61802.fb2
Эта трилогия — «До изгнания», «Во время изгнания», «После изгнания» — принадлежит не мне, а императору Наполеону III. Это он разделил мою жизнь таким образом; пусть же и слава достанется ему. Следует воздать Кесарю то, что принадлежит Бонапарту.
Трилогия хорошо построена, можно было бы сказать — по всем правилам искусства. В каждом из этих томов есть изгнание: в первом — изгнание из Франции, во втором — изгнание с Джерси, в третьем — изгнание из Бельгии.
Впрочем, здесь требуется поправка. Слово «изгнание» неприменимо к Джерси и Бельгии; правильнее было бы употребить слово «высылка». Изгнать человека можно только из его отечества.
Целая жизнь заключена в этих трех томах. Здесь отражено все самое важное. Десять лет — в первом томе; девятнадцать лет — во втором; шесть лет — в третьем. Взятые вместе, они охватывают время с 1841 по 1876 год. По этим страницам можно день за днем изучать движение ума к истине; и за все время пути — ни шагу назад; человек, о котором идет речь в настоящей книге, уже говорил об этом и вновь это повторяет.
Книга эта напоминает тень, которая ложится на землю позади идущего человека.
Книга эта воспроизводит истинный облик ее автора.
Читатели, быть может, заметят, что эта книга начинается (книга I, Академия, июнь 1841) призывом к сопротивлению и заканчивается (книга III, сенат, май 1876) призывом к милосердию. Сопротивление тиранам, милосердие к побежденным. Именно в этом и заключается главное веление совести. Тридцать пять лет отделяют в этой книге первый призыв от второго; но двойной долг, который они возлагают на человека, подчеркивается и осуществляется на каждой странице этих трех томов.
Автору осталось только одно — продолжить и умереть.
Он покинул свое отечество 11 декабря 1851 года; он возвратился на родину 5 сентября 1870 года.
Вернувшись, он обнаружил, что его страна переживает самый мрачный час своей истории, когда от человека требуется прежде всего выполнять свой долг.
Любовь к отечеству — чувство настолько острое, что покидать родину мучительно, но возвращаться порою еще мучительнее. Какой римский изгнанник не предпочел бы умереть подобно Бруту, вместо того чтобы увидеть вторжение Аттилы? Какой французский изгнанник не предпочел бы навеки покинуть родину, вместо того чтобы сделаться свидетелем разграбления Франции Пруссией и отторжения Меца и Страсбурга?
Вернуться к родному очагу в день катастрофы; быть обязанным своим возвращением событиям, которые вызывают в тебе негодование; долгие годы стремиться на родину, изнывая от глубокой тоски по ней, и почувствовать себя оскорбленным снисходительностью судьбы, которая, вняв твоей мольбе, при этом тебя унижает; бороться с искушением проклясть рок, смешавший воедино грабеж и возмещение; обнаружить свою страну, dulces Argos,[36] под пятой двух империй: одной — торжествующей победу, другой — терпящей поражение; пересечь священную для тебя границу в час, когда ее преступает враг; суметь лишь одно — плача, поцеловать землю; с трудом найти в себе силы крикнуть: «Франция!», задыхаясь от рыданий; наблюдать гибель смелых; видеть, как на горизонте поднимается к небу отвратительный дым — слава врага, порожденная позором твоей родины; проезжать местами, где только что окончилась резня; пересекать зловещие поля, на которых в будущем году трава будет особенно густой; продвигаясь вперед, видеть, что вокруг тебя повсюду — по лугам, лесам, долинам, холмам — продолжается то, что так ненавистно Франции: бегство; встречать мрачно бредущие толпы побежденных солдат; наконец приехать в огромный героический город, которому предстоит выдержать чудовищную пятимесячную осаду; вновь обрести Францию, но поверженную наземь и истекающую кровью, вновь увидеть Париж, но терпящий голод и подвергающийся артиллерийскому обстрелу, — все это поистине невыразимо горестно.
Это — наступление варваров; мало того, налицо и другое нашествие, не менее пагубное, — наступление мрака.
Если есть что-либо более скорбное, чем попрание нашей земли тяжелой пятой ландвера, то это — вторжение средних веков в девятнадцатый век. Нарастающее унижение; вслед за императором — папа; вслед за Берлином — Рим.
Наблюдать после торжества меча торжество ночи!
Свет цивилизации можно потушить двумя способами; для нее опасны два вида нашествия: нашествие солдат и нашествие священников.
Одно угрожает нашей матери — Родине; другое угрожает нашему ребенку — будущему.
Две неприкосновенные свободы составляют самое драгоценное благо цивилизованного народа: неприкосновенность территории и неприкосновенность совести.
Солдат нарушает одну, священник — другую.
Надо быть справедливым ко всему, даже к злу; солдат считает, что поступает хорошо; он повинуется приказу; священник считает, что поступает хорошо: он повинуется догмату веры; ответственность несут лишь начальники. Есть только два виновных: Кесарь и Петр; Кесарь, который убивает; Петр, который лжет.
Священник может быть искренним, он верит в то, что ему открыта особая истина, отличная от истины всеобщей. Каждая религия проповедует свои истины, не похожие на истины другой религии. Религиозная истина не вытекает из природы, которая в глазах церковников запятнана пантеизмом; ее заимствуют из книги. Книга эта не одна и та же. Истина, вытекающая из талмуда, враждебна истине, вытекающей из корана. Раввин верует иначе, чем мурабит, факир созерцает рай, неведомый греческому монаху, и бог, видимый капуцину, остается невидимым для дервиша. Мне возразят, что дервиш лицезреет другого бога; я с этим согласен, но прибавлю, что это — все тот же бог. Юпитер — это Йовис, Йовис — это Иова, а он, в свою очередь, Иегова, что не мешает Юпитеру метать молнии в Иегову, а Иегове — проклинать Юпитера; Будда клянет Браму, а Брама предает анафеме Аллаха; все боги испытывают отвращение один к другому; каждая религия отрицает другую; церковники плавают в волнах этой взаимной ненависти, и каждый из них считает себя правым; они достойны жалости, им следует пожелать проникнуться чувством братской любви. Их потасовки простительны. Каждый верует в то, во что хочет. В этом заключается оправдание для всех церковников; но то, что их извиняет, в то же время ограничивает их. Пусть они живут, но пусть не присваивают не принадлежащих им прав. Право быть фанатиком существует лишь при условии, что оно не выходит за пределы личности самого изувера; но как только фанатизм распространяется вовне, как только он становится верой, пятикнижием или «Силлабусом», он требует присмотра за собой. Всякое творение открыто для изучения его человеком; священник ненавидит такое изучение и не доверяет творению; скрытая истина, которой владеет священник, находится в противоречии с явной истиной, которую предлагает людям мироздание. Отсюда — столкновение между верой и рассудком. Отсюда, если церковники одерживают верх, — порабощение разума фанатизмом. Захватить в свои руки народное образование, завладеть душой ребенка, формировать по-своему его сознание, начинять его голову своими идеями — таков способ, применяемый для достижения этой цели; и он ужасен. У всех религий одна задача — силой завладеть душой человека.
