, чтобы поднять голос за ваше дело.
Вам необходимы миллион рук, миллион сердец, миллион душ. Вам необходимо великое ополчение народов. Оно придет.
Ваш друг
Виктор Гюго.
Защитники Пуэблы!
Разумеется, я за вас.
С вами воюет не Франция, а Империя. Да, я за вас. Мы противостоим Империи, вы — на своем посту, я — на своем, вы — у себя на родине, я — в изгнании.
Сражайтесь, боритесь, будьте непреклонны, и если вы считаете, что мое имя может вам пригодиться, — пользуйтесь им. Цельтесь в голову этого человека, и пусть вашим зарядом будет свобода!
Есть два трехцветных знамени: трехцветное знамя республики и трехцветное знамя Империи. Против вас поднято не первое из них, а второе.
На первом начертано: «Свобода, Равенство, Братство».
На втором: «Тулон. 18 брюмера. — 2 декабря. Тулон».
Я слышу ваш призыв, обращенный ко мне, я хотел бы встать между нашими солдатами и вами, — но кто я? Увы, тень! Наши солдаты неповинны в этой войне. Они страдают от нее так же, как и вы, и обречены на страшную муку — вести эту войну, ненавидя ее. История неизменно выносит обвинительный приговор полководцам и оправдательный — армиям. Армии — это совокупность храбрецов, пораженных слепотой, это силы, у которых отняли сознание; угнетение народов, осуществляемое армией, начинается с ее собственного закрепощения; эти захватчики сами закованы в цепи, и первым рабом солдата становится он сам. После таких событий, как Восемнадцатое брюмера или Второе декабря, армия — уже не более как призрак нации.
Доблестные воины Мексики, держитесь стойко!
Республика за вас, она высоко подымает над вашими головами и сияющее цветами радуги знамя Франции и усеянное звездами знамя Америки.
Надейтесь! Ваше героическое сопротивление опирается на вашу правоту, и за ним стоит великая, неодолимая сила — справедливость.
Посягательство на Мексиканскую республику — продолжение посягательства на республику Французскую. Одна западня следует за другой. Я твердо надеюсь — позорная попытка, предпринятая Империей, не удастся, и вы победите. Но в любом случае, окажетесь ли вы победителями или побежденными, наша Франция останется вашей сестрой, сестрой и в славе и в несчастье. И раз вы обращаетесь ко мне, к моему имени, я повторяю: я с вами, и если вы победите — я принесу вам в дар братское чувство гражданина, а если будете побеждены — братское чувство изгнанника.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 16 апреля 1864
Господа!
Мне кажется, что я опять во Франции. Ощущать себя среди вас — это все равно что быть на родине. Вы зовете меня, и душа моя спешит к вам.
Прославляя Шекспира, вы, французы, подаете прекраснейший пример. Вы ставите его рядом с вашими национальными знаменитостями. Вы даете Шекспиру возможность побрататься с Мольером, связывая их друг с другом, и вновь приводите к нему Вольтера. В то самое время, когда Англия провозглашает Гарибальди гражданином Лондона, вы провозглашаете Шекспира гражданином французской литературной республики. Ибо Шекспир действительно принадлежит вам. Вы всё любите в этом человеке, и прежде всего то, что он человек; вы славите в нем актера, который страдал, философа, который боролся, поэта, который победил. Ваши приветствия прославляют волю в его жизни, мощь в его гении, совесть в его искусстве, гуманность в его драматургии.
И вы правы, ибо это справедливо. Цивилизация рукоплещет этому благородному празднеству.
Вы — поэты, прославляющие поэзию, вы — мыслители, прославляющие философию, вы — художники, прославляющие искусство, и вдобавок ко всему этому вы — Франция, приветствующая Англию. Это возвышенное объятие двух сестер — нации, породившей Венсана де Поля, и нации, породившей Уилберфорса; объятие Парижа, олицетворяющего равенство, и Лондона, олицетворяющего свободу. Из этого объятия возникнет обмен. Одна нация поделится с другой тем, что она имеет.
Приветствовать Англию в лице ее великого сына от имени Франции — это прекрасно. Но вы делаете еще больше. Вы преступаете географические границы; для вас нет французов, нет англичан; все вы — братья одного гения, и вы чествуете его. Вы чествуете ту планету, вы поздравляете ту землю, которая триста лет назад, в день, подобный сегодняшнему, видела рождение Шекспира. Вы подтверждаете высокий принцип вездесущности умов, из которого вытекает единство цивилизации. Вы изгоняете эгоизм из сердца наций. Корнель принадлежит не нам, а Мильтон — не им, все принадлежат всем. Вся земля есть родина разума, вы объявляете своими всех гениев и отдаете их всем народам. Уничтожая преграды между поэтами, вы уничтожаете их между всеми людьми, и это смешение славы — начало исчезновения всех границ. Священное взаимопроникновение! Да, поистине, это великий день.
Гомер, Данте, Шекспир, Мольер, Вольтер неделимы. Помочь человеческому роду завладеть наследием всех великих людей, сделать их великие творения общим достоянием — таков первый шаг. Остальное придет потом.
Вот в чем состоит ваше начинание, общечеловеческое, гуманное, взаимообязывающее, братское, лишенное национальной ограниченности, не признающее никаких перегородок. Великолепное приятие Европы Францией и всего мира — Европой. Из празднеств, подобных этому, берет начало цивилизация.
Чтобы возглавить это достопамятное собрание, вы имели возможность выбирать в кругу людей, пользующихся самой громкой славой. Среди вас множество знаменитых, широко известных имен; ваш список блистает ими. Почти все наиболее выдающиеся представители драмы, романа, истории, поэзии, философии, искусства собрались в этот торжественный день у пьедестала Шекспира. Но, по-видимому, именно для того, чтобы еще более оттенить вненациональный характер этого празднества, чтобы эта манифестация оказалась вне всех и всяких географических границ, вам пришла мысль избрать председателем человека, поставленного в столь же необычное положение, француза, живущего вне Франции, отсутствующего и в то же время присутствующего, француза, чья телесная оболочка сейчас в Англии, а душа в Париже, — своеобразное связующее звено, которое находится на таком расстоянии между двумя странами, что, пожалуй, оно могло бы соединить руки двух августейших наций. Волею судеб в таком именно положении оказался я, и этой-то ныне счастливой для меня случайности я обязан тем, что ваш почетный выбор пал на меня.
Приношу вам свою признательность и предлагаю следующий тост: «За Шекспира и за Англию! За окончательное торжество великих умов и за единение народов на пути к прогрессу и идеалу!»
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 17 апреля 1864
Спасибо вам. Вы только что заставили меня пережить прошлое. 17 апреля 1825 года, ровно тридцать девять лет тому назад (позвольте мне отметить это незначительное, но интересное для меня совпадение), я приехал в Блуа. Было утро. Приехал я из Парижа и ночь провел в почтовой карете, — а что в ней делать? Я написал «Балладу о двух стрелках». Затем, закончив последние стихи еще до наступления рассвета, я стал разглядывать при свете фонаря проходившие то и дело справа и слева воловьи стада, спускавшиеся из Орлеане в Париж, и незаметно заснул. Голос кучера разбудил меня. «Вот и Блуа!» — крикнул он. Я открыл глаза и увидел сразу тысячу окон, беспорядочное и неясное скопление домов, колокольни, замок, холм, увенчанный высокими деревьями, линию остроконечных фасадов с каменными коньками крыш на берегу реки, словом — целый старинный город, расположенный амфитеатром и капризно раскинувшийся на выступах покатого склона. Он напоминает мне Гернсей, где я живу теперь, с той лишь разницей, что океан пошире Луары и над ним нет моста, ведущего на другой берег. Над Блуа вставало солнце.
Через четверть часа я был уже на улице Фуа, у дома № 73, и постучал в небольшую дверь, ведущую в сад. Человек, работавший в саду, открыл мне. Это был мой отец.
Вечером отец повел меня на холм, возвышающийся над домом; там растет дерево Гастона. Я вновь увидел, но уже сверху, город, на который утром смотрел снизу; его общий вид, несмотря на некоторую строгость, был еще более очаровательным. Утром город, как мне казалось, хранил еще следы изящного беспорядка после внезапного пробуждения; вечером его очертания выглядели более спокойными. Хотя было еще светло, так как солнце только что село, появилась какая-то грусть; ретушь сумерек смягчала острые выступы крыш; ослепительный отблеск утренней зари на окнах сменился мерцанием редких свечей; контуры предметов таинственно преображались наступавшей темнотой; все резкое проигрывало, все округлое выигрывало; стало больше изгибов и меньше углов. Я смотрел с большим волнением, умиленный этим зрелищем. С неба веяло легким дыханием лета. Город предстал передо мной не таким, как утром, — веселым, восхитительным и беспорядочным, — а спокойным и гармоничным; он делился на пропорциональные участки, уравновешивавшие друг друга; перспективы отступали, ярусы высились один над другим стройно и строго. Собор, здание епископата, черная церковь святого Николая, замок — цитадель и дворец, овраги, слившиеся с городом, подъемы и спуски, где дома то карабкаются, то катятся вниз, мост с обелиском, извивающаяся лента красавицы Луары, прямоугольные полосы тополей, а далеко на горизонте, в неясной дымке, Шамбор со своими бесчисленными башенками, леса, куда уходит старинная дорога под названием «Римские мосты», отмечающая древнее русло Луары, — все это вместе поражало своим величием и мягкостью. К тому же мой отец любил этот город.
Сегодня вы мне его вернули.
Благодаря вам я снова в Блуа. Ваши двадцать офортов показывают этот город с интимной стороны — не город дворцов и церквей, а город домов.[23] С вами выходишь на улицу, входишь в старые домики, и эти обветшалые постройки, будь то деревянный дом с резьбой на улице Сен-Любен, или отель Дени-Дюпон с фонарем над винтовой лестницей, уходящей вверх косыми пролетами, или дом на улице От, или аркада с низким сводом на улице Пьер-де-Блуа, — щедро показывают готическую фантазию или изящество Ренессанса, скрашенные поэзией ветхости. Ветхость дома не мешает ему быть сокровищем. Нет ничего очаровательнее, чем пожилая женщина с умом и сердцем. Многие изящные дома, зарисованные вами, напоминают мне таких пожилых женщин. Познакомиться с ними — большая удача. А когда являешься, как я, их старым другом, то вновь увидеть их — большая радость. Сколько вещей они могут вам рассказать, и какое это восхитительное перебирание в памяти всех мелочей прошлого! Взгляните, например, на этот легкий и изящный домик на улице Орфевр; кажется, что ведешь с ним интимную беседу.
Глядя на все это изящество, чувствуешь себя счастливым. Вы даете нам возможность все узнать, — настолько ваши офорты имеют портретное сходство. Это фотографическая точность в сочетании со свободой большого искусства. Ваша улица Шемонтон — просто шедевр. Я поднялся вместе с добрыми солонскими поселянами, зарисованными вами, по большим ступеням замка. Дом со статуэтками на улице Пьер-де-Блуа можно сравнить с чудесным Домом музыкантов в Веймуте. Я узнаю все. Вот Серебряная башня, вот дом с высоким мрачным щипцом на углу улиц Виолетт и Сен-Любен, вот отель Гизов, вот отель Шеверни, вот отель Сардини со сводами, напоминающими ручки корзинок, вот отель Аллюи с изящными арками времен Карла VIII, вот ступени эпохи Людовика Святого, ведущие в собор, вот улица Сермон, а в глубине — почти романский силуэт церкви святого Николая; вот грациозная многогранная башенка, называемая Молельней королевы Анны. Позади этой башенки находился сад, где подагрик Людовик XII совершал прогулки на маленьком муле. У Людовика XII, как и у Генриха IV, есть свои приятные стороны. Он наделал много глупостей, но это был король-добряк. Он швырял в Рону папки с судебными кляузами, затеянными против жителей Во. Он был достойным отцом своей дочери — отважной гугенотки и астролога Рене Бретонской, столь неустрашимой в Варфоломеевскую ночь и столь непреклонной в деле при Монтаржи. В молодости он провел три года в башне Буржа и отведал железной клетки. Но то, что озлобило бы другого, сделало его добродушным. Он вступил победителем в Геную с роем золотых пчел на кольчуге и девизом: «Non utitur aculeo».[24] Придворному, сказавшему ему при Аньяделе: «Вы подвергаете себя опасности, государь!» — он отвечал: «Держитесь за мной!» Он же говаривал: «Добрый король — скупой король. Я считаю, что лучше вызывать смех у придворных, чем обременять народ». Он говорил: «Самая дрянная тварь, которую видишь, это прокурор со своими мешками». Он ненавидел судей, жаждущих осудить и пытающихся отягчить вину обвиняемого. «Они, — говорил он, — подобны сапожникам, которые удлиняют кожу, натягивая ее зубами». Он умер от чрезмерной любви к своей жене, как впоследствии Франциск II; оба они были сладостно умерщвлены женщинами по имени Мария. Супружество было кратким. 1 января 1515 года, через восемьдесят три дня, или, вернее, восемьдесят три ночи после свадьбы, Людовик XII скончался. Так как это был Новый год, он сказал жене: «Милая, пусть моя смерть будет для вас новогодним подарком». Она приняла этот дар, разделив его с герцогом де Брандоном.
Другая тень, витающая над Блуа, столь же отвратительна, сколь приятен Людовик XII. Это тот самый Гастон, Бурбон с примесью Медичи, флорентинец шестнадцатого века, подлый, вероломный и остроумный, который по поводу ареста Лонгвиля, Конти и Конде сказал: «Удачная охота. За один раз поймать лису, обезьяну и льва!» То был любознательный художник, коллекционер, влюбленный в медали, филигранные изделия и бонбоньерки, способный любоваться по утрам крышкой шкатулки из слоновой кости, в то время как рубили головы его друзьям, которых он предал.
Все эти образы — и Генриха III, и герцога Гиза, и других, включая сюда и Пьера де Блуа, прославившегося тем, что он первым произнес слово «транссубстанциация», — я вновь увидел сквозь пелену истории, перелистывая ваш драгоценный альбом. Ваш «Фонтан Людовика XII» надолго приковал мое внимание. Вы изобразили его таким, каким я его видел: и старым и юным в одно и то же время, словом — очаровательным. Это один из ваших лучших рисунков. Мне кажется, что изображенная вами «Оптовая лавка руанских ситцев», напротив отеля Амбуаз, была уже там в мое время. У вас правдивый и тонкий талант, уменье улавливать стиль, твердая, ловкая и сильная рука; в вашем резце много ума и вместе с тем много непосредственности, вы владеете редким даром передавать игру светотени. В ваших офортах меня поражает и восхищает яркий свет, веселье и улыбка — эта радость пробуждения, в которой заключена вся прелесть утра. Ваши рисунки словно купаются в лучах зари. Это — подлинный Блуа, мой Блуа, мой светозарный город, ибо во мне живо первое впечатление от него, сразу же по приезде. Блуа для меня всегда радужный, я вижу его лишь в час восхода солнца. Таковы ощущения, связанные с молодостью и родными местами.
Я увлекся долгой беседой с вами, потому что вы доставили мне удовольствие. Вы затронули мою слабую струну, вы приоткрыли завесу, таившую священные для меня воспоминания. Меня охватывает порою горькая грусть, вы же дали мне ощутить грусть сладостную. Сладостно грустить — это отрада, и я вам за это признателен. Я рад, что он так хорошо сохранился, так мало изменился и что он все еще похож на тот, каким я его видел сорок лет назад, этот город, с которым меня связывают незримые и неразрывные духовные нити, этот Блуа, который видел меня подростком, этот Блуа, чьи улицы меня знают и где есть дом, в котором я был любим; по этому городу я и совершил сейчас с вами прогулку, мысленно разыскивая моего седоголового отца, и при этом обнаружил, что сам стал седым.
Жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 1 мая 1865
Господин гонфалоньер Флоренции!