Именно такая попытка насилия угрожает сегодня Франции.
Попытка животворить таким образом может лишь осквернить. Уготовлять Франции двоедушное потомство! Что может быть страшнее?
Сознание народа в опасности — таково современное положение.
Обучение, которым руководит мечеть, синагога или церковь, одинаково; его тождественность определяется верой в призрачное; оно подменяет догмой, то есть шарлатанством, знание, то есть провозвестника истины. Оно искажает врожденную, богом данную способность к познанию; юношески непорочная душа беззащитна, а оно отравляет эту непорочную душу ложью и, если с этим не борются, воспитывает в ребенке страшную своим чистосердечием веру в заблуждения.
Мы повторяем: священник может быть и бывает человеком убежденным и искренним. Следует ли его осуждать? Нет. Следует ли с ним бороться? Да.
Рассмотрим, что происходит.
Необходимо воспитывать детей, воспитывать их в духе цивилизации, — так по крайней мере полагают церковники; и они требуют, чтобы это поручили им. Церковники хотят, чтобы им доверили воспитание французского народа. Этот вопрос заслуживает внимательного изучения.
Священник выступает в роли школьного учителя во многих странах. Какое воспитание он дает? Каких результатов достигает? Каких людей выращивает? В этом все дело.
В памяти пишущего эти строки живут два воспоминания; да разрешат ему их сопоставить; быть может, это прольет некоторый свет на проблему. Во всех случаях небесполезно обращаться к истории.
В 1848 году, в трагические дни июня, одна из парижских площадей была внезапно захвачена восставшими.
Эту старинную, окруженную монументальными зданиями площадь, своего рода четырехугольную крепость, стенами которой служили высокие кирпичные и каменные дома, оборонял батальон солдат под командой храброго офицера по фамилии Томбер. Грозные повстанцы июня завладели ею с той неодолимой стремительностью, которая отличает сражающуюся толпу.
Здесь следует очень кратко, но с предельной ясностью сказать о праве на восстание.
Можно ли утверждать, что право было на стороне июньского восстания?
Придется ответить: и да и нет.
Да — если рассматривать его с точки зрения цели, которая сводилась к осуществлению лозунгов республики; нет — если рассматривать его с точки зрения средств, которые вели к умерщвлению этой республики.
Июньское восстание несло смерть тому, что оно стремилось спасти. Роковое недоразумение.
Это удивляет своей бессмысленностью, но удивление проходит, если принять во внимание, что к искреннему и грозному гневу народа примешались и происки бонапартистов и происки легитимистов. Сегодня история это уже установила, и двойные происки подтверждаются двумя доказательствами: письмом Бонапарта Рапателю и белым знаменем на улице Сен-Клод.
Июньское восстание шло по ложному пути.
Во времена монархии восстание — шаг вперед, во времена республики — шаг назад.
Право на стороне восстания лишь при условии, что это восстание направлено против подлинного насилия — монархии. Народ защищается против одного человека, и это справедливо.
Король — это излишнее бремя; всё на одной стороне, ничего — на другой; создать противовес этому чрезмерно разросшемуся человеку необходимо; восстание — всего лишь средство восстановить равновесие.
Справедливый гнев правомочен; разрушение Бастилии — деяние насильственное и в то же время святое.
Узурпация порождает сопротивление; республика, другими словами — верховная власть человека над самим собой, и только над собой, — наиболее совершенный принцип общественного устройства; всякая монархия — это узурпация, даже если она провозглашена законным путем; ибо есть примеры — мы о них уже говорили, — когда закон предает право. Такой бунт законов должен быть обуздан, и добиться этого можно лишь в результате народного возмущения. Руайе-Коллар говорил: «Если вы примете этот закон, я клянусь ему не подчиняться».
Монархия предоставляет право на восстание.
Республика не дает такого права.
Во времена республики всякое восстание преступно.
Это — битва слепых.
Это — убийство народа, совершаемое им самим.
Во времена монархии восстание — законная самозащита; во времена республики восстание — самоубийство.
Республика обязана защищаться даже от народа, ибо народ — это республика сегодняшнего дня, а республика — это народ сегодняшнего, вчерашнего и завтрашнего дня.
Таковы основные принципы.
Следовательно, восстание июня 1848 года было ошибкой.
Увы! Оно было грозным потому, что заслуживало всяческого уважения. В основе этого огромного заблуждения лежали страдания народа. То был мятеж отчаявшихся. Первой обязанностью республики было подавить это восстание; второй ее обязанностью было простить его участников. Национальное собрание выполнило первую из этих обязанностей и не выполнило второй. Ошибка, за которую оно ответит перед историей.
Мы считали необходимым мимоходом высказать эти соображения, потому что они истинны, а истину нужно говорить до конца, и еще потому, что в смутные времена особенно необходимы ясные идеи; теперь же вернемся к прерванному рассказу.