Ваше любезное письмо глубоко меня тронуло. Вы приглашаете меня на благородное празднество. Ваш национальный комитет выразил желание, чтобы мой голос прозвучал на этом торжестве, величайшем из всех торжеств. В настоящее время Италия дважды утверждает себя пред лицом всего мира — провозглашая свое единство и чествуя своего великого поэта. Жизнь народа — в его единстве; единая Италия — вот истинная Италия. Объединиться — значит обрести жизнь. Избрав эту славную годовщину для торжественного празднования своего объединения, Италия как бы решила приурочить день своего рождения ко дню рождения Данте. Итальянская нация хочет, чтобы ее памятная дата совпала с памятной датой этого человека. Что может быть прекраснее?
Действительно, Италия воплощена в Данте Алигьери. Подобно ему, она доблестна, вдумчива, горда, великодушна, отважно сражается, отважно мыслит. Подобно ему, она сочетает в глубоком единстве поэзию и философию. Подобно ему, она жаждет свободы. Подобно ей, он исполнен величия, которым пронизана его жизнь, и красоты, которой пронизаны его творения. Италия и Данте сливаются друг с другом и отождествляются в этом взаимопроникновении; они озаряют друг друга своими лучами. Италия столь же велика, сколь Данте славен. У них — одно сердце, одна воля, одна судьба. Италия сходна с Данте той грозной внутренней силой, которую и она и он проявили в несчастье. Она — властительница, он — гений. Подобно ему, она была в изгнании; подобно ей, он увенчан лаврами.
Подобно ему, она прошла сквозь ад.
Хвала ее выходу к свету!
Она познала, увы, все семь кругов ада; она вынесла и превозмогла горестную раздробленность, она была тенью, была географическим понятием! Сейчас она — Италия. Она так же — Италия, как Франция — Франция, как Англия — Англия; она воскресла во всеоружии, ослепительно прекрасная; она оставила позади свое мрачное, трагическое прошлое, она начинает свое восхождение к будущему; и как хорошо, как чудесно, что в этот светлый час, час великого ликования, смело шествуя вперед, озаренная солнцем цивилизации и славы, она вспоминает о той долгой ночи, когда ее светочем был Данте!
Признательность великих народов великим людям — благой пример. Нет, не говорите, что народы неблагодарны. Бывали времена, когда один человек являлся совестью всей нации. Прославляя этого человека, нация доказывает всему миру, что в ней жива совесть. Она, можно сказать, призывает в свидетели свой собственный дух. Итальянцы, любите, сохраняйте, почитайте ваши великолепные древние города и благоговейте перед Данте. Эти города были вашей отчизной, Данте был вашей душой.
Одно за другим шесть столетий сооружали пьедестал памятника Данте. В каждом столетии цивилизация перевоплощается. В каждом столетии человечество словно рождается вновь, и можно сказать, что бессмертие Алигьери уже в шестой раз провозглашается человечеством, шесть раз преображенным. Грядущие поколения вновь и вновь будут славить его.
Данте Алигьери, человек-светоч, был для Италии источником жизни.
Долгая ночь тяготела над Италией — ночь, во время которой мир коченел от холода; но Италия жила. Скажу более — даже в этой мгле Италия блистала. Она лежала в гробу, но не была мертва. О том, что она жива, говорили ее литература, поэзия, наука, памятники зодчества, живопись, великие открытия. Какое сияние искусства, от Данте до Микеланджело! Какое грандиозное, двойное раскрытие тайн земли и неба: тайн земли — Христофором Колумбом, тайны неба — Галилеем! И все эти чудеса творила мнимоумершая Италия! О, поистине она была жива! Она гневно заявляла об этом лучами, исходившими из ее склепа. Италия — могила, откуда воссияла заря.
Угнетенная, закованная в цепи, окровавленная, заживо погребенная, Италия просветила мир. С кляпом во рту, она сумела выразить свою душу. Она металась в своем саване, порываясь помочь цивилизации. Кто бы мы ни были, все мы, умеющие читать и писать, благоговеем пред тобой, о наша матерь! Мы — древние римляне с Ювеналом и флорентийцы — с Данте!
Италия изумительна тем, что она — страна предтечей. Во все периоды ее истории повсюду в Италии мы видим изумительные начинания. Вновь и вновь намечает она величественный путь прогресса. Благословим ее за этот священный почин! Она — апостол и вместе с тем творец прекрасного. Варварство внушает ей омерзение. Она первая пролила свет на непомерную жестокость наказаний, и земных и небесных. Это она дважды призывала к возмущению против пыток, сначала против тех, на которые обрекал сатана, затем против тех, которые измыслил Фариначчи. Есть глубокая связь между «Божественной комедией», бичующей догму, и «Трактатом о преступлениях и наказаниях», бичующим закон. Италия ненавидит зло. Она не осуждает на вечные муки и не присуждает к наказанию. Она борется с чудовищем в обоих его обличьях — ада и эшафота. Против первого боролся Данте, против второго — Беккария.
Но и в других областях Данте — предтеча.
В тринадцатом веке у Данте зародилась мысль, осуществившаяся в девятнадцатом. Он знал, что все истинное и справедливое неизбежно должно претвориться в жизнь, что закон развития — божественный закон, и он хотел объединения Италии. В наши дни его утопия стала фактом. Мечты великих людей — зародыши будущих деяний. Мыслители предвидят ход истории.
Единство, которого Герард Гроот и Рейхлин требовали для Германии и которого Данте хотел для Италии, — не только жизненная необходимость для наций, оно — цель всего человечества. Там, где стираются границы, зло перестает существовать. Рабство скоро исчезнет в Америке, почему? Потому что там возродится единство. Войны в Европе постепенно затухают, — почему? Потому что постепенно создается единство. Разителен параллелизм между исчезновением бичей рода людского и слиянием человечества в единое целое.
Предстоящее торжество — великолепный признак. Одна из наций славит память гения, и это — великий праздник для всех людей. Так Германия славила Шиллера, затем Англия — Шекспира, так ныне Италия славит Данте. И в этих торжествах участвует вся Европа. Высшая общность! Каждая нация отдает другим частицу порожденного ею великого человека. В братстве гениев намечается грядущее единство народов.
Прогресс все решительнее будет шествовать по этому пути — пути света. Так, шаг за шагом, без потрясений мы придем к великому итогу — осуществлению наших чаяний; так, дети распрей, мы достигнем единения; так, силою вещей и могуществом идей, все мы придем к полному согласию, миру, гармонии. Не будет больше чужестранцев. Все жители земного шара станут соотечественниками. Такова высшая правда; таково неминуемое завершение: единство всего человечества пред лицом единого бога!
Я с сыновним чувством присоединяюсь к празднеству всей Италии.
Виктор Гюго.
Из Афин до меня доносится вопль.
Из города Фидия и Эсхила ко мне обращаются с призывом, чьи-то голоса произносят мое имя.
Кто я, что заслужил такую честь? Никто. Побежденный.
А кто обращается ко мне? Победители.
Да, героические кандиоты, сегодня угнетенные, в будущем — вы победите. Держитесь стойко! Даже если вас разгромят, вы восторжествуете. Предсмертное возмущение — великая сила. Это апелляция к богу, а он отменяет… что? Приговоры монархов.
Эти всемогущие державы, действующие против вас, эти коалиции слепых сил и укоренившихся предрассудков, эти вооруженные древние деспотии обладают одним отличительным свойством: все они изумительно быстро идут ко дну. Древний монархический корабль, корма которого украшена тиарой, а нос — чалмой, дал течь. Сейчас он терпит крушение в Мексике, в Австрии, в Испании, в Ганновере, в Саксонии, в Риме и других местах. Держитесь стойко!
Победить вас невозможно!
Подавить восстание — не значит уничтожить дух свободы.
Совершившихся фактов не существует. Существует только право.
Факты никогда не совершаются до конца. Их постоянная незавершенность — брешь, в которую проникает право. Право никогда не тонет. Волны событий порой захлестывают его — оно появляется вновь. Потопленная Польша снова выплывает на поверхность. Уже девяносто четыре года носится это мертвое тело по волнам европейской политики, и столько же лет народы видят, как над совершившимися фактами витает эта живая душа.
Критяне, вы тоже живая душа.
Греки Кандии, за вас право и за вас здравый смысл. Причины действий турецкого паши на Крите недоступны нашему разуму. То, что справедливо для Италии, справедливо для Греции. Италии нельзя вернуть Венецию, не возвратив Крит грекам. Один и тот же принцип не может быть истиной в одном случае и ложью в другом. То, что там — сияние зари, не может быть здесь мраком могилы.
Тем временем кровь льется потоками, а Европа не вмешивается. Она взяла невмешательство в привычку. Сегодня — очередь султана. Он истребляет целую нацию.
Существует ли некое турецкое божественное право, которое христиане почитают так же, как божественное право своих монархов? Сейчас убийства, разбой, насилия обрушились на Кандию, как полгода назад на Германию. То, что не было бы дозволено Шиндерханнесу, дозволено политике. Равнодушно, с саблей у пояса, взирать на резню — это называется быть государственным деятелем.
Нас уверяют, что в интересах религии нужно дать туркам беспрепятственно зверствовать на Кандии и что устои общества поколебались бы, если бы на всем протяжении от Скарпенто до Киферы не перебили всех младенцев до единого. Уничтожать урожай, предавать селения огню — якобы полезное дело. Доводы, которые выдвигают, чтобы объяснить эти зверства и заставить мириться с ними, превышают наше понимание. То, что произошло этим летом в Германии, тоже поражает нас. Одно из унижений, знакомых тем, кто, как я, отупел от долгого изгнания, заключается в неспособности понять великие побуждения современных убийц.
Все равно, отныне критский вопрос — в порядке дня. Он будет разрешен, и разрешен, как все вопросы нашего века, освобождением угнетенных.
Единая Греция, единая Италия, венец первой — Афины, венец второй — Рим. Вот что мы, люди Франции, обязаны дать двум нашим матерям.
Это — неоплаченный долг; Франция погасит его. Это — святая обязанность; Франция выполнит ее.
Когда?
Держитесь стойко!
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 2 декабря 1866
Отвиль-Хауз, 17 февраля 1867
Я пишу эти строки, повинуясь приказу свыше — приказу людей, испытывающих смертную муку.
Из Греции до меня донесся второй призыв.
Передо мной письмо, отправленное из лагеря повстанцев, из Омалоса, селения Кидонийской епархии, обагренное кровью мучеников, писанное среди развалин, среди трупов, проникнутое духом чести и свободы. В нем есть нечто героически повелительное. Заголовок гласит: «Народ Крита — Виктору Гюго». В этом письме сказано: «Продолжи дело, которое ты начал».
Я продолжаю его. И, так как умирающая Кандия этого хочет, я снова поднимаю свой голос.
Это письмо подписал Зимбракакис.
Зимбракакис — герой этого восстания на Кандии, а Зирисдани — его предатель.
В часы великой борьбы целые народы воплощаются в воинах, которые в то же время являются светочами мысли; таков был Вашингтон, таков был Боцарис, таков Гарибальди.
Как Джон Браун встал на защиту негров, как Гарибальди встал на защиту Италии, так Зимбракакис встает на защиту Крита.
Если он останется верен себе до конца, — а это так будет, — то погибнет ли он, как Джон Браун, или восторжествует, как Гарибальди, — Зимбракакис будет великим.
Хотите знать, каково положение на Крите? Вот некоторые факты.
Восстание не умерло. Оно подавлено в долинах, но держится в горах. Оно живо, оно взывает, оно молит о помощи.
Почему Крит восстал? Потому, что господь создал его прекраснейшей страной мира, а турки превратили его в несчастнейшую страну; потому, что на Крите все есть в изобилии и нет торговли, есть города и нет дорог, есть села и нет даже тропинок, есть гавани и нет причалов, есть реки и нет мостов, есть дети и нет школ, есть права и нет закона, есть солнце и нет света. При турках там царит ночь.
Крит восстал потому, что Крит — это Греция, а не Турция, потому, что иго чужеземца непереносимо, потому, что угнетатель, если он того же племени, что и угнетаемый, — омерзителен, а если он пришелец — ужасен; потому, что победитель, ломаным языком провозглашающий варварство в стране Этиарха и Миноса, — невозможен; потому, что и ты, Франция, восстала бы!
Крит восстал — и это прекрасно.
Что дало восстание? Сейчас скажу. По 3 января — четыре битвы, из которых три победы: Апокорона, Вафе, Кастель-Селино, и одно поражение: Аркадион! Остров рассечен восстанием надвое: одна половина его — во власти турок, другая — во власти греков. Линия военных действий идет от Скифо и Роколи к Кисамосу, к Лазити и доходит до Иерапетры. Шесть недель тому назад турки, оттесненные вглубь острова, удерживали лишь немногие селения на побережье и западный склон Псилоритийских гор с Амбелирсой. Стоило Европе в тот момент шевельнуть пальцем — и Крит был бы спасен. Но Европе было не до того. Тогда происходила пышная свадьба, и Европа любовалась балом.
Название «Аркадион» знают все, но что там произошло — мало кто знает. Вот подробности, правдивые и почти никому не известные. Шестнадцать тысяч турок напали на основанный Гераклием на горе Ида монастырь Аркадион, где находилось сто девяносто семь мужчин, триста сорок три женщины и множество детей. У турок — двадцать шесть пушек и две гаубицы, у греков — двести сорок ружей. Двое суток длится битва. Тысяча двести пушечных ядер изрешетили монастырь; одна из стен рушится, турки врываются в брешь; греки продолжают сражаться; сто пятьдесят ружей уже выбыли из строя, но еще шесть часов идёт жаркий бой в кельях и на лестницах, и во дворе лежат две тысячи трупов. Наконец последнее сопротивление сломлено; победители-турки наводняют монастырь. Остался лишь один забаррикадированный зал, где хранятся запасы пороха; в этом зале, у алтаря, посреди кучки женщин и детей, молится восьмидесятилетний старец, игумен Гавриил. Всюду вокруг турки убивают мужей и отцов; но если эти женщины и дети, заранее предназначенные для двух гаремов, останутся в живых — их ждет страшная участь. Дверь трещит под ударами топоров, она вот-вот рухнет. Старец берет с алтаря зажженную свечу, обводит глазами детей и женщин, подносит свечу к пороху — и спасает их. Вмешательство грозной силы — взрыв — приносит побежденным избавление, агония становится торжеством, и героический монастырь, сражавшийся как крепость, умирает как вулкан.
Защита Псары — не более эпична, защита Мисолонги — не более величественна.
Таковы факты. Что же делают так называемые цивилизованные правительства? Чего они ждут? Они бормочут: «Терпение, мы ведем переговоры».
Вы ведете переговоры! А тем временем турки уничтожают оливковые и каштановые рощи, разрушают маслодавильни, предают огню селения, на корню сжигают урожай, гонят толпы жителей в горы на верную смерть от холода и голода, обезглавливают мужей, вешают стариков, и турецкий солдат, увидев лежащего на земле ребенка, вставляет ему в ноздри зажженный фитиль, чтобы удостовериться в его смерти. Этим способом в Аркадионе вернули к жизни пятерых раненых, чтобы затем умертвить их.
«Терпение», — говорите вы. А тем временем турецкий отряд врывается в деревню Мурнию, где были только женщины и дети, и оставляет после себя груду развалин и груду трупов матерей и младенцев.
А общественное мнение? Что оно делает? Что говорит? Ничего. Оно занято другим. Чего вы хотите? К несчастью, эти катастрофы не в моде.
Увы!
Политика «терпения», проводимая великими державами, дала два результата: Греции отказано в справедливости, человечеству отказано в сострадании.
Монархи, одно слово могло бы спасти этот народ. Европе недолго сказать это слово. Скажите его! На что же вы годитесь, если вы не способны на это?
Нет! Они молчат — и хотят, чтобы все молчали. Выход из положения найден. О Крите запрещено говорить. Шесть-семь великих держав в заговоре против маленького народа. Каков этот заговор? Самый подлый из всех. Заговор молчания.
Но гром в этом заговоре не участвует.