Восставшие проникли на площадь, о которой мы упомянули, через дом № 6; ворота его, расположенные в глубине двора, выходили в глухой переулок, примыкавший к одной из больших парижских улиц. Привратник, по фамилии Демазьер, открыл эти ворота восставшим, и они ринулись во двор, а затем и на площадь. Ими командовал бывший школьный учитель, отрешенный от должности г-ном Гизо. Его звали Гобер, позднее он умер в изгнании, в Лондоне. Эти люди ворвались во двор разъяренные, угрожающие; они были одеты в лохмотья, некоторые босые, и вооружены чем попало: пиками, топорами, молотками, старыми саблями, дрянными ружьями; их беспокойные движения были полны гнева и ожесточения борьбы; их мрачный облик свидетельствовал о том, что эти победители чувствовали себя побежденными. Вбежав во двор, один из них закричал: «Это дом пэра Франции!» И тогда среди обитателей домов, выходивших на площадь, пополз тревожный слух: «Они намерены разграбить дом № 6!»
Один из жильцов дома № 6 в самом деле был некогда пэром Франции, а в описываемое время — депутатом Учредительного собрания. Дома не было ни его самого, ни членов его семьи. Его довольно просторная квартира занимала весь третий этаж; она имела два выхода: один — на парадную лестницу, другой — на черную. Этот бывший пэр Франции принадлежал к числу шестидесяти депутатов, которых Учредительное собрание направило в этот момент на подавление восстания, поручив им руководить колоннами войск и поддерживать авторитет Собрания в глазах генералов. В день, когда происходили эти события, он боролся с повстанцами на одной из соседних улиц; его сопровождал коллега и друг, великий скульптор, республиканец Давид д'Анже.
— Пойдем в его квартиру! — кричали повстанцы.
Ужас, охвативший весь дом, достиг крайнего предела.
Повстанцы поднялись на третий этаж. Они заполнили парадную лестницу и весь двор. Старушка, которая в отсутствие хозяев стерегла квартиру, открыла им, не помня себя от страха. Они вошли беспорядочной толпой во главе со своим начальником. Вся обстановка квартиры говорила о том, что это обитель труда и вдохновения.
Переступая через порог, Гобер, предводитель восставших, снял фуражку и проговорил:
— Шапки долой!
Все обнажили головы.
Послышался чей-то голос:
— Нам нужно оружие.
Другой прибавил:
— Если оно здесь есть, мы заберем его.
— Без сомнения, — сказал предводитель.
Передняя, большая строгая комната, была меблирована в старинном испанском стиле: вдоль ее стен стояли деревянные сундуки; свет проникал сюда сквозь узкое и длинное окно в углу.
Они вошли в переднюю.
— Построиться! — скомандовал предводитель.
В некотором смущении, переговариваясь друг с другом, они выстроились по трое в ряд.
— Сохраняйте тишину, — приказал предводитель.
Все смолкли.
— Если здесь есть оружие, мы возьмем его.
Старушка, дрожа, указывала им дорогу.
Из передней они перешли в столовую.
— Вот оно! — вскричал один из них.
— Что? — спросил предводитель.
— Оружие.
И в самом деле, в столовой на стене были развешаны доспехи.
Тот, кто первым заметил оружие, продолжал:
— Вот ружье.
И он указал пальцем на старинный, редкой формы мушкет с кремневым запалом.
— Это произведение искусства, — заметил предводитель.
Тут подал голос другой повстанец, человек с седыми волосами:
— В тысяча восемьсот тридцатом мы брали такие ружья в музее артиллерии.
Предводитель возразил:
— Музей артиллерии принадлежал народу.
И они оставили ружье на месте.
Рядом с мушкетом висел длинный турецкий ятаган с клинком дамасской стали; его рукоятка и ножны из цельного серебра были украшены причудливой резьбой.
— Ага! — воскликнул один из повстанцев. — Вот, кстати, отличное оружие. Я беру его. Это сабля.
— Она серебряная! — крикнули в толпе.
Этого было достаточно. Никто не прикоснулся к ятагану.
Среди этой толпы было немало тряпичников из Сент-Антуанского предместья, бедняков, живших в крайней нищете.
Из столовой они перешли в гостиную.
Стол был накрыт вышитой скатертью; на ее углах можно было различить инициалы хозяина дома.
— Ах, вот что! — воскликнул один из повстанцев. — Но ведь он сражается против нас?
— Он выполняет свой долг, — ответил предводитель.
Повстанец возразил:
— В таком случае что же делаем мы?
Предводитель ответил:
— Мы также выполняем свой долг.
И он добавил:
— Мы защищаем свои семьи; он защищает государство.
До сих пор еще живы люди, которые своими ушами слышали эти спокойные и возвышенные слова.
Вторжение продолжалось, если только можно назвать вторжением это медленное шествие молчаливой толпы. Они прошли одну за другой все комнаты. Ни одна вещь не была сдвинута с места, если не считать колыбели. Хозяйка дома, суеверная, как многие матери, оставила возле своего ложа колыбель последнего ребенка. Один из самых свирепых оборванцев подошел и легонько подтолкнул колыбель; несколько секунд она покачивалась, словно убаюкивая спящего ребенка.
И толпа, остановившись, с улыбкой смотрела на колыбель.
В глубине квартиры находился кабинет хозяина дома, его дверь выходила на черную лестницу. Пройдя через все комнаты, они достигли кабинета.
Предводитель велел открыть черный ход, ибо по пятам тех, кто вошел первым, следовали другие, и в конце концов повстанцы, овладевшие площадью, наводнили всю квартиру, так что выйти из нее через парадный ход было немыслимо.
Весь облик кабинета говорил о том, что это комната углубленных занятий, лишь ненадолго покинутая. Все было разбросано в том безмятежном беспорядке, который сопутствует незавершенной работе. Никто, за исключением хозяина дома, не входил в этот кабинет, поэтому хозяин мог ни о чем не беспокоиться. Оба стола были загромождены орудиями писательского труда. Здесь все было перемешано: бумаги и книги, распечатанные письма, стихи, проза, отдельные листки, начатые рукописи. На одном из столов стояло несколько ценных предметов, в их числе компас Христофора Колумба, с выгравированной на нем датой «1489» и надписью «Ла Пинта».
Предводитель повстанцев Гобер подошел к столу, взял в руки компас, с любопытством осмотрел его и вновь положил на стол, заметив:
— Это уникальная вещь. С помощью этого компаса была открыта Америка.
Рядом с компасом лежало много дорогих безделушек, в том числе изящные печати: одна — из горного хрусталя, две — серебряные и одна — золотая, искусной чеканки чудесного художника Фроман-Мериса.