Гром разит с небес, и на языке политики гром называется революцией.
Виктор Гюго.
Грусть и тоска царят в Дублине. Смертные приговоры следуют один за другим, обещанная амнистия не приходит. В письме, лежащем перед нашими глазами, говорится: «Будет сооружена виселица; сначала — генерал Бёрк; затем пойдут капитан Мак Афферти, капитан Мак Клюр, затем трое других — Келли, Джойс и Каллинен… Нельзя терять ни минуты… Женщины, молодые девушки умоляют вас… Boвремя ли прибудет к вам наше письмо?..» Мы читаем это и не верим. Нам говорят: «Эшафот готов». Мы отвечаем: «Это невозможно». Колкрафту нет дела до политики. Скверно уже и то, что он вообще существует. Нет, политический эшафот невозможен в Англии. Ведь не для того, чтобы подражать венгерским виселицам, Англия приветствовала Кошута; ведь не для того, чтобы повторить у себя сицилийские эшафоты, Англия прославляла Гарибальди. Что означали бы в таком случае крики «ура!», раздававшиеся в Лондоне и Саутгемптоне? Если так, уничтожьте все ваши польские, греческие, итальянские комитеты. Будьте Испанией.
Нет, Англия в 1867 году не казнит Ирландию. Эта Елизавета не обезглавит эту Марию Стюарт.
Мы живем в девятнадцатом веке.
Повесить Бёрка! Это невозможно. Неужели вы пойдете по стопам Талаферро, убившего Джона Брауна, Чакона, убившего Лопеса, Жефрара, убившего юного Делорма, Фердинанда, убившего Пизакане?
Как! После английской революции? Как! После французской революции? Как! В великую и блестящую эпоху, которую мы переживаем? Значит, за последние сорок лет ничего не было сказано, ничего не было продумано, ничего не было провозглашено, ничего не было сделано!
Как! На наших глазах, на глазах людей, которые являются больше чем зрителями, которые являются свидетелями, будут происходить подобные вещи? Как! Старые дикарские наказания еще живут? Как! В этот час еще произносятся подобные приговоры: «Имярек, в такой-то день вы будете на позорной колеснице доставлены на место казни, затем ваше тело будет разрублено на четыре части и оставлено на усмотрение его величества, который распорядится, как ему будет угодно»? Как! В одно майское или июньское утро, сегодня, завтра, схватят человека только за то, что у него были какие-то политические или национальные взгляды, за то, что он боролся за эти взгляды, за то, что он был побежден, свяжут его веревками, нахлобучат на него черную маску, повесят и будут душить до тех пор, пока не последует смерть? Нет! Не для того вы именуетесь Англией!
В настоящее время вы имеете перед Францией то преимущество, что вы свободная нация. Франция, столь же великая, как и Англия, не госпожа над самой собой, и отсюда ее мрачное падение. Это дает вам повод для тщеславия. Пусть. Но будьте осторожны. Можно за один день шагнуть назад на целый век. Дойти до такого ретроградства, чтобы отправлять на виселицу за политические убеждения! Вы, Англия! В таком случае поставьте памятник Джеффрису. А мы в это время воздвигнем памятник Вольтеру.
Думаете ли вы, что делаете? Вы — родина Шеридана и Фокса, заложивших основы парламентского красноречия, родина Говарда, вдохнувшего свежий воздух в тюрьмы и смягчившего систему наказаний, родина Уилберфорса, уничтожившего рабство, родина Рауленда Хилла, создавшего почту, родина Кобдена, создавшего свободный обмен, вы дали миру пример колонизации, проложили первый трансатлантический кабель, вы переживаете период расцвета политической зрелости, вы великолепно осуществляете великое гражданское право во всех его формах, у вас есть свобода печати, свобода трибуны, свобода совести, свобода союзов, свобода промышленности, свобода домашнего очага, личная свобода, путем реформы вы идете ко всеобщему избирательному праву, вы — страна демократических выборов, страна митингов, могущественный народ, имеющий habeas corpus. Так вот! Прибавьте ко всему этому ослепительному блеску казнь Бёрка — и именно потому, что вы самый великий из свободных народов, вы сразу же превращаетесь в самый ничтожный из всех!
О, вы не знаете, какие ужасные последствия вызывает одна капля позора, попавшая в море славы. Из первой нации вы превратитесь в последнюю. Как понять это честолюбие в обратном смысле? Откуда эта жажда к падению? При виде виселиц, достойных безумного Георга III, континент уже не узнает величественную и прогрессивную Великобританию. Народы отвернутся от нее. Цивилизации был бы нанесен ужасный удар — и кем? Англией! Печальный сюрприз. Нет, не может быть более отвратительного зрелища, чем солнце, из которого внезапно вырывается тьма!
Нет, нет, нет! Повторяю, не для того вы именуетесь Англией!
Вы именуетесь Англией, чтобы показывать народам пример прогресса, труда, инициативы, истины, права, разума, величия свободы! Вы именуетесь Англией, чтобы являть зрелище жизни, а не зрелище смерти!
Европа призывает вас исполнять ваш долг.
Вступиться сейчас за этих осужденных — значит прийти на помощь Ирландии и в то же время прийти на помощь Англии.
У первой под угрозой находятся ее права, у второй — ее слава.
Виселицы не будут воздвигнуты!
Бёрк, Мак Клюр, Мак Афферти, Келли, Джойс, Каллинен не умрут. Жены и дочери, писавшие изгнаннику, не шейте себе траурных платьев. Можете уверенно смотреть на ваших детей, спящих в колыбели.
Англией управляет женщина в трауре. Мать не создаст сирот, вдова не создаст вдов.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 28 мая 1867
Хуарес, вы сравнялись с Джоном Брауном.
У современной Америки есть два героя: Джон Браун и вы. Благодаря Джону Брауну умерло рабство; благодаря вам ожила свобода.
Мексику спасли принцип и человек. Этот принцип — республика, этот человек — вы.
Впрочем, такова участь всех посягательств монархистов: они кончаются провалом. Всякая узурпация начинается Пуэблой и завершается Керетаро.
В 1863 году Европа набросилась на Америку. На вашу демократию напали две монархии; первая хотела навязать вам государя, вторая двинула против вас армию; с армией пришел и государь. Тогда мир увидел такое зрелище: с одной стороны — армия, самая закаленная из всех европейских армий, армия, опирающаяся на военный флот, столь же могущественный на море, как она сама на суше, субсидируемая всеми финансами Франции, беспрестанно пополняемая, хорошо управляемая, одержавшая победы в Африке, в Крыму, в Италии, в Китае, фанатически преданная своему знамени, в изобилии оснащенная лошадьми, артиллерией, продовольствием, великолепными боеприпасами; с другой стороны — Хуарес.
С одной стороны — две империи, с другой — человек. Человек с горсточкой товарищей. Человек, гонимый из города в город, из селения в селение, из леса в лес, взятый на мушку подлыми военными трибуналами, затравленный, скитающийся, валяющийся в пещерах, как дикий зверь, загнанный в пустыню; за его голову обещано вознаграждение. Вместо генералов — несколько отчаянных смельчаков, вместо солдат — несколько оборванцев. Без денег, без хлеба, без пороха, без пушек. Вместо крепостей — кустарники. На той стороне узурпация, именуемая законностью, на этой — право, именуемое бандитизмом. Узурпация с каской на голове и императорским мечом в руке, приветствуемая епископами, гонит перед собой и тащит за собой целые легионы силы. Право обнажено и одиноко. Вы — право — приняли бой.
Война Одного против Всех длилась пять лет. Вам недоставало людей, вы призвали себе на помощь природу. Вам содействовал ужасный климат, вашим союзником было солнце. Вашими защитниками были непреодолимые озера, потоки, кишащие кайманами, болота, насыщенные лихорадкой, ядовитые растения — vomito prieto жарких стран, солончаки, обширные пески без воды и без травы, где лошади падают от жажды и голода, огромное дикое плоскогорье Анагун, охраняемое, подобно Кастилии, своей наготой, равнины с пропастями, постоянно сотрясаемые извержениями вулканов от Колима до Невадо-де-Толука; вы призвали на помощь естественные препятствия, крутизну Кордильер, высокие базальтовые скалы, огромные порфировые утесы. С помощью гор вы вели войну гигантов.
И в один прекрасный день, после пяти лет дыма, пыли и ослепления, облако рассеялось, и люди увидели, что обе империи повержены на землю, нет более монархии, нет армии, от громадины-узурпации остались одни лишь развалины, и на этой куче обломков стоит человек, Хуарес, и рядом с этим человеком — свобода.
Это совершили вы, Хуарес; ваш подвиг велик. Но вам предстоит совершить еще более великие дела.
Послушайте же, гражданин президент Мексиканской республики!
Вы повергли монархии к ногам демократии. Вы показали им ее мощь, теперь покажите им ее красоту. После громового удара покажите им зарю. Цезаризму, сеющему смерть, противопоставьте республику, дарующую жизнь. Монархиям, узурпирующим власть и истребляющим людей, противопоставьте властвующий и сдерживающий себя народ. Варварству противопоставьте цивилизацию. Деспотизму противопоставьте принципы. На глазах у народов унизьте королей своим блеском. Доконайте их состраданием!
Принципы утверждаются прежде всего милосердием к нашим врагам. Величие принципов проявляется в неведении. Для принципов люди не имеют имен; нет людей, есть Человек. Принципы признают лишь себя. В своей святой глупости они знают только одно: человеческая жизнь неприкосновенна.
О, благоговейное беспристрастие истины! Право, действующее без разбора, озабоченное только тем, чтобы быть правом, — как это прекрасно!
Именно по отношению к тем, кто на законном основании заслуживает смерти, и следует отказаться от подобного насилия. Лучше всего опрокинуть эшафот на глазах у виновного.
Пусть нарушивший принцип найдет поддержку у принципа. Пусть он испытает и это счастье и этот стыд. Пусть тот, кто преследовал право, найдет убежище в праве. Срывая с него ложную неприкосновенность, неприкосновенность королевскую, вы обнажаете истинную, человеческую неприкосновенность. Пусть он будет потрясен, обнаружив, что священное в нем — это как раз то, что не относится к его императорскому достоинству. Пусть этот государь, не знавший, что он человек, узнает, что в нем есть нечто ничтожное — государь, и нечто величественное — человек.
Никогда еще не представлялось более блестящей возможности. Осмелятся ли казнить Березовского, если Максимилиан останется цел и невредим? Первый хотел убить одного монарха, второй хотел убить целую нацию.
Хуарес, дайте возможность цивилизации сделать этот гигантский шаг. Хуарес, уничтожьте смертную казнь на всей земле.
Пусть весь мир узрит это чудесное явление: республика держит в руках своего убийцу, императора; в момент, когда она готова его раздавить, она обнаруживает, что он — человек; тогда она отпускает его и говорит: «Ты, как и другие люди, сын народа. Ступай же!»
Это будет, Хуарес, ваша вторая победа. Первая — сломить узурпацию — великолепна; вторая — пощадить узурпатора — будет величественной.
Да, покажите этим королям, чьи тюрьмы переполнены, чьи эшафоты тонут в крови, этим королям виселиц, ссылок, каторги, Сибири, угнетающим Польшу, Ирландию, Гавану, Крит, этим государям, которым повинуются судья, этим палачам, которым повинуется смерть, этим императорам, с такой легкостью отрубающим голову человеку, — покажите им, как щадят голову императора.
Раскройте над всеми монархическими кодексами, с которых стекают капли крови, свод светозарных законов, и пусть все увидят на середине самой священной страницы этой высочайшей книги перст республики, указующий на слова божественного приказа: «He убий!»
В этих двух словах заключен долг. Вы исполните этот долг.
Узурпатор будет спасен, а освободителя, увы, спасти не удалось! Восемь лет тому назад, 2 декабря 1859 года, я выступил в защиту демократии и попросил Соединенные Штаты сохранить жизнь Джону Брауну. Я этого не добился. Сегодня я прошу Мексику сохранить жизнь Максимилиану. Добьюсь ли я этого?
Да. И, может быть, в этот час это уже сделано.
Максимилиан будет обязан жизнью Хуаресу.
«А наказание?» — спросят меня.
Наказание — вот оно: Максимилиан будет жить милостью Республики.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 20 июня 1867
Принять участие в подписке на сооружение памятника Вольтеру — общественный долг.
Вольтер — предтеча.
Факелоносец восемнадцатого века, он предшествует французской революции и возвещает ее. Он — звезда этого великого утра.
Священники правы, называя его Люцифером.
Виктор Гюго.
Милостивый государь!
Благодарю вас.
Мое имя к услугам всякого, кто хочет им воспользоваться в защиту прогресса и правды.
Медаль в честь Линкольна влечет за собой медаль в честь Джона Брауна. Выплатим же этот долг и будем ждать, когда Америка выплатит свой. Америка должна воздвигнуть Джону Брауну статую такой же высоты, как статуя Вашингтона. Вашингтон основал республику, Джон Браун провозгласил свободу.
Жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 3 июля 1867
Брюссель, 22 июля 1867
Дорогие поэты!
Литературная революция 1830 года, естественное следствие революции 1789 года, есть факт, неотъемлемый от нашего века. Я — лишь скромный солдат этого прогресса. Я сражаюсь за революцию во всех ее проявлениях — как в литературном, так и в социальном. Мой принцип — свобода, мой закон — прогресс, мой герой — идеал.
Я — ничто, зато революция — все. Фундамент поэзии девятнадцатого века заложен. 1830 год был прав, и 1867 год доказывает это. Ваша молодая слава является лишним тому подтверждением.
Нашей эпохе присуща глубокая логичность, незаметная для умов поверхностных, и все виды реакции против нее бессильны. Частью этого великого века является великое искусство. Оно — его душа.
Благодаря вам, молодые и прекрасные таланты, благородные умы, свет будет разгораться все ярче. Нам, старикам, досталась борьба; вам, молодежи, достанется торжество победы.
Дух девятнадцатого века сочетает в себе демократические поиски Истинного с вечным законом Прекрасного. Неодолимый поток нашей эпохи направляет все к этой высочайшей цели — к Свободе умов, к Идеалу в искусстве. Оставляя в стороне все, касающееся лично меня, можно уже сегодня утверждать — и мы имели возможность убедиться в этом, — что объединение всех писателей, всех талантов, всех людей совести для достижения этого великолепного результата уже состоялось. Великодушная молодежь, какою являетесь вы, с внушающим уважение энтузиазмом требует революции во всем — как в поэзии, так и в государстве. Литература должна быть одновременно демократической и идеальной: демократической для цивилизации, идеальной для души.
Драматургия — это Народ, Поэзия — Человек. Таково направление, заданное 1830 годом, продолжаемое вами, понятое всей большой критикой наших дней. Никакое реакционное усилие — я настаиваю на этом — не смогло бы одержать верх над столь очевидными истинами. Высокая критика созвучна высокой поэзии.
Сознавая свою незначительность, я благодарю и поздравляю эту высокую критику, которая с таким авторитетом выступает и в прессе политической и в прессе литературной, которая так глубоко проникла в философию искусства и которая приветствует 1830 год так же единодушно, как и 1789-й.
Примите мою благодарность и вы, мои юные собратья.
С той ступени жизненной лестницы, на которой я нахожусь, мне хорошо виден конец, другими словами — бесконечность. Когда он так близок, расставание с землей оставляет в нашей душе место лишь для суровых раздумий. И все же перед этим грустным уходом, к которому я готовлюсь в своем уединении, ваше красноречивое письмо является для меня драгоценным подарком; оно вселяет в меня мечты о возвращении к вам и дает мне иллюзию этого возвращения — сладостное сходство заката с восходом. Вы говорите мне «до свидания», тогда как я приготовился к прощанью навсегда.
Благодарю. Я далеко от вас, потому что так мне велит долг, и мое решение непоколебимо, но сердцем я с вами.
Я горжусь тем, что вижу свое имя окруженным вашими именами. Ваши имена — звездный венец.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 16 марта 1868
Мне пишут из Венеции и спрашивают, хочу ли я сказать что-нибудь в этот знаменательный день 22 марта.