Второй стол был высоким, ибо хозяин дома привык работать стоя.
На этом столе лежали недавно написанные страницы прерванного им произведения,[37] а поверх этих страниц — развернутый лист большого формата с многочисленными подписями. То была петиция моряков Гавра, которые просили пересмотреть действующие меры наказания и объясняли неповиновение экипажей жестокостью и несправедливостью морского кодекса. На полях петиции рукой бывшего пэра Франции, ставшего депутатом Учредительного собрания, были написаны слова: «Поддержать настоящую петицию. Если бы приходили на помощь страдальцам, если бы шли навстречу законным требованиям, если бы народу предоставляли то, на что он имеет право, словом — если бы поступали справедливо, то мы были бы избавлены от горестной обязанности подавлять восстания».
Около часа двигались люди через квартиру. Они шли молча, являя взору все виды нищеты и всю силу гнева. Они входили в одну дверь и выходили в другую. А издали доносились пушечные выстрелы.
Выходя из квартиры, они шли в бой.
Когда они удалились, когда комнаты опустели, стало ясно, что босые ноги этих людей ничего не осквернили, их руки, почерневшие от пороха, ни к чему не притронулись. Ни один драгоценный предмет не пропал, ни одна бумага не была сдвинута с места. Исчез лишь один документ — петиция моряков Гавра.[38]
Вот что происходило двадцать лет спустя, 27 мая 1871 года, на другой большой площади; это было уже не в Париже, а в Брюсселе и не днем, а ночью.
В доме № 4, расположенном на этой площади, называвшейся площадью Баррикад, жил человек; он был уже дедушкой, вместе с ним жили два его маленьких внука и их молодая мать; это был тот же человек, что жил некогда в доме № 6 на Королевской площади в Париже, только его теперь именовали не «бывший пэр Франции», а «бывший изгнанник»: повышение, которым он был обязан исполненному долгу.
Этот человек был в трауре. Он недавно потерял сына. В Брюсселе многие знали его, ибо видели, как он проходил по улицам города, всегда один, низко опустив голову, — черный призрак с белыми волосами.
Он жил, как мы только что сказали, в доме № 4 на площади Баррикад.
Вместе со своей семьей и тремя служанками он занимал весь дом.
Его спальня, которая одновременно служила ему рабочим кабинетом, помещалась во втором этаже. Одно окно спальни выходило на площадь; под спальней, в первом этаже, помещалась гостиная; здесь также одно окно выходило на площадь; остальную часть дома составляли комнаты, где жили женщины и дети. Потолки в доме были очень высокие; в первом этаже, рядом с входной дверью, находилось большое окно. Через эту дверь по узкому коридору можно было попасть в небольшой садик, окруженный высокими стенами; за ним помещался второй флигель, в то время не заселенный вследствие опустошений, которые смерть произвела в семье.
Войти в дом и выйти из него можно было только через одну дверь, выходившую на площадь.
В третьем этаже, над спальней старика, была расположена комната молодой женщины, окно здесь также выходило на площадь. Возле кровати матери стояли две колыбели малышей.
Человек этот принадлежал к числу тех, в душе которых обычно царит покой. В тот день, 27 мая, ощущение душевного покоя еще более укрепилась в нем: этому способствовало сознание, что не далее как утром он совершил истинно братский поступок. Как известно, 1871 год был одним из самых роковых в истории; то было скорбное время. Париж дважды подвергся насилию: сначала — нападение чужеземцев на наше отечество, затем — братоубийственная война французов против французов. К тому времени борьба уже прекратилась; одна из враждовавших партий подавила другую; ожесточенные схватки закончились, но раны продолжали кровоточить, и битва уступила место тому ужасному, мертвому покою, который воцаряется там, где лежат распростертые трупы и где застыли лужи сгустившейся крови.
Люди разделились на победителей и побежденных; иначе говоря, с одной стороны — никакого милосердия, с другой — никакой надежды.
Единодушный вопль «vae victis»[39] раздавался по всей Европе. То, что тогда происходило, можно выразить немногими словами: полное отсутствие жалости. Жестокие убивали, неистовые аплодировали, мертвецы и трусы безмолвствовали. Правительства иностранных государств выступали как сообщники победителей; это делалось двояким образом: правительства-предатели усмехались, правительства-подлецы закрывали свои границы перед побежденными. Католическое правительство Бельгии было в числе последних. Начиная с 26 мая, оно приняло меры предосторожности против всякого доброго деяния; оно покрыло себя позором, торжественно провозгласив в обеих палатах, что беглецы из Парижа — изгои наций и что оно, правительство Бельгии, отказывает им в убежище.
Видя это, одинокий обитатель дома на площади Баррикад решил, что он, изгнанник, предоставит побежденным убежище, в котором им отказывают правительства.
В письме, преданном гласности 27 мая, он объявил, что коль скоро перед беглецами закрыты все двери, дверь его дома будет для них открыта, что они могут смело прийти к нему и будут встречены как желанные гости, что им будет обеспечена неприкосновенность в той мере, в какой это от него зависит, что в его доме никто не посмеет их тронуть, разве что применив насилие к нему самому, словом — либо они будут в полной безопасности, как и он, либо он подвергнет себя той же опасности, что и они.
Опубликовав это заявление, он провел свой день как обычно: в задумчивости и труде; с наступлением вечера, после одинокой прогулки, он возвратился к себе. В доме все уже легли. Он поднялся на третий этаж и, подойдя к двери, прислушался к ровному дыханию спящих детей. Затем он спустился во второй этаж, в свою комнату; здесь он простоял несколько мгновений, облокотившись о подоконник, размышляя о побежденных, о поверженных, об отчаявшихся, о возносящих мольбы, о жестокостях, которые совершают люди, и созерцая божественное спокойствие ночи.
Затем он закрыл окно, набросал несколько слов, несколько стихотворных строк, еще раз с сожалением подумал и о победителях и о побежденных; не переставая размышлять, он разделся и мирно заснул.
Внезапно он пробудился. Первый глубокий сон был прерван звонком; он встрепенулся. После нескольких секунд ожидания он решил, что, видимо, кто-то ошибся дверью; быть может, ему просто почудился звон дверного колокольчика: так часто бывает во сне; и он снова опустил голову на подушку.