Да. И вот что я хочу сказать.
Венеция была отнята у Манина, как Рим был отнят у Гарибальди.
Манин, мертвый, снова вступает во владение Венецией. Гарибальди живым снова войдет в Рим.
Франция в такой же мере не имеет права навязывать свою волю Риму, в какой Австрия не имела права навязывать свою волю Венеции.
Та же узурпация, за которой последует та же развязка.
Эта развязка, которая расширит Италию, возвеличит Францию.
Ибо все справедливые деяния, совершаемые народом, — в то же время и великие деяния.
Свободная Франция протянет руку объединенной Италии.
И обе нации полюбят друг друга. Я говорю это с величайшей радостью, я, сын Франции и внук Италии.
Сегодняшний триумф Манина предвещает завтрашний триумф Гарибальди.
День 22 марта — это предтеча.
Такие гробницы исполнены обещаний. Манин был борцом за право и потому подвергся изгнанию. Он сражался за принципы. Он высоко держал свой сверкающий меч. Ему, так же как и Гарибальди, была свойственна героическая кротость. Свобода Италии, явственно видная, хотя и закрытая покрывалом, стоит за его гробом. Она сбросит это покрывало.
И тогда она превратится в мир, не переставая быть свободой.
Вот что предвещает возвращение Манина в Венецию.
Такой мертвец, как Манин, олицетворяет надежду.
Виктор Гюго.
Перед лицом некоторых фактов невозможно удержать крик негодования.
Гюстав Флуранс — молодой талантливый писатель. Сын человека, посвятившего себя науке, он посвятил себя прогрессу. Когда вспыхнуло восстание на Крите, он отправился на Крит. Природа создала его мыслителем, свобода сделала его солдатом. Он отдал себя делу Крита, он боролся за воссоединение Крита и Греции. Он стал сыном героической Кандии. Он проливал кровь и страдал на ее несчастной земле; он терпел там жару и холод, голод и жажду; он сражался, этот парижанин, на белых горах Сфакии, он перенес там не одно знойное лето и не одну суровую зиму; он познал мрачные поля битв и не раз после боя крепко засыпал на снегу рядом с теми, кому уже не суждено было проснуться. Он отдавал свою кровь, он отдавал свои деньги. Трогательная деталь: ему случилось одолжить триста франков правительству Крита — правительству, презираемому, без сомнения, теми правительствами, чей долг равен тринадцати миллиардам.[25]
После ряда лет упорной преданности этот француз сделался критянином. Национальное собрание Кандии избрало г-на Гюстава Флуранса своим членом; оно послало его в Грецию для заключения договора о братской дружбе и поручило ему ввести в греческий парламент представителей Крита. В Афинах Гюстав Флуранс пожелал видеть Георга Датского, который, кажется, является королем Греции. Гюстав Флуранс был арестован.
Как француз, он имел определенные права, как критянин, он исполнял определенные обязанности. Никто не посчитался ни с его обязанностями, ни с его правами. Греческое правительство и правительство французское — два сообщника — посадили его на случайный пакетбот и насильно привезли в Марсель. Здесь уже трудно было держать его под арестом — пришлось его отпустить. Но, оказавшись на свободе, Гюстав Флуранс тотчас же снова отправился в Грецию, и через неделю после того, как его изгнали из Афин, он снова оказался там. Таков был его долг. Гюстав Флуранс взял на себя священную миссию: он — посланец гибнущего народа, он должен передать его предсмертную волю, он — хранитель величайшего наследства — прав целой нации, и он хочет оказаться достойным этого наследства, он хочет с честью выполнить эту миссию. Отсюда его бесстрашное упорство. Однако в царствование иных государей тот, кто выполняет свой долг, считается преступником. Сейчас Гюстав Флуранс объявлен вне закона. Греческое правительство охотится за ним, французское правительство предает его, и вот что пишет мне этот стоический борец, скрывающийся где-то в Афинах: «Если я буду пойман, меня отравят в какой-нибудь темнице».
В другом письме, полученном нами из Греции, мы читаем: «Гюстав Флуранс брошен на произвол судьбы».
Нет, он не брошен на произвол судьбы. Пусть знают все правительства — те, которые считают себя сильными, как, например, Россия, и те, которые ощущают свою слабость, как, например, Греция, те, которые терзают Польшу, и те, которые предают Крит, — пусть они знают и пусть помнят: Франция — это огромная, неведомая сила. Франция — не только империя, Франция — не только армия, Франция — не только географическое понятие, Франция — это даже не только совокупность тридцати восьми миллионов человек, которые в большей или меньшей степени отстранились от борьбы за свои права, потому что они устали. Франция — это душа. Где она? Везде. Возможно даже, что сейчас она, пожалуй, где-то вне Франции. Бывают случаи, когда родину изгоняют. Такая страна, как Франция, — это принцип, и истинный ее территорией является право. Она укрывается там, где господствует это право, и оставляет свою землю, превратившуюся в каторгу, во власти ярма, а свое достояние — во власти угнетателей. Нет, Крит, который хотят поставить вне наций, не брошен на произвол судьбы. Нет, ее посланец и ее солдат Гюстав Флуранс, которого объявили вне закона, не брошен на произвол судьбы. Истина, эта великая угроза, стоит рядом с ним и бодрствует. Правительства спят или делают вид, что спят, но есть глаза, которые открыты. Эти глаза видят и судят. Их пристальный взгляд страшен. Их зрачки, излучающие свет, неотступно преследуют все фальшивое, несправедливое, темное. Известно ли, почему сгинули цезари, султаны, старые короли, старые кодексы и старые догмы? Потому что этот свет был направлен на них. Известно ли, почему пал Наполеон? Потому что справедливость пристально смотрела на него из мрака.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 9 июля 1868
На протяжении тысячелетия, с шестого по шестнадцатый век, испанский народ был первым народом Европы; он создал эпос, равный греческому, искусство, равное итальянскому, философию, равную французской; этот народ имел своего Леонида по имени Пелайо и своего Ахилла по имени Сид; этот народ начал с Вириата и кончил Риего; у него было Лепанто, как у греков Саламин; без него Корнель не создал бы трагедии, а Христофор Колумб не открыл бы Америки; это неукротимый народ Фуэро-Хусго; горный рельеф защищает Испанию от внешнего мира почти так же, как Швейцарию, ибо высота Муласена относится к высоте Монблана как 18 к 24; испанцы имели свое народное собрание, современное римскому форуму, на которое народ собирался в лесу два раза в месяц, в новолуние и в полнолуние, чтобы решать все дела; этот народ учредил кортесы в Леоне за семьдесят семь лет до того, как англичане учредили парламент; у него была своя клятва в Jeu-de-Paume, принесенная в Медина-дель-Кампо при доне Санчо; с 1133 года, со времени кортесов в Бopxe, третье сословие Испании стало преобладающим; в парламент этой страны только один город Сарагоса посылал пятнадцать депутатов; в 1307 году, при Альфонсе III, испанский народ провозгласил право на восстание и обязанность восставать против деспотизма; в Арагоне он ввел должность, которая именовалась «правосудие» и стояла выше должности, которая именовалась «король»; напротив трона он воздвиг грозное sino no;[26]; в данном случае означает отказ повиноваться в случае невыполнения известных условий.} он отказался платить налоги Карлу V. Рождаясь, этот народ нанес поражение Карлу Великому, а умирая — Наполеону. Этот народ перенес немало болезней, его мучили тунеядцы, но в конечном счете монахи опозорили его не более, чем вши — льва. Этому народу недоставало лишь двух вещей — умения обходиться без папы и умения обходиться без короля. Мореходством, влечением к путешествиям, развитием промышленности и торговли, открытием новых земель, способностью прокладывать неизведанные пути, инициативой, широкой колонизацией Испания походила на Англию, отличаясь от нее меньшей изолированностью и большим количеством солнечного света. Испанский народ имел своих полководцев, врачей, поэтов, пророков, героев, мудрецов. У этого народа есть Альгамбра, так же как у афинян есть Парфенон; у него есть Сервантес, так же как у нас есть Вольтер. Необъятная душа этого народа пролила на мир столько света, что потребовался Торквемада, чтобы затушить его; папы накрыли этот факел гигантским гасильником — тиарой. Чтобы одолеть эту нацию, папизм и абсолютизм заключили между собою союз. А затем они вернули ей весь ее свет в виде пламени, и мир увидел, как связанную по рукам и ногам Испанию сжигают на костре. Бесконечный кемадеро покрыл весь мир, в течение трех столетий дым от него отвратительным облаком окутывал цивилизацию, а когда пытки кончились и сожжения прекратились, можно было с полным основанием сказать: этот пепел — испанский народ.
Ныне из этого пепла возрождается нация; легенда о фениксе становится истиной, когда речь идет о народе.
Этот народ возрождается. Каким он станет, возродившись? Ничтожным? Великим? Вот в чем вопрос.
Испания может вновь занять подобающее ей место. Она может вновь стать равной Франции и Англии. Провидение предоставляет ей огромные возможности. Это — неповторимый случай. Неужели Испания его упустит?
Еще одна монархия на континенте — для чего? Испания, подвластная королю, который в свою очередь подвластен иностранным державам, — какая жалкая участь! К тому же в наши дни устанавливать монархию — значит зря тратить силы. Декорацию придется скоро менять!
Установление республики в Испании означало бы прекращение распрей в Европе. А прекращение распрей между королями — это мир. Франция и Пруссия были бы нейтрализованы, революция сделала бы войну между монархиями невозможной, дух Садовы и Аустерлица был бы обуздан, перспектива бойни сменилась бы перспективой труда и процветания, Шаспо уступил бы место Жаккару; на континенте внезапно установилось бы равновесие благодаря замене лжи истиной; старая держава, Испания, возродилась бы усилиями вечно юного народа. С точки зрения развития флота и торговли установление республики возвратило бы жизнь обоим побережьям — и тому, которое играло господствующую роль на Средиземном море до возвышения Венеции, и тому, которое главенствовало на Атлантике до возвышения Англии; оно означало бы процветание промышленности там, где ныне царят застой и нищета; оно означало бы уравнение Кадиса с Саутгемптоном, Барселоны с Ливерпулем, Мадрида с Парижем. В определенный момент Португалия, уступая огромной притягательной силе прогресса и процветания, вернулась бы в состав Испании: свобода подобна магниту. Установление республики в Испании означало бы ясное и недвусмысленное подтверждение верховной власти человека над самим собой, власти неоспоримой, власти, которая не нуждается в том, чтобы ее избирали голосованием. Производство было бы освобождено от обременительных налогов, потребление от таможенных сборов, передвижение от препятствий, мастерские от пролетариата, богатство от паразитизма, сознание от предрассудков, слово от кляпа, закон от лжи, сила от армий, братство от Каина; республика означала бы работу для всех, образование для всех, справедливость для всех, а эшафот — ни для кого; идеальное стало бы ощутимым; подобно тому как существует ласточка-вожак, появилась бы нация-образец. Исчезли бы все опасности. Испания граждан — это сильная Испания; Испания-демократия — это Испания-крепость. Установление республики в Испании означало бы, что господствовать будет честность, править — истина, царить — свобода. Это была бы властная, непреоборимая действительность; свобода полна спокойствия, ибо она непобедима, и непобедима, ибо заразительна. Кто посягает на нее, тот ее обретает. Армия, направленная против нее, оборачивается против деспота. Вот почему ее оставляют в покое. Установление республики в Испании означало бы распространение истины, надежду для всех, угрозу только для сил зла; оно означало бы, что в Европе, за баррикадой, именуемой Пиренеями, поднялся во весь рост исполин, именуемый правом.
Если Испания, возродившись, станет монархией, она будет ничтожной.
Став республикой, она будет великой.
Пусть же она делает выбор.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 22 октября 1868
Из многих мест Испании — из Ла-Коруньи, через орган демократического комитета, из Овьедо, из Севильи, из Барселоны, из Сарагосы — города-патриота, из Кадиса — города-революционера, из Мадрида, через благородного Эмилио Кастелара, — ко мне вновь обращаются с призывом. Меня спрашивают, и я отвечаю.
О чем идет речь? О рабстве.
Неужели Испания, одним ударом сбросившая все позорные путы прошлого — фанатизм, абсолютизм, эшафот, божественное право, — неужели она сохранит самое отвратительное из всего этого прошлого — рабство? Я говорю: нет!
Уничтожение, незамедлительное уничтожение рабства — вот в чем состоит долг.
Неужели есть еще место колебаниям? Неужели это возможно? Как! То, что Англия сделала в 1838 году, то, что Франция сделала в 1848 году, Испания не сделает в 1868-м? Как! Быть свободной нацией и иметь у ног связанных невольников? Какой абсурд! Быть у себя дома светочем, а за порогом дома — олицетворением мрака! Быть у себя дома воплощением справедливости, а вне его стен — символом бесправия? Здесь ты — гражданин, там — работорговец! Совершить революцию, одна сторона которой — слава, а другая — бесчестие! Как можно, прогнав короля, сохранить рабство? Возможно ли, чтобы подле вас находился человек, который был бы вашим, был бы вашей вещью? Как можно надеть на голову колпак — эмблему свободы, а на руку — цепь для своего раба? Что такое кнут плантатора? Это — королевский скипетр, жалкий и облезший. Когда сломан один, другой должен пасть.
Монархия с рабами — логична, республика с рабами — цинична. То, что возвышает монархию, бесчестит республику. Республика — это девственность.
Вы же отныне, не дожидаясь какого-либо голосования, стали республикой. Почему? Потому что вы — великая Испания. Вы стали республикой, и демократическая Европа заверила этот акт. О испанцы! Вы сможете оставаться гордыми лишь при том условии, что вы останетесь свободными. Вы не можете прийти в упадок. Всему в природе положено расти, а не умаляться.
Вы останетесь свободными, а свобода неделима. Она с ревностной суровостью хранит свое величие и свою чистоту. Никаких компромиссов, никаких уступок, никаких послаблений. Она исключает монархию наверху и рабство внизу.
Иметь рабов — значит заслужить собственное рабство. Раб под вами оправдывает тирана над вами.
В истории работорговли есть отвратительная дата — 1768 год. В этот год преступление достигло максимума: Европа украла у Африки сто четыре тысячи негров и продала их в Америку. Сто четыре тысячи! Никогда еще не было такой огромной продажи человеческого мяса. С тех пор прошло ровно сто лет. Так отметьте же этот столетний юбилей отменой рабства! Пусть год бесчестия перекликается с годом величия: покажите, что между Испанией 1768 года и Испанией 1868 года лежит не только целый век, а целая пропасть, непреодолимая глубина, отделяющая ложь от правды, добро от зла, несправедливость от справедливости, позор от славы, монархию от республики, рабство от свободы. Позади прогресса вечно зияет пропасть; кто пятится, падает в нее.
Народ численно возрастает за счет освобожденных им людей. Будьте великой объединенной Испанией! Пусть у вас будет на Гибралтар больше и на Кубу меньше.
Еще одно напоследок. В глубинах зла деспотизм и рабство сходятся и дают в результате одно и то же. Поразительная аналогия! Иго рабства несет, пожалуй, больше хозяин, чем раб. Кто из них двух — владелец другого? Это еще вопрос. Ошибочно думать, что вы хозяин купленного или проданного вами человека: вы — его пленник. Он вас держит. Вы должны разделять с ним его грубость, его неотесанность, его невежество, его дикость, ибо в противном случае вы ужаснулись бы себя самого. Вам кажется, что этот черный человек принадлежит вам, но в действительности вы принадлежите ему. Вы отняли у него тело, он же похитил ваш ум и вашу честь. Между вами и ним устанавливается таинственный паритет. Раб карает вас за господство над ним. Таково печальное и справедливое возмездие, тем более страшное, что раб, ваш мрачный повелитель, делает это бессознательно. Его пороки — это ваши преступления, его несчастья станут катастрофой для вас. Раб в доме — это свирепое существо подле вас и внутри вас; оно пронизывает вас ужасом и наполняет мраком. Вот плоды зловещей отравы! Нельзя безнаказанно допускать это великое преступление — рабство! Забвение уз братства приводит к роковым последствиям. Если вы блестящий и знаменитый народ — рабство, возведенное в институт, сделает вас отвратительными. Венец на лбу тирана и колодка на шее раба — это та же петля, и душа вашего народа стиснута в ней. Все ваше великолепие запятнано невольничеством. Раб навязывает вам свою темноту: не вы приобщаете его к цивилизации, а он заражает вас варварством. Через рабов Европы прививает себе Африку.