Комнату освещал ночник.
В ту минуту, когда старик снова готов был заснуть, вторично раздался звонок, очень настойчивый и продолжительный. На этот раз сомневаться не приходилось; он поднялся, натянул брюки, сунул ноги в домашние туфли и накинул халат; затем подошел к окну и распахнул его.
Площадь была погружена в темноту. Его взгляд был еще затуманен сном, он видел только чью-то неясную тень; высунувшись из окна, он спросил:
— Кто здесь?
Чей-то тихий, но ясно различимый голос ответил:
— Домбровский.
Домбровский принадлежал к числу тех, кто боролся и был побежден в Париже. Некоторые газеты сообщали, что он расстрелян, другие — что он спасся бегством.
Человек, разбуженный звонком, подумал, что этот беглец прочел его письмо, опубликованное сегодня утром, и пришел сюда просить у него убежища. Высунувшись еще больше из окна, хозяин дома и в самом деле увидел сквозь ночной туман внизу, возле входа, широкоплечего человека небольшого роста; человек снял шляпу и приветствовал его. Тогда, не колеблясь, он сказал себе: «Я спущусь и открою ему».
Он выпрямился и собирался закрыть окно, когда большой камень, брошенный сильной рукой, ударился в стену над его головою. Пораженный, он выглянул в окно. Множество неясных силуэтов, которых он раньше не заметил, виднелось в глубине площади. Тогда он понял. Он вспомнил, что накануне ему говорили: «Не публикуйте этого письма». Другой камень, более ловко пущенный, разбил оконное стекло над его головой; осколки осыпали его, но ни один не поранил. Это было вторичное предупреждение о враждебных намерениях толпы. Он склонился над площадью; тени приблизились и сгрудились под его окном; он громко крикнул в толпу:
— Вы негодяи!
И захлопнул окно.
Тогда раздались бешеные вопли:
— Смерть ему!
— На виселицу!
— На фонарь!
— Смерть бандиту!
Он понял, что «бандитом» называли его.
Подумав о том, что, быть может, приближаются последние минуты его жизни, он взглянул на часы. Было половина первого ночи.
Будем кратки. Начался свирепый приступ. Подробности о нем будут приведены в этой книге. Пусть представят себе мирно уснувший дом и его тревожное пробуждение. Женщины в испуге вскочили с постели, дети заплакали от страха. Камни сыпались градом, стоял ужасающий треск разбиваемых окон и зеркал. Слышался вопль:
— Смерть ему! Смерть!
Приступ трижды возобновлялся и длился час и три четверти — с половины первого до четверти третьего ночи. Более пятисот камней было брошено в комнаты, град булыжников обрушился на постель, которую нападающие избрали своей мишенью. Все стекла большого окна были выбиты, решетка отдушины над входом погнута; что касается комнаты, то ее стены, потолок, пол, мебель, хрусталь, фарфор, портьеры — все было изуродовано камнями; казалось, что комнату обстреляли картечью. Толпа трижды пыталась ворваться в дом, можно было различить крики: «Лестницу!» Пытались сломать ставни в нижнем этаже, но не сумели справиться с железными болтами. Старались открыть отмычкой дверной замок, но крепкий засов выдержал. Внучка старика, крошечная девочка, была больна; она плакала, дедушка взял ее на руки; камень, брошенный в него, пронесся возле головы ребенка. Женщины молились; мужественная молодая мать взобралась на стеклянную крышу оранжереи и звала на помощь; но вокруг дома, подвергшегося нападению, царило глухое безмолвие — безмолвие, порожденное страхом или, быть может, сообщничеством. В конце концов женщины уложили в колыбельки обоих испуганных детей, и старик, усевшись рядом, сжимал их ручонки в своих руках; старший, маленький мальчик, помнивший осаду Парижа, говорил вполголоса, прислушиваясь к свирепому гулу толпы:
— Это пруссаки!
В продолжение двух часов угрозы смерти раздавались все громче, разнузданная толпа бесновалась на площади. Под конец все слилось в единый вопль:
— Взломаем дверь!
Вскоре после того, как раздался этот крик, на одной из соседних улиц, примыкавших к площади Баррикад, появились два человека, смутно различимые в ночном сумраке, напоминавшем сумрак Шварцвальда. Они тащили большое бревно, словно предназначенное для того, чтобы выбивать двери осаждаемых домов.
Но когда появилось бревно, уже взошло солнце; занимался день. Днем слишком много света для некоторых деяний. Банда рассеялась. Бегство ночных птиц свидетельствует о наступлении зари.
Какова цель рассказа об этих двух событиях? Вот она: сопоставить два различных образа действий, вытекающие из двух различных систем воспитания.
Вот две толпы: одна вторгается в дом № 6 на Королевской площади в Париже, другая осаждает дом № 4 на площади Баррикад в Брюсселе. Какую из них следует назвать чернью? Какая из них вызывает презрение?
Присмотримся к ним.
Одна — в лохмотьях; она — в грязи, в пыли, изнуренная, дикая; она вышла бог весть из каких трущоб, напоминающих логовища и берлоги диких зверей; это зыбь человеческих бурь; это смутный и неясный отлив, обнажающий народное дно; это трагическое зрелище мертвенно-бледных лиц; это проявление неведомого. Эти люди живут в холоде и голоде. Когда они работают, они еще кое-как перебиваются; когда они остаются без работы, они почти умирают; когда их лишают возможности трудиться, они, согнувшись, сидят в забытьи в своих трущобах вместе с теми, кого Жозеф де Местр именует их самками и детенышами, они слышат, как слабые и нежные голоса просят: «Папа, хлеба!»; они живут во тьме, мало отличающейся от тьмы тюремной камеры; когда же в роковые часы, подобные июню 1848 года, толпы этих людей выходят из тьмы, то молния, мрачная молния социальной несправедливости освещает их сборище; нуждаясь во всем, они имеют право требовать почти всего; испытывая все виды страданий, они имеют право почти на любые проявления гнева. Голые руки, босые ноги. Это толпа отверженных.