О благородный испанский народ, пусть наступит для тебя второе освобождение! Ты избавился от деспота, избавься теперь от раба!
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 22 ноября 1868
Дорогие друзья!
Будучи наделен полномочиями, действие коих приостановлено, но срок которых не истек, я могу выступать как на трибуне, так и в политической печати лишь затем, чтобы вновь принять на себя эти полномочия в том виде, в каком они были насильственно прерваны, лишь затем, чтобы выполнить свой суровый долг, а для этого мне необходима свобода, подобная той, что существует в Америке. Вам известно мое заявление по данному поводу, и вы знаете, что до того, как наступит этот час, я не могу сотрудничать ни в какой газете, не могу принять никакой выборной должности. Следовательно, я должен оставаться в стороне от «Раппель».
Впрочем, уже по другим причинам, вытекающим из сложных условий навязанной мне двойной — политической и литературной — борьбы, я никогда не писал и для газеты «Эвенман». В 1851 году тираж «Эвенман» достигал шестидесяти четырех тысяч экземпляров.
Вы будете вновь выпускать эту неумирающую газету, под названием «Раппель».[27]
Призыв. Я люблю все значения этого слова. Призыв к принципам с помощью совести; призыв к истине с помощью философии; призыв к долгу с помощью права; призыв к мертвым с помощью уважения к их памяти; призыв к возмездию с помощью справедливости; призыв к прошлому с помощью истории; призыв к будущему с помощью логики; призыв к признанию фактов с помощью мужества; призыв к идеалу в искусстве с помощью мысли; призыв к прогрессу в науке с помощью опыта и расчета; призыв к богу в религиях с помощью уничтожения идолопоклонства; призыв закона к порядку с помощью отмены смертной казни; призыв народа к верховной власти с помощью распространения всеобщего избирательного права; призыв к равенству с помощью бесплатного и обязательного обучения; призыв к свободе с помощью пробуждения Франции; призыв к свету с помощью возгласа: «Fiat jus!» [28]
Вы говорите: «Такова наша задача»; я говорю: «Таково ваше дело».
Вы уже боролись за это дело то как журналисты, то как поэты; боролись за него в памфлетах — замечательный прием борьбы, — в книгах, пьесах — всюду, всегда; вы боролись за него в согласии и в содружестве со всеми великими умами нашего великого века. Сегодня, принимаясь за издание полной боевого духа газеты «Раппель», вы вновь беретесь за это дело. «Раппель» будет яркой и острой газетой: иногда — луч света, иногда — меч. Вы будете сражаться смеясь. А я, старый и печальный, рукоплещу вам.
Итак, смелее вперед! Какая могучая сила — смех! Вы займете место в сверкающем легионе парижских юмористических газет как помощники всех людей доброй воли.
Ваша прямота мне знакома, как моя собственная; я являюсь ее зеркалом; вот почему мне заранее известен ваш маршрут. Я не указывал его, я его отмечаю. Я не претендую на роль проводника; я довольствуюсь ролью свидетеля. Впрочем, не о чем распространяться, и если я произнес слово «долг», я сказал этим почти все, что хотел сказать.
Прежде всего вы будете в братских отношениях. Вы будете подавать пример единодушия. Никаких разногласий в наших рядах не должно быть по вашей вине. Вы всегда будете принимать на себя первый удар. Когда спрашивают о том, что у меня на душе, я отвечаю двумя словами; примирение и умиротворение. Первое из этих слов предназначено для мыслей, второе — для людей.
Борьба за прогресс требует сосредоточения сил. Точно целиться и метко поражать. Ни один снаряд не должен бить мимо цели. В битве за принципы ни одна пуля не должна пропасть. Враг имеет право на все наши удары; лишить его хотя бы одного из них — значит быть к нему несправедливым. Он заслуживает, чтобы его обстреливали непрерывно и чтобы обстреливали только его. Для нас, которые жаждут лишь одного — справедливости, разума, правды, враг зовется Тьмой.
У боевого отряда демократии есть две задачи: это отряд политический и литературный. В политике он поднимает знамя 1789 и 1792 годов, в литературе — знамя 1830 года. Эти даты, источающие двойное сияние, озаряющие, с одной стороны, право, с другой — мысль, могут быть выражены одним словом: революция.
Мы, порождение революционных новшеств, дети катастроф, представляющих собою победы, мы предпочитаем упорядоченности трагедии запутанность драмы, чередующимся диалогам высочайших особ — вопль народа, Версалю — Париж. Искусство одновременно с обществом достигло цели, которая заключается в следующем: omnia et omnis.[29] Другие столетия были венценосцами; воплощением каждого из них для истории является какая-то фигура, в которой собрано воедино все исключительное. Пятнадцатый век — это папа; шестнадцатый — император; семнадцатый — король; девятнадцатый — человек.
Человек, несгибаемый и свободный, вышедший из той величественной бездны, которая зовется восемнадцатым веком.
Будем почитать его, этот восемнадцатый век, век завершающий, который начинается со смерти Людовика XIV и кончается смертью монархии.
Вы примете его наследие. Это был веселый и грозный век.
Быть улыбающимися и неприятными — таково ваше намерение. Я его одобряю. Улыбаться — означает бороться. Улыбка, взирающая на всемогущество, обладает удивительной способностью парализовать. Лукиан приводил в замешательство Юпитера. Однако Юпитер, будучи богом неглупым, даже рассердившись, не прибегнул бы к помощи г-на… (Тут я открываю скобки. Не стесняйтесь и заменяйте мой текст многоточиями всюду, где вам вздумается. Закрываю скобки.) Насмешки энциклопедистов победили молинизм и папизм. Великие и чарующие примеры. Эти доблестные философы открыли силу смеха. Сделать из гидры посмешище — кажется странным. Но это превосходно. Прежде всего многие гидры — это пузыри. На них булавка действует более эффективно, чем дубина. Что касается истинных гидр — и цезаризм одна из них, — их подавляет ирония, особенно когда ирония является призывом к свету. Вспомните о петухе, поющем на спине тигра. Петух — это ирония. Это также Франция.
Восемнадцатый век сделал очевидной власть иронии. Сопоставьте материальную силу с силой духовной; подсчитайте побежденные бедствия, подсчитайте спасенные жертвы; поставьте, с одной стороны, лернейскую гидру, немейского льва, эриманфского вепря, критского быка, дракона Гесперид, удушенного Антея, Цербера, посаженного на цепь, очищенные конюшни Авгия, Атласа, избавленного от ноши, спасенную Гесиону, освобожденную Алкесту, Прометея, получившего помощь; а с другой стороны — разоблаченное суеверие, лицемерие, с которого сорвали маску, умерщвленную инквизицию, судейское сословие, на которое надели намордник, пытки, которые заклеймены позором, реабилитированного Каласа, отмщенного Лабарра, оправданного Сирвена, смягченные нравы, оздоровленные законы, выпущенный из заточения разум, человеческую совесть, освобожденную от хищной птицы, какой является фанатизм; вызовите священные тени великих человеческих побед и сравните с двенадцатью подвигами Геракла двенадцать подвигов Вольтера. Тут колосс силы, там колосс духа. Кто из них победит? Змеи, окружающие колыбель, — это предрассудки. Аруэ так же задушил своих змей, как Алкид — своих.
Вам предстоит бурная полемика. Есть одно право, чувствующее себя с вами спокойно и уверенно, знающее, что его будут уважать, — это право на реплику. Я пользовался им на свой страх и риск и даже злоупотреблял им. Судите сами. Однажды — вы, вероятно, это помните, — в 1851 году, во времена республики, я находился на трибуне Собрания; выступая, я произнес: «Президент Луи Бонапарт — заговорщик». Один почтенный республиканец той поры, умерший сенатором, г-н Вьейяр, крикнул мне, справедливо возмущенный: «Вы бесчестный клеветник». На это я ответил безрассудными словами: «Я разоблачаю заговор, который имеет целью восстановление империи». Тут г-н Дюпен пригрозил мне призывом к порядку, страшной и заслуженной карой. Я весь дрожал. Но, к счастью для меня, я слыву глупцом. Это меня спасло. «Господин Виктор Гюго не понимает, что говорит!» — воскликнул один из членов большинства, полный сострадания. Эти снисходительные слова свершили чудо, все утихло, г-н Дюпен оставил свою разящую молнию в кармане. (Именно туда он охотно засовывал свое знамя. Объемистый карман! При случае г-н Дюпен сам бы спрятался в нем, если б мог.) Но признайтесь, что я злоупотребил правом на реплику. Так будем же считаться с ним.
К тому же это было странное время. Мы жили при республике, а «Да здравствует республика!» было мятежным возгласом. А вы, все вы были в тюрьме, за исключением Рошфора, который был тогда в коллеже, а сейчас в Бельгии.
Вы будете поощрять молодую, лучезарную группу поэтов, восходящую сейчас с таким блеском и поддерживающую своими трудами и своими успехами все великие утверждения нашего века. Никакая щедрость не будет здесь чрезмерной. Вы передадите пароль надежды этой восхитительной молодежи настоящего, на челе которой честная искренность будущего. Вы объедините во всеобщей несокрушимой вере эти прилежные и гордые умы, полные трепетной радости расцвета, которые заполняют по утрам школы, а по вечерам театры — другие школы, которые утром ищут истины в науке, а вечером устраивают овации великому в поэзии и прекрасному в искусстве. Я знаю этих благородных молодых людей нашего времени и люблю их. Я посвящен в их тайну и благодарю их за тот нежный шепот, который так часто доходит до моего слуха, напоминая отдаленное жужжанье пчелиного роя. У них таинственная, твердая воля, и они сделают много хорошего, я ручаюсь. Эта молодежь — Франция в цвету. Революция, ставшая вновь зарей. Вы будете общаться с этой молодежью. Всеми магическими словами — долг, честь, разум, прогресс, родина, человечество, свобода — вы пробудите бесчисленное множество отголосков, живущих в них. То будет глубокий отзвук, способный на все великие ответы.
Друзья мои, и вы, мои сыновья, в путь! Начинайте вашу смелую битву. Ведите ее без меня и со мной. Без маня, потому что мое старое воинствующее перо не присоединится к вашим; со мной, потому что моя душа будет с вами. В путь, творите, живите, боритесь! Плывите неустрашимо к вашему неколебимому полюсу — свободе, но обходите подводные камни. Они встречаются. Отныне, в моем одиночестве, мне будет видеться вдали, освещая мои старческие сны, торжествующий призыв. Трубный звук призыва — это тоже может присниться.
Я не буду больше говорить со страниц газеты, которую люблю, и с завтрашнего дня останусь только вашим читателем. Читателем печальным и растроганным. Вы будете вести свою борьбу, я — свою. Да я уже и годен лишь на то, чтобы жить наедине с океаном; я — спокойный и встревоженный старик; спокойный потому, что нахожусь в глубине пропасти, и встревоженный потому, что моя страна может упасть в нее. У меня перед глазами драматическое зрелище: морская пена, нападающая на утес. Величие природы отвлекает меня от императорских и королевских величеств. Одним отшельником больше или меньше — не все ли равно! Народы идут навстречу своим судьбам. Нет разрешения от бремени, которому не предшествовало бы вынашивание плода. Годы ведут свою неторопливую работу, содействуя созреванию, и все этим подготавливается. Что касается меня, то, покуда церковь возлагает венец на папу по случаю их золотой свадьбы, я крошу хлеб для птичек на крыше своего дома, равнодушный ко всем венцам на свете, даже к куполам, увенчивающим здание.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 25 апреля 1869
Брюссель, 4 сентября 1869
Сограждане мои по Соединенным Штатам Европы!
Позвольте мне назвать вас этим именем, так как европейская федеративная Республика уже основана юридически, если еще не установлена фактически. Вы существуете — значит, она существует. Вы подтверждаете ее существование своей сплоченностью, в которой намечается грядущее единство. Вы — зачинатели великого будущего.
Вы избрали меня почетным председателем вашего конгресса. Я глубоко тронут этим.
Ваш конгресс — нечто большее, чем совещание мыслящих людей; это своего рода редакционный комитет, создающий законы для будущих времен. Собрание выдающихся умов правомочно только при условии, что оно представляет народ; вы вполне отвечаете этому требованию. Уже сейчас вы заявляете тем, кому это ведать надлежит, что война есть зло, что убийство омерзительно, даже если убийца прославлен, носит королевский титул и кичится своим преступлением, что кровь человеческая — великая драгоценность, что жизнь человеческая священна! Торжественное предупреждение!
Увы, еще одна война, последняя, необходима, и я отнюдь не принадлежу к числу тех, кто это отрицает. Какою будет эта война? Завоевательной. Что же нужно завоевать? Свободу.
Первая потребность человека, первое его право, первый его долг — свобода.
Цивилизация неуклонно движется к единству языка, единству мер, единству денежной системы и к высшему единству — слиянию наций в единое человечество. Сказать: доброе согласие — то же, что сказать: облегчение существования; сказать: изобилие и жизнь — то же, что сказать: свобода сношений. Границы — худший вид порабощения. Кто говорит: граница, тот говорит: повязка сдавливающая кровеносные сосуды. Разрежьте эту повязку, сотрите границы, уберите таможенника, уберите солдата, иначе говоря, установите свободу — вслед за этим установится мир.
Мир, отныне незыблемый. Мир, установленный раз навсегда. Мир нерушимый: нормальные условия труда, обмена, спроса и предложения, производства и потребления; нормальные условия всеобщей созидательной работы, взаимодействия всех отраслей промышленности, движения идей, прилива и отлива населения.
Кто заинтересован в существовании границ? Короли. «Разделяй, чтобы властвовать!» Граница подразумевает заставу, а застава — солдата. «Прохода нет» — вот общая формула всех привилегий, всех запретов, всех видов цензуры, всех видов тирании. Граница, застава, солдат — вот откуда идут все бедствия человечества.
Король — исключение среди людей: чтобы защитить себя, он нуждается в солдате, а солдату в свою очередь, чтобы жить, нужно убивать. Королям нужны армии, армиям нужна война — иначе теряется смысл их существования. Как это странно: человек соглашается убить другого человека, сам не зная за что. Искусство деспотов состоит в том, чтобы раскалывать нацию на армию и народ. Одна половина угнетает другую.
Войны ведутся под всевозможными предлогами, но истинная причина у них всегда одна — армия. Не будет армий — не будет войн. Но как упразднить армию? Путь к этому один: свержение деспотизма.
Как все тесно связано! Уничтожьте тунеядство во всех его видах — цивильные листы, оплачиваемое безделье, содержание духовенства за счет государства, вознаграждение судей правительством, синекуры аристократии, безвозмездное использование общественных зданий, постоянные армии; вычеркните все это — и вы подарите Европе десять миллиардов в год. Одним росчерком пера вы намного упростите проблему нищеты.
Этого упрощения троны не желают. Отсюда — лес штыков.
Короли согласны между собой только в одном — чтобы войны длились вечно. Люди воображают, будто короли враждуют между собой; отнюдь нет, они поддерживают друг друга. Повторяю, им нужно, чтобы существование солдата было оправдано. Навсегда сохранить армию — значит навсегда сохранить деспотизм; логика безупречная, согласен, и свирепая. Своего больного — народы — короли истощают кровопусканиями. Существует злодейское братство мечей; оно и приводит к порабощению человека.