Другая толпа, если присмотреться к ней поближе, выглядит щегольски и богато; она собирается в полночь, в час забав; эти люди пришли из гостиных, где поют, из кафе, где ужинают, из театров, где смеются; они, по-видимому, из обеспеченных семей и нарядно одеты; некоторые привели с собою очаровательных женщин, которым хотелось полюбоваться их подвигами. Они вырядились как на праздник; они обеспечены всем необходимым, другими словами — пользуются всеми радостями жизни и разрешают себе все излишества, другими словами — всячески тешат свое тщеславие; летом они охотятся, зимой — танцуют; они еще молоды и благодаря этой счастливой поре жизни еще не почувствовали приближения скуки, которой завершаются удовольствия. Все их нежит, все их ласкает, все им улыбается; у них всего вдоволь. Это кучка счастливцев.
Что же сближает в час, когда мы их наблюдаем, обе эти толпы — толпу отверженных и толпу счастливцев? То, что и та и другая полны гнева.
Отверженные несут в себе глухую социальную вражду; страдальцы в конце концов приходят в негодование; одни испытывают все лишения, другие предаются утехам. Различные тунеядцы, словно пиявки, высасывают кровь из страдальцев, доводя их до последней степени изнеможения. Нищета подобна лихорадке; отсюда — и слепые приступы ярости, которая в своей ненависти к преходящему закону ранит и вечное право. Наступает час, когда те, чья правота бесспорна, оказываются неправыми. Эти голодные, одетые в лохмотья, обездоленные люди внезапно становятся мятежниками. Они кричат: «Война!» и вооружаются чем попало — ружьями, топорами, пиками; они обрушиваются на всякого, стоящего перед ними, на любое препятствие; и если это республика — что ж, тем хуже! — они вне себя; они требуют предоставить им их право на труд, они хотят жить и готовы умереть. Они негодуют, они в отчаянии, они исполнены грозной решимости сражаться. Перед ними дом, они вторгаются в него, это дом человека, которого грозный язык минуты называет «аристократом», дом человека, который в это самое мгновение противостоит им и борется с ними; они — хозяева положения; что они сделают? Разграбят дом? Чей-то голос кричит им: «Этот человек выполняет свой долг!» Они останавливаются в молчании, обнажают головы и проходят.
А вот после возмущения бедняков — возмущение богачей. Эти тоже полны ярости. Против врага? Нет. Против борца? Нет. Их привел в ярость добрый поступок; поступок, безусловно, обычный, но честный и справедливый. Поступок этот настолько обычен, что если бы не их гнев, о нем не стоило бы и говорить. Это справедливое дело было совершено утром того же дня. Человек отважился вести себя в духе братства; в момент, который заставляет думать об аутодафе и драгоннадах, он подумал об евангельских действиях доброго самаритянина; в минуту, когда, кажется, вспоминают лишь о Торквемаде, он посмел вспомнить об Иисусе Христе; он поднял голос, чтобы напомнить о милосердии и человечности; он приоткрыл дверь, ведущую в убежище, рядом с широко распахнутой дверью, сведущей в гробницу, приоткрыл светлую дверь надежды рядом с мрачной дверью смерти; он не пожелал, чтобы могли сказать, будто не нашлось ни одного сердца, милосердного к тем, кто истекал кровью, ни одного очага, готового предложить гостеприимство поверженным; в час, когда приканчивают умирающих, он посмел подбирать раненых; то, что произошло в 1848 году, и то, что произошло в 1871 году, — произошло с одним и тем же человеком, и этот человек считает, что следует бороться против восстания, пока оно идет, и прощать его участников, когда оно потерпело поражение; вот почему он и совершил это преступление — отворил двери своего дома побежденным, предложил убежище беглецам. Отсюда — и негодование победителей. Тот, кто защищает несчастных, возмущает счастливых. Подобное злодеяние необходимо карать. И вот скромный одинокий дом, в котором стоят две колыбели, подвергается нападению: толпа ринулась к нему, угрожая смертью его обитателям; в сердцах нападавших царила ненависть, в умах — невежество, а их руки в белых перчатках сжимали камни и комья грязи.
Приступ не удался отнюдь не по вине осаждающих. Дверь не была сорвана с петель только потому, что бревно притащили слишком поздно; ребенок не был убит только потому, что камень не попал ему в голову; хозяин дома не был искалечен только потому, что взошло солнце.
Солнце послужило помехой.
Подведем итог.
Какую же толпу следует назвать чернью? Одну составляет обездоленный люд Парижа, другую — преуспевающие жители Брюсселя; какая из них оказалась сборищем негодяев?
Толпа преуспевающих счастливцев.
И человек с площади Баррикад был вправе бросить им в лицо перед началом нападения презрительное слово «негодяи».
А теперь посмотрим, какая разница существует между этими двумя группами людей — парижской и брюссельской.
Разница эта сводится к одному.
К воспитанию.
В колыбели все дети одинаковы. В отношении умственных способностей между ними могут существовать различия, но это те отклонения, которые лишь подтверждают правило. В остальном один ребенок стоит другого. Что же превращает позднее этих одинаковых детей в не похожих друг на друга взрослых? Пища. Есть два рода пищи; первая — благодетельная — это молоко матери; вторая — подчас вредоносная — это воспитание, которое дает учитель.
Отсюда и возникает необходимость наблюдать за системой воспитания.
Можно было бы сказать, что в наш век существуют две школы. Эти две школы вобрали в себя и словно подытожили два различных течения, которые увлекают цивилизацию в противоположных направлениях: одно — к будущему, другое — к прошлому; имя первой школы — Париж, имя другой — Рим. Каждая из этих школ придерживается своей книги; книга Парижа — это Декларация прав человека; книга Рима — «Силлабус». Обе книги высказывают свое отношение к прогрессу. Первая говорит ему «да», вторая — «нет».
Прогресс — это поступь бога.
Революции, хотя они напоминают порою ураган, угодны небу.
Всякий ветер — это дуновение божественных уст.
Париж — это Монтень, Рабле, Паскаль, Корнель, Мольер, Монтескье, Дидро, Руссо, Вольтер, Мирабо, Дантон.
Рим — это Иннокентий III, Пий V, Александр VI, Урбан VIII, Арбуэс, Сиснерос, Лайнес, Гриландус, Игнатий.
Мы назвали школы. А теперь обратимся к ученикам. Сравним их.
Взгляните на этих людей; это те — я на этом настаиваю, — у кого нет ничего; они несут на своих плечах бремя человеческого общества; в один прекрасный день они теряют терпение, — мрачный бунт кариатид; сгибаясь под тяжестью бремени, они восстают, они вступают в бой. Внезапно, в диком опьянении битвы, перед ними вырастает опасность поступить несправедливо; они сразу останавливаются. В них живет великий порыв — революция, в них сияет яркий свет — истина; они неспособны испытывать гнев в большей мере, чем этого требует справедливость; они являют цивилизованному миру зрелище того, как, будучи угнетенными, можно сохранять умеренность, а будучи несчастными — доброту.
А теперь взгляните на других людей. Это — те, у кого есть все. Если первые находятся внизу, то эти — наверху. И вот им представляется случай проявить подлость и жестокость; они хватаются за эту возможность. Один из их вожаков — сын министра; другой их вожак — сын сенатора; среди них есть и принц. Они идут на преступление и заходят настолько далеко, насколько им позволяет короткая летняя ночь. И не их вина, что им пришлось остаться всего лишь бандитами, в то время как они мечтали стать убийцами.
Кто породил первую толпу? Париж.
Кто породил вторую толпу? Рим.
А ведь до того, как их воспитали, эти люди, повторяю, были равны. Дети богачей и дети бедняков на заре своей жизни были одинаково прелестными розовощекими младенцами с белокурыми волосами; им была свойственна одна и та же нежная улыбка; их называли одним и тем же священным словом — «дети»; слабость делала их почти равными мотыльку, чистота — почти равными богу.
И вот теперь, став взрослыми, они переменились: одни остались добрыми, другие сделались варварами. Почему? Потому что их душа, их ум испытывали различные влияния, раскрывались в различной среде; одни дышали воздухом Парижа, другие — воздухом Рима.
Воздух, которым дышат, определяет все. От этого зависит облик человека. Дитя Парижа, даже необразованное, даже невежественное — ибо до тех пор, пока не будет осуществлено обязательное обучение, они, по воле правительств, будут обречены на невежество, — так вот, дитя Парижа, не подозревая об этом и не замечая этого, дышит воздухом, который делает его честным и справедливым. В этой атмосфере — вся наша история: памятные даты, великие деяния и великие творения, герои, поэты, ораторы, «Сид», «Тартюф», Философический словарь, Энциклопедия, терпимость, братство, здравый смысл, литературные идеалы, общественные идеалы, великая душа Франции. Атмосфера Рима проникнута инквизицией, указателем запрещенных книг, цензурой, пытками, верой в непогрешимость одного человека, заменившей веру в божественную справедливость, отрицанием науки, утверждением вечного ада, дымом кадильниц и пеплом костров. Париж порождает народ, Рим порождает чернь. Если бы фанатизму удалось принудить цивилизацию дышать атмосферой Рима, все было бы потеряно: в тот день человечество погрузилось бы во мрак.
В Брюсселе царила атмосфера Рима. Люди, которые бесчинствовали на площади Баррикад, — ученики Квиринала; они до такой степени католики, что перестали быть христианами. Они сильны; они отлично научились пресмыкаться и извиваться; им знакомы оба пути — путь Мандрена и путь Эскобара; они изучили все ночные приемы, навыки бандитизма и догматы папских посланий; они бы собственноручно сжигали на кострах, если бы не были иезуитами; они со знанием дела нападают на мирно спящий дом и используют свой талант во славу религии; они защищают общество на манер грабителей с большой дороги; они сочетают усердную молитву с нападением и взломом; они скатываются от ханжества к бандитизму; словом, своим поведением они показывают, как легко ученикам Лойолы стать подражателями Шиндерханнеса.
Возникает один вопрос.
Злодеи ли эти люди?
Нет.
Кто же они в таком случае?
Глупцы.
Быть жестоким нетрудно; для этого достаточно быть глупцом.
Но родились ли они глупцами?
Вовсе нет.
Их сделали глупцами; мы только что об этом сказали.
Одурманивать людей — это искусство.
Священнослужители различных культов именуют это искусство «свободой обучения».
Они не вкладывают в это понятие никакого злого умысла: их собственный разум был искалечен; испытав это на самих себе, они хотят проделать то же самое с другими.
Кастрат, создающий евнухов, — вот что такое «свободное обучение».
Подобной операции будут подвергнуты наши дети, если будет дан ход закону, впрочем маложизненному, который был принят ныне покойным Собранием.
Рассказ о двух событиях, который вы только что прочли, — всего лишь заметка на полях этого закона.
Кто говорит «воспитание» — говорит «управление»; обучать — значит царить: мозг человека — точно податливый воск; на нем отпечатывается добро или зло, в зависимости от того, воздействует ли на него идеал или в него впивается когтистая лапа.
Воспитание, осуществляемое духовенством, означает осуществляемое духовенством правление. Правление этого рода осуждено. Это оно воздвигло на величественной вершине прославленной Испании ужасный алтарь Молоха — кемадеро Севильи. Это оно создало после античного Рима папский Рим — чудовищное удушение Катона рукою Борджа.
Диалектика подчиняется двойному закону: обозревать верху и пристально изучать вблизи. Правители-священники оказываются несостоятельными с обеих точек зрения: вблизи видишь их пороки, сверху видишь их преступления.
Они держат взрослых в тисках, они накладывают свою лапу и на детей. Историю, которую творил Торквемада, излагает Лорике.
Вершина — деспотизм, основание — невежество.
У Рима много рук. Он подобен античному сторукому Пеликану — гекатонхейру. Это чудище считали сказочным до появления спрута в океане и папской власти в средневековой Европе. Папская власть сначала называлась Григорий VII, и она превратила королей в рабов; затем она называлась Пий V, и она превратила народы в узников. Французская революция заставила ее выпустить добычу; грозный меч республики обрубил щупальца, обвивавшие человеческую душу, и освободил мир от этих зловредных пут, которые Лукреций называл arctis nodis religionum;[40] но щупальца отросли, и вот ныне сто рук Рима вновь высовываются из пучины и протягиваются к дрожащим от напряжения снастям движущегося корабля — страшная опасность, которая грозит потопить цивилизацию.