Так устремимся же к той цели, которую я однажды определил как растворение солдата в гражданине. В тот день, когда это совершится, в тот день, когда воин, этот брат-недруг, уже не будет стоять вне народа, народ снова будет единым, целостным, исполненным любви, и цивилизация, которая тогда станет гармонией, будет щедро оделять людей материальными благами и просвещением, ибо направлять ее будут великая созидательная сила — труд и великая душа — всеобщий мир.
Виктор Гюго.
Мне недостает слов, чтобы выразить, до какой степени и растроган оказанным мне здесь приемом. С глубоким волнением я приветствую конгресс, приветствую это собрание людей отзывчивых и великодушных.
Граждане, вы правильно сделали, избрав местом своей встречи эту благородную альпийскую страну. Во-первых, она свободна; во-вторых, она величественна. Да, именно здесь, перед лицом этой изумительно-прекрасной природы, подобает объявить великие решения, подсказанные гуманностью, в частности решение положить конец войнам.
На этом конгрессе один вопрос главенствует над всеми другими.
Позвольте же, раз вы оказали мне высокую честь, избрав меня председателем, позвольте мне изложить этот вопрос. Я сделаю это в немногих словах. Мы все, здесь присутствующие, к чему мы стремимся? К миру. Мы хотим мира, страстно хотим его. Хотим его непреклонно, безоговорочно, хотим мира между всеми людьми, между всеми народами, между всеми расами, между враждующими братьями, между Каином и Авелем. Хотим великого умиротворения всех злых страстей.
Но какого именно мира мы хотим? Мира любой ценой? Мира без всяких условий? Нет! Мы не хотим мира, при котором, согбенные, не смели бы поднять чело; не хотим мира под ярмом деспотизма, не хотим мира под палкой, не хотим мира под скипетром!
Первое условие мира — это освобождение. Для освобождения, несомненно, потребуется революция, изумительнейшая из всех революций, и, быть может, — увы! — война, последняя из всех войн. Тогда все будет достигнуто. Мир, будучи нерушимым, станет вечным. Исчезнут армии, исчезнут короли. Прошлое сгинет бесследно. Вот чего мы хотим.
Мы хотим, чтобы народ свободно жил, возделывал землю, свободно покупал, продавал, трудился, говорил, любил и думал свободно; хотим, чтобы были школы, готовящие граждан, и чтобы не было больше королей, приказывающих изготовлять пушки. Мы хотим великой Республики всего континента, хотим Соединенных Штатов Европы. И я закончу словами:
Наша цель — свобода! Свобода обеспечит мир!
Граждане!
На мне лежит обязанность сказать при закрытии конгресса последнее слово. Я постараюсь, чтобы оно было задушевным. Помогите мне в этом.
Вы — участники конгресса мира, иначе говоря — конгресса забвения распрей. В связи с этим разрешите мне поделиться с вами одним воспоминанием.
Двадцать лет назад, в 1849 году, в Париже происходило то, что сейчас происходит в Лозанне: заседал конгресс мира. Было 24 августа — кровавая дата, годовщина Варфоломеевской ночи. В работах конгресса принимали участие два священника, представлявших два христианских исповедания: пастор Кокерель и аббат Дегерри. Председатель конгресса — тот, кто сейчас имеет честь говорить с вами, — напомнил присутствующим о роковых событиях 24 августа 1572 года и, обратясь к обоим священникам, сказал им: «Обнимитесь!»
Перед лицом этой страшной даты католицизм и протестантизм, под восторженные клики присутствующих, обнялись. (Аплодисменты.)
Сейчас всего несколько дней отделяют нас от другой даты, столь же славной, как та, первая, позорна: мы приближаемся к 21 сентября. В этот день была основана французская республика, и так же, как 24 августа 1572 года деспотизм и фанатизм сказали свое последнее слово: «Истребление!», так 21 сентября 1792 года демократия впервые бросила клич: «Свобода, Равенство, Братство!» (Возгласы: «Браво! Браво!»)
Так вот, перед лицом этой великой даты я вспомнил эти два исповедания, вспомнил, как их представители, два священника, обнялись, — и ныне я призываю к другому братскому поцелую. Те, к кому я обращаюсь, охотно последуют этому призыву, потому что им нечего прощать друг другу. Я хочу, чтобы братски обнялись республика и социализм. (Продолжительные аплодисменты.)
Наши враги говорят: «Социализм, в случае надобности, примирится с Империей». Это неправда. Наши враги говорят: «Республика не признает социализма». Это неправда.
В той возвышенной законченной формуле, которую я только что привел, полностью выражена республика и вместе с тем полностью выражен социализм. Рядом со свободой, включающей собственность, там значится равенство, включающее право на труд — изумительный девиз 1848 года (аплодисменты), — и братство, включающее солидарность!
Следовательно, республика и социализм — одно и то же. (Шумные возгласы: «Браво!»)
Я, обращающийся к вам, граждане, не принадлежу к числу тех, кого в свое время называли «совсем недавними республиканцами». Я — давний социалист. Мои социалистические убеждения восходят к 1828 году. Поэтому я вправе говорить о социализме.
Социализму свойственна не узость, а широта. Он исследует проблему человечества в целом. Он охватывает понятие общества во всем его объеме. Ставя столь важный вопрос о труде и заработной плате, социализм в то же время провозглашает неприкосновенность человеческой жизни, запрет убийства во всех его видах, и разрешает великую проблему — упразднение карательной системы посредством распространения просвещения. (Возгласы: «Превосходно!») Социализм провозглашает бесплатное обязательное обучение, права женщины, ее равенство с мужчиной (возгласы: «Браво!»), права ребенка и ответственность мужчины за них. (Возгласы: «Превосходно!» Аплодисменты.) И, наконец, социализм провозглашает главенство человеческой личности — принцип, тождественный со свободой. Что же это, все вместе взятое? Социализм. Да — но и республика. (Продолжительные аплодисменты.)
Граждане! Социализм ставит во главу угла жизнь, республика ставит во главу угла право. Социализм возвышает индивида, делая его человеком, республика возвышает человека, делая его гражданином. Возможно ли согласие более полное?
Да, мы все согласны между собой. Мы не хотим Цезаря, и я встаю на защиту оклеветанного социализма!
В тот день, когда встал бы вопрос о выборе между рабством, соединенным с благосостоянием, panem et circenses,[30]с одной стороны, и свободой, сопряженной с бедностью, с другой, — ни у кого, ни в рядах республиканцев, ни в рядах социалистов, не возникло бы колебаний! И все как один — я это заявляю, я это утверждаю, я за это ручаюсь, — все предпочли бы белому хлебу рабства черный хлеб свободы! (Продолжительные аплодисменты.)
Итак, не дадим розни зародиться и развиться; сплотимся, братья мои социалисты, братья мои республиканцы, сплотимся как можно теснее вокруг истины и справедливости и сомкнутым строем встанем против врага. (Возгласы: «Да, да! Браво!»)
Кто же враг?
Враг — и больше чем человек и меньше чем человек. (Движение в зале.) Это совокупность омерзительных преступлений, душащих и гложущих весь мир; это чудовище с тысячью когтей, хотя голова у него одна. Враг воплощает в себе извечное злодейство военщины и монархий; он связывает нас по рукам и ногам и грабит дочиста, одной рукой зажимает нам рот, а другую запускает в наш карман; он владеет миллионами, бюджетами, судьями, священниками, лакеями, дворцами, цивильными листами, всеми армиями — но не владеет ни одним народом!
Враг — это то, что властвует и правит; ныне этот враг при последнем издыхании. (Сильное волнение в зале.)
Так будем же, граждане, врагами врага и друзьями между собой! Будем единой душой, чтобы бороться с врагом, и единым сердцем, чтобы любить друг друга! Граждане! Да здравствует братство! (Бурное всеобщее одобрение.)
Еще одно слово — и я кончаю.
Устремим взор в будущее. Подумаем о том грядущем, неизбежном, быть может уже близком дне, когда во всей Европе установится тот же строй, что у благородного швейцарского народа, который так радушно принимает нас сейчас. У этого маленького народа есть свое величие. У него есть родина, именуемая Республикой, и гора, именуемая Девой.
Пусть же, как у этого народа, Республика будет нашей твердыней, а наша свобода, непорочная и ничем не оскверненная, будет, подобно Юнгфрау, девственной горной вершиной, залитой светом! (Продолжительная овация.)
Я приветствую грядущую Революцию!
Брюссель, 12 сентября 1869
Мой дорогой Феликс Пиа!
Я прочел ваше прекрасное и сердечное письмо.
Я не имею права, вы это поймете, говорить от имени наших товарищей по изгнанию. Я ограничиваю свой ответ тем, что касается лично меня.
В ближайшем будущем, я думаю, отпадет барьер чести, который я сам себе установил этой строкой:
Тогда я вернусь на родину.
И, выполнив долг изгнания, я стану выполнять иной долг.
Я принадлежу своей совести и народу.
Виктор Гюго.
Брюссель, 12 октября 1869
Мой дорогой старый друг!
Мне доставили «Сьекль». Я прочел вашу, лестную для меня, статью; она растрогала и поразила меня.
Поскольку вы ждете моего слова, я его скажу.
Я благодарю вас за предоставленную мне возможность положить конец недоговоренности.
Во-первых, я лишь рядовой читатель «Раппель». Мне казалось, что я сказал об этом достаточно ясно и мне не придется повторять это вновь.
Во-вторых, я не советовал и не советую устраивать какую-либо народную манифестацию 26 октября.
Я полностью поддержал «Раппель», обратившийся к левым депутатам с просьбой организовать выступление, к которому мог бы присоединиться Париж. Сугубо мирная демонстрация, без оружия, подобная тем демонстрациям, какие организуют в таких случаях жители Лондона, подобная демонстрации ста двадцати тысяч фениев в Дублине три дня тому назад, — вот чего просил «Раппель».
Однако раз левые воздержались от этого, народ тоже должен воздержаться.
У народа нет точки опоры.
Итак — никакой манифестации.
Право на стороне народа, насилие на стороне властей.
Не дадим же властям никакого повода для применения насилия против права.
26 октября никто не должен выходить на улицу.
Что, по-видимому, действительно вытекает из создавшегося положения — это отказ от присяги.
Торжественная декларация левых депутатов, освобождающая их перед лицом нации от присяги, — вот правильный выход из кризиса. Выход нравственный и революционный. Я намеренно связываю эти два слова.
Пусть народ воздержится от выступления — и оружие будет бездействовать; пусть депутаты заговорят — и присяга будет упразднена.
Таковы два моих совета. Поскольку вы интересовались моим мнением — вот оно.
Еще одно, последнее, слово. В тот день, когда я призову к восстанию, я буду с вами.
Но на этот раз я к нему не призываю.
Благодарю вас за ваше красноречивое послание. Поспешно отвечаю вам и жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 18 декабря 1869
Итак, мой сын, тебе вторично нанесли удар. В первый раз, девятнадцать лет назад, ты сражался против эшафота; тебя осудили. Во второй раз, теперь, ты сражался против войны, призывая солдат к братству, тебя снова осудили. Я завидую твоей двойной славе.
В 1851 году тебя защищали благородный и красноречивый Кремье и я. В 1869-м тебя защищали Гамбетта, этот великий продолжатель дела Бодена, и Жюль Фавр, великолепный мастер слова, в чьем бесстрашии я убедился 2 декабря.
Все хорошо. Будь доволен.
Ты совершаешь то же преступление, что и я, предпочитая обществу, которое убивает, общество, которое наставляет и просвещает, а народам, истребляющим друг друга, народы, помогающие друг другу. Ты сражаешься против мрачного пассивного повиновения — повиновения палача и повиновения солдата. Ты не хочешь, чтобы общественный порядок поддерживался двумя кариатидами: на одном конце — человек-гильотина, на другом — человек-ружье. Тебе больше по душе Вильям Пени, чем Жозеф де Местр, и Иисус, чем Цезарь. Ты хочешь видеть топор только в руках дровосека в лесу, а меч — только в руках гражданина, восставшего против тирании. Законодателю ты ставишь в пример Беккария, а солдату — Гарибальди. Как было не дать за все это четыре месяца тюрьмы и тысячу франков штрафа!
Следует добавить, что ты вызываешь подозрение еще и тем, что не одобряешь нарушения законов с помощью вооруженной силы и, возможно, способен побуждать людей ненавидеть тех, кто производит ночные аресты, презирать тех, кто приносит ложную присягу.
Повторяю, все хорошо.
Я был военным с самого детства. Когда я родился, отец внес меня в именной список Королевского корсиканского полка (да, корсиканского, это не моя вина). И раз уж я вступил на путь признаний, то должен сказать, что именно в этом — причина моей давней симпатии к армии. Где-то я писал:
Но при одном условии: чтобы этот меч был незапятнан.
Меч, который мне по душе, это меч Вашингтона, меч Джона Брауна, меч Барбеса.
Надо прямо сказать нынешней армии, что она ошибается, если считает себя похожей на прежнюю. Я говорю о той великой армии, сложившейся шестьдесят лет назад, которая сначала называлась армией республики, потом — армией империи, и которая, в сущности говоря, прошла через всю Европу как армия революции. Мне известно все, в чем можно упрекнуть эту армию, но у нее были и огромные заслуги. Эта армия повсюду разрушала предрассудки и бастилии. В ее походном ранце лежала Энциклопедия. Она сеяла философию с чисто солдатской бесцеремонностью. Горожан она именовала «шпаками», зато священников называла попами. Она без стеснения расправлялась с суевериями, и Шампионне фамильярно похлопывал по плечу святого Януария.
Когда готовилось установление империи, кто особенно ревностно голосовал против нее? Армия. В рядах этой армии были Уде и филадельфийцы. Там были также Малле, Гидаль и мой крестный отец Виктор де Лагори, — все трое расстреляны на равнине Гренель. К этой же армии принадлежал Поль-Луи Курье. То были старые товарищи Гоша, Марсо, Клебера и Дезе.
Эта армия, шествуя через столицы, опустошала на своем пути все тюрьмы, еще полные жертв: в Германии — застенки ландграфов, в Риме — подвалы замка святого Ангела, в Испании — подземелья инквизиции. С 1792 по 1800 год она своей саблей выпустила кишки старой развалине — европейскому деспотизму.
В дальнейшем она — увы! — сажала на трон королей или позволяла их сажать, но она же и свергала их. Она арестовала папу. До Ментаны было еще далеко. Кто боролся с ней в Испании и в Италии? Священники. El pastor, el frayle, el cura[31] — так именовались начальники этой банды. Отнимите Наполеона — и все же сколь великой остается эта армия! В основе своей она была философом и гражданином. В ней не угас еще древний республиканский пыл. Это был дух Франции — ее вооруженный дух.
Я был тогда ребенком, но у меня сохранились кое-какие воспоминания. Вот одно из них.
Я жил в Мадриде во времена Жозефа. То была эпоха, когда священники показывали испанским крестьянам на комете 1811 года святую деву, держащую за руку Фердинанда VII, и крестьяне отчетливо видели это зрелище. Мы учились — я и два моих брата — в дворянской семинарии при коллеже Сан-Исидро. У нас было два учителя-иезуита, один ласковый, другой суровый, дон Мануэль и дон Базилио. Однажды наши иезуиты — разумеется, повинуясь приказу, — вывели нас на балкон, чтобы показать нам четыре французских полка, вступавших в Мадрид. Эти полки участвовали в итальянской и германской кампаниях, а теперь возвращались из Португалии. Народ, стоявший вдоль тротуаров и наблюдавший за прохождением солдат, с тревогой смотрел на этих людей, которые несли сюда, в католический мрак, французский дух, которые заставили церковь испытать на себе, что такое подлинная революция, которые открыли монастыри, вышибли решетки, сорвали покрывала, проветрили ризницы и умертвили инквизицию. Когда они проходили перед нашим балконом, дон Мануэль наклонился к уху дона Базилио и сказал ему: «Это идет Вольтер».
Пусть задумается нынешняя армия: те солдаты не подчинились бы, если бы им приказали стрелять в женщин и детей. Из Арколе и Фридланда приходят не для того, чтобы отправиться в Рикамари.
Я повторяю, мне хорошо известно все, в чем можно упрекнуть эту великую умершую армию, но я благодарен ей за революционную брешь, которую она пробила в старой теократической Европе. Когда пороховой дым рассеялся, за этой армией остался длинный светлый след.
Ее несчастье, сочетающееся с ее славой, состоит в том, что она была на одном уровне с Первой империей. Да страшится нынешняя армия, как бы ей не оказаться на одном уровне со Второй!
Девятнадцатый век подхватывает свое достояние всюду, где встречает его; а его достояние — это прогресс. Он учитывает каждое отступление и каждое движение вперед, совершенное армией. Он приемлет солдата лишь при условии, если находит в нем гражданина. Солдату суждено исчезнуть, гражданину — остаться в веках.
Именно за то, что ты считал это справедливым, ты и был осужден французским судом, у которого, скажем мимоходом, иногда бывают неудачи и которому подчас не удается найти лиц, виновных в государственной измене. По-видимому, трон умеет хорошо прятать.
Будем настойчивы. Будем все более и более верны духу нашего великого века. Будем беспристрастны настолько, чтобы любить свет, откуда бы он ни исходил. Не будем отворачиваться от него, в какой бы точке горизонта он ни появился. Я, говорящий это, одинокий человек, разобщенный со всем миром, — одинокий в силу уединенности места, где я живу, разобщенный отвесными скалами, нагроможденными вокруг моего сознания, — я совершенно чужд полемике, отголоски которой нередко доходят до меня лишь с большим опозданием. Я ничего не пишу о том, что волнует Париж, и никого не подстрекаю к этим волнениям, но они нравятся мне. Моя душа издалека приобщается к ним. Я принадлежу к числу тех, кто приветствует революционный дух повсюду, где встречает его; я рукоплещу любому человеку, в ком присутствует этот дух, независимо от того, как его имя — Жюль Фавр или Луи Блан, Гамбетта или Барбес, Бансель или Феликс Пиа, — и я ощущаю могучее дыхание революции как в убедительном красноречии Пеллетана, так и в блестящем сарказме Рошфора.
Вот все, что я хотел сказать тебе, мой сын.
Начинается девятнадцатая зима моего изгнания. Я не жалуюсь. На Гернсее зима — длительный шторм. Для души негодующей и спокойной этот океан, всегда безмятежный и вечно бушующий, — хорошее соседство, и ничто так не закаляет человека, как зрелище этого величавого гнева.
Виктор Гюго.
Женщины Кубы, я слышу ваши жалобы. В отчаянии вы обращаетесь ко мне. Беглянки, мученицы, вдовы, сироты, вы ищете поддержки у побежденного. Изгнанницы, вы взываете к изгнаннику; вы, утратившие домашний очаг, зовете на помощь того, кто утратил родину. Разумеется, нам очень тяжело; ни у вас, ни у меня нет ничего, кроме голоса; ваш голос стонет, мой предостерегает. Вы можете только рыдать, я могу только подать совет — вот все, что нам осталось. И вы и я слабы, но в нашей слабости таится сила, потому что вы — это право, а я — это совесть.
Совесть — стержень души; пока совесть чиста, душа непреклонна. У меня есть только одна сила — совесть, но этого достаточно. И вы хорошо сделали, что обратились ко мне.
Я буду говорить в защиту Кубы, как говорил в защиту Крита. Ни одна нация не имеет права наложить руку на другую нацию; Испания не властна над Кубой, так же как Англия не властна над Гибралтаром. Ни один народ не может владеть другим народом, так же как ни один человек не может владеть другим человеком. Насилие над целой нацией еще отвратительнее, чем насилие над отдельной личностью, — только и всего. Расширить масштабы рабства — значит сделать его еще более гнусным. Один народ подавляет другой, одна раса высасывает жизнь у другой, подобно чудовищному спруту, — это потрясающее злодеяние является одним из ужасных фактов девятнадцатого века: мы видим сегодня, как Россия душит Польшу, Англия душит Ирландию, Австрия — Венгрию, Турция — Герцеговину и Крит, Испания — Кубу. Повсюду льется кровь народов и вампиры присосались к трупам.
К трупам? Нет, я отвергаю это слово. Я уже говорил: народы истекают кровью, но не умирают. Куба полна жизни, а Польша сильна духом.
Испания — благородная, достойная восхищения нация, и я люблю ее, но я не могу любить ее больше, чем Францию. И все же, если бы Франция еще владела Гаити, я бы сказал ей: «Откажись от Гаити!» — так же как говорю Испании: «Откажись от Кубы!»
И, требуя этого от моей родины, я тем самым доказал бы ей свое глубокое уважение. Уважение проявляется в справедливых советах. Говорить правду — значит любить.
Женщины Кубы, так красноречиво рассказывающие мне о ваших муках и страданиях, я преклоняю перед вами колени и целую ваши израненные ноги. Не сомневайтесь: ваша героическая родина будет вознаграждена за свою скорбь, столько крови не будет пролито напрасно, — настанет день, когда прекрасная Куба, свободная и независимая, займет место среди своих благородных сестер, республик Америки. Что до меня, поскольку вы спрашиваете моего мнения, отвечаю вам — я в этом убежден. Сейчас, когда по всей Европе совершаются преступления, когда в окутывающем ее мраке можно различить на вершинах какие-то неведомые призраки — злодеяния, увенчанные коронами, когда нагромождаются страшные, вызывающие ужас события, я поднимаю голову, я жду. Моей религией всегда была надежда. Силой интуиции угадывать будущее — этого достаточно побежденному. Большое счастье видеть уже сегодня то, что мир увидит только завтра. Настанет час — и, как бы мрачно ни было настоящее, справедливость, истина и свобода восторжествуют и засияет их ослепительный восход. Я благодарю бога за то, что он уже сейчас даровал мне эту уверенность. Единственная радость, которая остается изгнаннику во мраке ночи, — это в глубине души предвидеть рассвет.
Те, кого называют кубинскими мятежниками, просят меня написать для них декларацию. Вот она:
В конфликте между Испанией и Кубой мятежник — Испания.
Так же как в декабрьской борьбе 1851 года мятежником был Бонапарт.
Для меня не важно, на чьей стороне сила; важно то, на чьей стороне право.
Но, могут мне сказать, ведь это же метрополия! Разве она не имеет прав?
Давайте объяснимся.
Метрополия имеет право быть матерью, но она не имеет права быть палачом.
Но разве в цивилизованном мире народы не разделяются на старших и младших? Разве взрослые не должны опекать несовершеннолетних?
Давайте объяснимся до конца.
В цивилизованном мире старшинство не есть право, оно — обязанность. Правда, эта обязанность дает в то же время некоторые права, в том числе право на колонизацию. Как дети имеют право на образование, так дикие народы имеют право на цивилизацию, и приобщить их к ней — долг цивилизованных наций. Заплатить свой долг — это обязанность, но это также и право. Отсюда в древности — право Индии на Египет, Египта — на Грецию, Греции — на Италию, Италии — на Галлию. Отсюда в наше время — право Англии на Азию, Франции — на Африку, при условии, однако, чтобы тиграм не поручали цивилизовать волков, при условии, чтобы у Англии не было Клайва, а у Франции — Пелисье.
Открыть остров — не значит получить право истязать его народ; такова история Кубы; не стоило начинать ее с Христофора Колумба, чтобы закончить Чаконом.
Допустим, что цивилизация сопряжена с колонизацией, что колонизация сопряжена с опекой; но колонизация не должна быть эксплуатацией, а опека не должна быть рабством.
Опека прекращается по закону после совершеннолетия опекаемого, безразлично, является ли опекаемый ребенком или целым народом. Всякая опека, которая продолжается после совершеннолетия, превращается в узурпацию; узурпация, которую народ терпит по привычке или из малодушия, — это злоупотребление; узурпация, которую навязывают силой, — это преступление, преступление, которое я обличаю, где бы я его ни увидел.
Куба достигла совершеннолетия.
Куба принадлежит только Кубе.
Сейчас Куба подвергается ужасной, неописуемой пытке. Кубу травят и избивают в ее лесах, в ее долинах, в ее горах. Она терпит все те муки, которые являются уделом беглого раба.
Загнанная, окровавленная, но гордая Куба борется против свирепого гнета. Победит ли она? Несомненно. Но сейчас она страдает и обливается кровью. Кажется, что пытки всегда должны сопровождаться насмешкой, ибо жестокая судьба словно смеется над Кубой: сколько бы там ни было разных губернаторов, они всегда оказываются палачами; даже имена их почти не меняются — после Чакона туда посылают Кончу, словно один и тот же клоун выворачивает одежду наизнанку.
Кровь льется от Порто-Принсипе до Сант-Яго, кровь льется в Медных горах, в горах Каркакуны, в горах Гуахавы, кровью окрашены воды всех рек, и Канто, и Ай-ла-Чика; Куба взывает о помощи.
Об этих страданиях Кубы я заявляю Испании, потому что Испания великодушна. Виноват не испанский народ, а правительство. Испанский народ благороден и добр. Если убрать из его истории священников и королей, станет очевидно, что испанский народ творил только добро. Он колонизовал, оплодотворяя, словно Нил, который, разливаясь, оплодотворяет землю.
В тот день, когда народ станет властелином, он вернет себе Гибралтар и отдаст Кубу.
Освобождать рабов — значит умножать свою силу. Освобождение Кубы усилит Испанию, ибо возрастет ее слава. Испанский народ сможет гордиться тем, что он будет свободен на родине и велик за ее пределами.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 1870
На другой день после преступления 1851 года, 3 декабря, на рассвете, в предместье Сент-Антуан была воздвигнута баррикада, памятная тем, что на ней пал депутат народа. Солдаты считали, что они разбили эту баррикаду, а государственный переворот полагал, что он ее уничтожил; но и он и солдаты ошибались. Разрушенная в Париже, она вновь возникла в изгнании.
Баррикада Бодена немедленно появилась снова, но уже не во Франции, а за ее пределами. Она появилась, отстроенная на этот раз не из булыжников мостовой, а из принципов; из материальной она стала идеальной, тем самым — более грозной; ее, эту гордую баррикаду, построили изгнанники из обломков справедливости и свободы. На постройку ее ушло все, что осталось от растоптанного права, и от этого она стала великолепной и священной. С этих пор она возвышается перед Империей, преграждая ей путь в будущее и закрывая от нее горизонт. Она высока, как правда, и тверда, как честь; ее обстреливают, как разум, и на ней продолжают умирать. После Бодена — ибо это все та же баррикада — на ней умерла Полина Ролан, на ней умер Рибейроль, умер Шаррас, умер Ксавье Дюрье и только что умер Кеслер.
Кеслер был связующим звеном между обеими баррикадами — баррикадой Сент-Антуанского предместья и той, что построена в изгнании, ибо, подобно многим изгнанникам, он сражался и на той и на другой.
Позвольте же мне воздать почести этому талантливому писателю и бесстрашному человеку. Он обладал всеми видами мужества: от пылкой доблести в бою до длительной стойкости в испытаниях, от храбрости, не знающей страха перед картечью, до героизма, способного перенести тоску по родине. Это был боец и страдалец.
Подобно многим представителям нашего века, включая сюда и меня самого, он был в свое время роялистом и католиком. Никто не несет ответственность за то, с чего он начал. Заблуждение в начале пути делает более почетным конечный приход к истине.
Кеслер тоже был жертвой отвратительного воспитания, напоминающего западню, в которую заманивают детские умы, искажая историю, подтасовывая факты и извращая их духовный мир; результатом такого воспитания являются целые поколения ослепленных. И когда появляется деспот, он может выманить у обманутых народов все, вплоть до их согласия на тиранию; ему удается фальсифицировать даже всеобщее голосование. И тогда можно увидеть, как добиваются управления целой страной путем вымогательства подписи, называемого плебисцитом.
Кеслер, как и многие из нас, сумел перевоспитать себя; он отбросил предрассудки, впитанные с молоком матери, отказался от привычек детства, вышел из круга ложных представлений и приобщился к истинным идеям, созрел, возмужал и, умудренный действительностью, руководимый логическим мышлением, превратился из роялиста в республиканца. Как только он познал истину, он стал ее самоотверженным поборником, и я не знаю примера более глубокого и стойкого самопожертвования. Хотя его снедала тоска по родине, он отверг амнистию. Он подтвердил верность своим взглядам своей смертью.
Он пожелал протестовать до конца. Он остался изгнанником потому, что боготворил отчизну. Унижение Франции было ему тягостно. Он неотступно наблюдал за тем обманом, который зовется Империей, и, негодуя, содрогаясь от стыда, жестоко страдал. Его изгнание и его гнев длились девятнадцать лет, и вот, наконец, он уснул.
Уснул... Нет, это не то слово. Смерть — это не сон, это жизнь. Смерть — это чудесное перевоплощение, и ее прикосновение оказывает на человека двоякое действие: сначала он застывает, а затем воскресает; его дыхание угасает, но сам он возгорается вновь. Мы видим лишь глаза, которые смерть смежила, и не видим тех, которые она отверзла.
Прощай, старый товарищ! Отныне ты будешь жить истинной жизнью! Ты обретешь справедливость, правду, братство, гармонию и любовь в бесконечной невозмутимости вселенной. Ты отлетел к свету. Теперь ты познаешь глубокую тайну этих цветов и трав, сгибаемых ветром, этих волн, шум которых слышен вдалеке, этой великой природы, принимающей тело во мрак могилы и озаряющей душу бессмертным сиянием. Ты будешь жить священной и неугасимой жизнью звезд. Ты уйдешь туда, где пребывают лучшие умы, которые когда-то жили и светили нам, где обитают мыслители, мученики, апостолы, пророки, предтечи, избавители. Ты увидишь эти великие пылающие сердца во всем ослепительном блеске, который им придала смерть. Послушай, ты скажешь Жан-Жаку, что человеческий разум секут розгами; ты скажешь Беккария, что закон дошел до такой степени бесчестия, что, совершая убийство, он прячется; ты скажешь Мирабо, что Восемьдесят девятый год пригвожден к позорному столбу; ты скажешь Дантону, что в страну вторглась орда, худшая, чем иноземные солдаты; ты скажешь Сен-Жюсту, что народ не имеет права говорить; ты скажешь Марсо, что армия не имеет права думать; ты скажешь Робеспьеру, что Республике нанесен удар кинжалом; ты скажешь Камиллу Демулену, что правосудие умерло; и ты скажешь им всем, что тем не менее все не так уж плохо и что когорта смелых сражается во Франции с небывалым дотоле мужеством, а за пределами Франции — мы, добровольные мученики, горсточка оставшихся в живых изгнанников, все еще держимся и решили ни за что не сдаваться, стоя на великой баррикаде, именуемой изгнанием, вдохновленные нашими убеждениями и овеянные тенями наших великих предков!
Я получил через уважаемого капитана Гарвея ваше коллективное письмо. Вы благодарите меня за то, что я посвятил, за то, что я отдал в дар Ламаншу свою книгу. [32] О доблестные люди, вы отдаете ему нечто большее — вы отдаете ему свою жизнь.
Вы отдаете ему свои дни и ночи, свой труд, свое мужество, вы жертвуете ради него часами сна, вы отдаете ему свои силы и свои сердца, слезы ваших жен, которые дрожат за вас, пока вы боретесь с волнами, прощальные приветствия ваших детей, невест, стариков родителей, вы отдаете ему дым ваших очагов, уносимый ветром вдаль. Море — это великая опасность, великий труд, великая необходимость. Вы отдаете ему все, а от него получаете мучительную тревогу — исчезновение берегов: ведь всякий раз, когда отплываешь, перед тобой встает печальный вопрос: «Увижу ли я вновь тех, кого люблю?» Берег уходит, как театральная декорация, уносимая чьей-то рукой. «Земля исчезла» — как ужасны эти слова! Человеку кажется, что он вне всего живого. Но вы, бесстрашные люди, добровольно обрекаете себя на это. Среди ваших подписей я вижу имена тех, кто недавно так героически спасал утопавших в Данджинессе.[33] Вы неутомимы. Вы возвращаетесь в гавань и сейчас же снова выходите в море.
Ваша жизнь — это непрерывный вызов рифам, случайностям, временам года, водяным безднам и западням ветра. Спокойные, вы уходите в грозную даль моря. Ваши волосы разметаны вихрем. Вы упрямы и готовы вечно начинать все сначала; вы — прилежные пахари взбудораженной водной нивы, у которой нет границ и где на каждом шагу вас ждет приключение. Вы смело уходите в бесконечность, навстречу неведомому; эта волнующаяся и грохочущая пустыня не пугает вас. Окруженные зловещей линией горизонта, вы обладаете великолепным уменьем жить наедине с океаном. Океан неисчерпаем, а вы смертны, но это не страшит вас. Вам не суждено увидеть его последний ураган, а ему суждено увидеть ваше последнее дыхание. Отсюда ваша гордость, и я ее понимаю. Привычка к отваге появилась у вас еще в детстве, когда вы голыми бегали по прибрежным дюнам. Накупавшись в широких волнах прилива, посмуглев от солнечного зноя, повзрослев среди шквалов и состарившись среди бурь, вы не боитесь океана, вы завоевали право на его свирепую дружбу, потому что еще детьми играли с его громадой.
Вы мало знаете меня. Я для вас лишь силуэт, возникший из бездны и стоящий на скале вдали. Порою вы различаете в тумане эту тень и проходите мимо. Однако сквозь шум волн и порывов ветра до вас дошел неясный гул, который может иногда вызвать книга, И вот, в промежутке между двумя штормами, вы обернулись в мою сторону и прислали мне свою благодарность.
Я шлю вам свой привет.
Сейчас я скажу вам, кто я. Я один из вас. Я матрос, я воин морской пучины. Надо мной неистовствуют ледяные ветры. Я весь покрыт брызгами волн и дрожу от холода, но я улыбаюсь и порой, подобно вам, я пою. Горькая песнь. Я — потерпевший крушение лоцман, который не сделал ошибки в курсе и все-таки пошел ко дну; компас убеждает меня в том, что я прав, а ураган уверяет в противном, но я полон твердой уверенности, порожденной пережитою катастрофой, и теперь имею право говорить с другими лоцманами авторитетным тоном человека, испытавшего кораблекрушение. Вокруг меня ночь, но я без тревоги жду того подобия дня, который придет, хотя и не слишком рассчитываю на это, ибо если я спокоен за послезавтра, то не смогу сказать того же о завтра. Осуществление чаяний редко приходит сразу, и я, так же как вы, не раз с недоверием встречал мрачный рассвет. А пока что вокруг меня, как и вокруг вас, шквалы, тучи, раскаты грома; горизонт беспрестанно колеблется предо мною, и я присутствую при непрерывном приливе и отливе той волны, которая зовется действительностью. Находясь во власти событий, как вы — во власти ветров, я убеждаюсь в их кажущейся бессмыслице и в их глубокой внутренней логике. Я чувствую, что буря есть воля, а мое сознание — другая воля и что в сущности они созвучны друг другу. И я упорствую, я сопротивляюсь, я даю отпор деспотам, как вы даете отпор циклонам. Пусть же воют вокруг меня все гнусные собачьи своры, все псы мрака, я исполняю свой долг, так же не замечая их ненависти, как вы не замечаете морской пены.
Я не вижу звезды, но знаю, что она смотрит на меня, и этого мне довольно.
Вот все, что я мог рассказать вам о себе. Подарите же мне свою любовь.
Итак, будем продолжать. Будем делать наше дело, вы — свое, я — свое; вы — среди волн, я — среди людей. Будем спасать. Да, выполним наше назначение — будем охранять. Будем зорко следить, будем бодрствовать, постараемся не пропустить ни одного сигнала бедствия, протянем руку всем тем, кто гибнет в пучине, взберемся на мачту и будем часовыми в этом мраке, не допустим, чтобы то, что должно исчезнуть, возвратилось, будем наблюдать: вы — как исчезает во тьме корабль-призрак, я — как исчезает прошлое. Докажем, что и в волнах хаоса может пройти судно. Поверхности разнообразны, движение вод беспредельно, но на дне одно — бог. Я, говорящий с вами, касаюсь этого дна. Его имя — истина и справедливость. Тот, кто падает, борясь за право, погружается в истину. Уверуем в это. Вы руководствуетесь компасом, я — совестью. О бесстрашные борцы, мои братья, доверимся вы — волне, я — провидению. Откуда же почерпнуть уверенность, как не из этой вечно волнующейся нивы, уровень которой всегда неизменен? Ваш долг равнозначен моему. Будем же бороться, будем постоянно начинать все сначала, будем упорно продолжать наше дело, помня, что открытое море простирается и за пределы доступного человеческому взору, что даже вне жизни бесконечно идут корабли и что когда-нибудь мы обнаружим сходство между океаном, где обитают волны, и могилой, где обитают души. Волна, которая мыслит, — это и есть душа человека.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 22 апреля 1870
Вы сообщаете мне, генерал, приятное известие: в Америке создана трудовая коалиция рабочих; славный ответ на коалицию королей во Франции!
Рабочие — это армия; армии нужны вожди. Вы как раз один из тех, кто призван стать во главе масс, ибо у вас есть двойное чутье: вы понимаете, что такое революция и что такое цивилизация.
Вы — один из тех, кто может подать народу любой совет в духе истины и справедливости.
Свобода — вы это прекрасно понимаете — не только цель, но и средство. Вот почему американские рабочие избрали вас своим представителем. Я поздравляю с этим и вас и их.
Труд в наше время — это великое право и великая обязанность.
Будущее отныне принадлежит двум типам людей: человеку мысли и человеку труда.
В сущности оба они составляют одно целое, ибо мыслить — значит трудиться.
Я принадлежу к тем, для кого положение страждущих классов является основным предметом забот всей их жизни. Судьба рабочего повсюду — будь то в Америке или в Европе — приковывает к себе мое самое пристальное внимание, глубоко волнует и трогает меня. Нужно, чтобы эти страждущие стали счастливыми и чтобы труд человека, бывший до сих пор тоскливым и мрачным, стал отныне радостным и светлым.
Я люблю Америку, как отчизну. Великая республика Вашингтона и Джона Брауна — это гордость цивилизации. Пусть же она не колеблясь примет державное участие в управлении миром. По линии социальной — пусть она дарует свободу рабочим, по линии политической — пусть дарует свободу Кубе.
Европа пристально смотрит на Америку. То, что сделает Америка, будет сделано хорошо. Америка счастлива вдвойне: она свободна, как Англия, и логична, как Франция.
Мы будем восторженно, как патриоты, приветствовать все ее передовые начинания. Мы чувствуем себя согражданами любой великой страны.
Генерал, помогите рабочим в организации их могучего и святого союза.
Жму вашу руку.
Виктор Гюго.
«Нет!»
Этим словом из трех букв сказано все.
Его содержание могло бы заполнить целый том.
Скоро девятнадцать лет, как этот ответ возвышается над империей.
Этот мрачный сфинкс чувствует, что именно в слове «нет!» и заключена разгадка его тайны.
На все, что представляет собой империя, чего она хочет, о чем мечтает, во что верит, на все, что она может сделать и что делает, довольно ответить одним словом: «нет!»
Что вы думаете об империи? Я отвергаю ее.
«Нет!» — таков приговор.
Один из декабрьских изгнанников в книге, опубликованной вне Франции в 1853 году, назвал себя «устами, говорящими «нет!»
«Нет!» — было ответом на так называемую амнистию.
«Нет!» — будет ответом на так называемый плебисцит.
Плебисцит пытается сотворить чудо: заставить человеческую совесть принять империю.
Сделать мышьяк съедобным. Такова его задача.
Империя начала со слова «proscription».[34] Ей хотелось бы кончить словом «prescription».[35] Разница всего в одной букве, но изменить ее невероятно трудно.
Вообразить себя Цезарем; превратить клятву в Рубикон и перейти его; за одну ночь поймать в западню весь человеческий прогресс; грубо зажать в кулак народ, объединенный в великую Республику, и бросить его в Мазас; загнать льва в мышеловку; обманным способом аннулировать мандат депутатов и сломать меч генералов; предать изгнанию истину и сослать честь; заключить под стражу закон; издать декрет об аресте революции; отправить на каторгу Восемьдесят девятый и Девяносто второй годы; выгнать Францию из Франции; пожертвовать семьюстами тысячами человек, чтобы снести жалкий редут под Севастополем; вступить в союз с Англией, чтобы угостить Китай зрелищем варварской Европы; поразить нашим вандализмом самих вандалов; уничтожить Летний дворец, сообща с сыном лорда Эльгина, изуродовавшего Парфенон; возвеличить Германию и унизить Францию с помощью Садовой; взять и упустить Люксембург; обещать какому-то эрцгерцогу Мехико и дать ему Керетаро; принести Италии освобождение и свести его к вселенскому собору; заставить стрелять в Гарибальди из итальянских ружей при Аспромонте и из французских — при Ментане; отяготить бюджет долгом в восемь миллиардов; способствовать поражению республиканской Испании; иметь верховный суд, затыкающий уши при звуке пистолетного выстрела; убить почтение к судьям почтением к знати; гонять войска то туда, то обратно; подавлять демократии, вырывать пропасти, сдвигать с места горы, — все это легко. А вот заменить одну букву в слове «proscription» и превратить его в «prescription» — невозможно.
Может ли право быть изгнано? Да. И оно изгнано. Может ли оно быть уничтожено? Нет.
Успех, подобный успеху Второго декабря, похож на мертвеца — он так же быстро разлагается; но он и отличается от него — его нельзя забыть. Протест против подобных актов по праву живет вечно.
Никаких преград — ни юридических, ни нравственных. Честь, справедливость, истину уничтожить нельзя, против них бессильно и время. Преступник, долго остающийся безнаказанным, лишь усугубляет свое первоначальное преступление.
Как для истории, так и для человеческой совести злодеяния Тиберия никогда не смогут перейти в разряд «совершившихся фактов».
Ньютон вычислил, что комете, чтобы остыть, нужно сто тысяч лет. Чтобы забыть некоторые чудовищные преступления, требуется еще больше времени.
Насилие, господствующее ныне, обречено на неудачу — плебисциты тут бессильны. Оно считает, что имеет право на господство; оно не имеет этого права.
Странная вещь — плебисцит. Это государственный переворот, обратившийся в листок бумаги. После картечи — голосование. На смену упраздненной пушке — надтреснутая урна. Народ, подтверди голосованием, что ты не существуешь. И народ голосует, а хозяин подсчитывает голоса. Он получил все, чего хотел. И вот он кладет народ себе в карман. Но при этом он не заметил одного: то, что показалось ему пойманным, неуловимо. Нация не может отречься от самой себя. Почему? Да потому, что она постоянно обновляется. Голосование всегда можно начать сначала. Заставить народ отказаться от верховной власти, извлечь из минутного результата наследственные права, придать всеобщему голосованию, способному отразить только настоящее, значение, действительное и для будущего, — напрасные потуги. Ведь это все равно что приказать Завтра, чтобы оно называлось Сегодня.
И все-таки голосование состоялось. И хозяин принимает это за согласие. Народа больше нет. У англичан такие приемы вызывают лишь смех. Претерпеть государственный переворот! Претерпеть плебисцит! Как может нация выносить подобные унижения? В этот момент Англия счастлива, что имеет возможность хоть немного презирать Францию. Если так, презирайте океан. Ксеркс его высек.
Нам предлагают голосовать за усовершенствование преступления — только и всего.
Поупражнявшись девятнадцать лет, империя считает себя способной соблазнить нас. Она преподносит нам свои достижения. Она преподносит нам государственный переворот в приспособленном к демократии виде; ночь 2 декабря, сочетающуюся с парламентской неприкосновенностью; свободную трибуну, сколоченную в Кайенне; Мазас, преобразованный в учреждение, дарующее свободу; поругание всех прав под видом либерального правительства.
Так вот, мы говорим: «Нет».
Мы неблагодарны.
Мы, граждане растоптанной республики, мы, мыслящие друзья правосудия, следим за ослаблением власти, естественным в период, когда предательство уже одряхлело, с твердым намерением воспользоваться этим ослаблением. Мы ждем.
И, глядя на механизм так называемого плебисцита, мы пожимаем плечами.
Европе без разоружения, Франции без влияния, Пруссии без противовеса, России без узды, Испании без точки опоры, Греции без Крита, Италии без Рима, Риму без римлян, демократии без народа — всем им мы говорим: «Нет».
Свободе, проштемпелеванной деспотизмом; благоденствию, проистекающему из катастрофы; правосудию, совершаемому именем преступника; суду с клеймом «Л. Н. Б.»; Восемьдесят девятому году, допущенному империей; Четырнадцатому июля, дополненному Вторым декабря; верности, подтвержденной ложной присягой; прогрессу, предписанному регрессом; прочности обещанной разрушением; свету, дарованному тьмой; пищали, скрывающейся в лохмотьях нищего; лицу, скрывающемуся под маской; призраку, скрывающемуся за улыбкой, — всему этому мы говорим: «Нет».
Впрочем, если виновнику государственного переворота непременно хочется обратиться к нам, к народу, с вопросом, то мы признаем за ним право задать нам только один вопрос:
«Должен ли я сменить Тюильри на Консьержери и отдать себя в распоряжение правосудия?
Наполеон».
Да.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 27 апреля 1870
Уголок смеется (лат.).
Честный человек спит (лат.).
Огромный промежуток времени для смертного (лат.).
Стесненное положение семьи (лат.).
Стоит перед папой, как Сатана перед Иеговой (лат.).
С 27 декабря до 3 февраля, с 3 февраля до 6 февраля, с 6 февраля до 10 февраля. (Прим. авт.)
Позор! Позор! (англ.)
«Палач Рукс уже стоил казне около двух тысяч фунтов стерлингов» («Гернсейская газета» от 11 февраля). Руксу еще не приходилось никого вешать, Тэпнер был первой его жертвой. В последний раз жители Гернсея видели виселицу двадцать четыре года тому назад. Она была поставлена для убийцы по имени Беасс, казненного 3 ноября 1830 года. (Прим. авт.)
«Лестница упала, и у несчастного прежде всего начались ужасные конвульсии. Все его тело задергалось. Мышцы рук и ног сократились, потом ослабли, сократились еще раз, опять ослабли, снова сократились, и только после этого третьего усилия повешенный превратился в труп» («Казнь Тауэла». Издание Торна, Чарлз-стрит).
Изгнанник подобен мертвецу (лат.).
Во Франции были бы упразднены цивильный лист, оплачиваемое духовенство, бессменные судьи, централизованная администрация, постоянная армия, что дало бы восемьсот миллионов франков экономии ежегодно, то есть два миллиона франков в день. (Прим. авт.)
Привет тебе, Цезарь! (лат.)
Привет тебе, горе! (лат.)
Христос нас освободит (лат.)
Празднество, мука, виселица (итал.)
Доблестный муж (лат.)
Благая родительница (лат.)
Открылась нам богиня (лат.)
Решающего аргумента (лат.)
По закону (лат.)
Я тот, кто есмь (лат.)
«Улицы и дома старого Блуа», офорты А. Керуа. (Прим. авт.)
Не пользуется жалом (лат.)
Таков был долг Франции при Империи. В дальнейшем Седан и его последствия увеличили этот долг еще на десять миллиардов. Из-за этой заключительной авантюры Империи Франция задолжала на десять миллиардов больше. Правда, у нее стало на две провинции меньше. (Прим. авт.)
Если нет, то нет (исп.)
Призыв (франц.)
Да восторжествует право (лат.)
Всё и всем (лат.)
Хлеба и зрелищ (лат.).
Пастор, монах, священник (исп.).
«Труженики моря».
Олдридж и Уиндхэм.
Изгнание (франц.)
Уничтожение (франц.)