В нынешний час Рим подчинил себе Бельгию; но тот, кто не владеет Францией, не владеет ничем. Рим хотел бы подчинить себе Францию. Мы присутствуем при этой зловещей попытке.
Париж и Рим вступили в единоборство.
Рим зарится на нас.
Мрак собирает вокруг нас все свои силы.
Это — ужасное вожделение бездны.
Вокруг нас вздыблены все многочисленные силы прошлого: дух монархии, дух суеверий, дух казармы и монастыря, ловкость лжецов и смятение тех, кто не разбирается в происходящем. Против нас — дерзость, наглость, нахальство, молодечество и страх.
За нас — один только свет.
Именно поэтому мы победим.
Как бы странно ни выглядело то, что сегодня происходит, каким бы безнадежным ни казалось положение, ни один серьезный человек не должен впадать в отчаянье. Да, на первый взгляд дело обстоит плохо, но судьба подчиняется некоему нравственному закону, существуют подводные течения. В то время, когда на поверхности бушуют волны, эти течения делают свое дело. Их работа происходит незримо, но в конечном счете она всегда выступает из мрака; незаметное приводит к непредвиденному. Научимся же постигать неожиданное в истории. В тот миг, когда зло рассчитывает восторжествовать, оно терпит крах; уже само нагромождение зла таит в себе причину его гибели.
Все недавние события (и в главном и в частностях) полны такого рода неожиданностей. Если нужен пример, вот он.
Если это отступление от темы, пусть нам простят его, ибо оно ведет к цели.
В каждом Собрании есть деталь обстановки, именуемая трибуной. Когда парламенты станут тем, чем им надлежит быть, трибуны в них будут из белого мрамора, как и подобает треножнику мысли и алтарю совести; и тогда появятся новые Фидии и Микеланджело, способные их создать. В ожидании того времени, когда трибуна будет из мрамора, ее делают из дерева, а в ожидании того времени, когда она станет треножником и алтарем, она, как мы только что сказали, пока является деталью обстановки. Это менее обременительно при государственных переворотах: коль скоро это мебель, ничто не мешает отправить ее на чердак. Случается, что ее приносят обратно. Именно это произошло с трибуной нынешнего сената.
Трибуна сделана из дерева, и даже не из дуба, а из красного дерева, с пилястрами и позолоченными медными волосками. Она выдержана в духе Директории, и творцом ее был не Микеланджело или Фидий, а скульптор Раврио. Ей уже немало лет, хотя она выглядит новой. Она не девственница, она служила трибуной в Совете старейшин и была свидетельницей возмутительного вторжения гренадеров Бонапарта. Затем она служила трибуной в сенате империи. Она была ею даже дважды: сначала после Восемнадцатого брюмера, потом после Второго декабря. Через нее прошла вереница ораторов обеих империй; на нее всходили люди с возвышенной и непреклонной душой — сначала неприступный Камбасерес, затем несгибаемый Тролон; она видела, как на смену стыдливому Фуше пришел целомудренный Барош; невольно напрашивается сравнение выступавших с этой трибуны гордых сенаторов, таких, как Сьейес и Фонтан, с другими, не менее высокомерными, выступавшими пятьдесят лет спустя, такими, как Мериме и Сент-Бев. На этой трибуне блистали Сюэн, Фульд, Делангль, Эспинас, Низар.
Перед ней находилась скамья епископов, на которой мог бы восседать Талейран, и скамья для генералов, на которой сидел Базен. Она видела, как Первая империя началась с мечты — Аустерлица, а Вторая империя закончилась печальным пробуждением — расчленением страны. Она видела Фьялена, Вьейяра, Пелисье, Сент-Арно, Дюпена. Ни одна знаменитость не миновала ее. Она присутствовала при неслыханных чествованиях: при праздновании Пуэблы, при осанне по поводу Садовой, при апофеозе Ментаны. Она слышала, как люди сведущие утверждали, что, расстреливая гуляющих на бульварах, спасают общество, семью и религию. С этой трибуны выступал и человек, которого нет больше в числе кавалеров ордена Почетного легиона. Если говорить о Второй империи, то эта трибуна в продолжение девятнадцати лет отсвечивала всеми красками позора; она слышала своего рода нескончаемый гимн, который благочестивые безбожники тянули столь же заунывно, как благочестивые католики, — гимн в честь вероломства, злодеяния и предательства; нет такой низости, которую бы с нее не провозглашали; нет такой подлости, которая бы ее миновала; эта трибуна пользовалась официальной неприкосновенностью; ее величие так раздували, что это в конце концов привело ее к последней степени низости; она слышала, как кто-то предложил вверить шпагу Франции авантюристу, чтобы он довел страну до того, чему нет имени, — до Седана, эта трибуна перед лицом надвигающейся катастрофы трепетала в предчувствии славы и радости, этот кусок красного дерева находился в близком родстве с императорским троном, который, кстати, как известно со слов Наполеона, был сделан из ели; другие трибуны были предназначены для речей, этой же было предназначено оставаться безмолвной, — ибо разве не значит безмолвствовать, когда не говорят народу о долге, праве, чести и справедливости? И что же! Наступил день, когда эта трибуна внезапно заговорила, — о чем? О том, что происходит в действительности.
Однажды — и в этом заключается одна из тех неожиданностей, которые порождает глубоко скрытая логика событий, — увидели, что эта трибуна, которую последовательно занимали все продажные люди, восторгавшиеся беззаконием, и все заговорщики, поддерживавшие преступление, оказывается была предназначена для того, чтобы на нее взошла справедливость; наступил час, и 22 мая 1876 года какой-то прохожий, первый встречный, не важно кто, — но ведь устами таких людей и говорит история, — поднялся на эту трибуну, которая дотоле служила лишь империи, и заговорил языком фактов; он превратил эту вершину императорской славы в позорный столб для Кесаря; с той самой трибуны, где служили молебен преступлению, он ниспроверг этот молебен от имени человеческой совести; подчеркнем же: неожиданное в истории проявилось в том, что с высоты пьедестала лжи заговорила истина.
Однако обе империи просуществовали довольно долго. Что касается Второй империи, то она даже провозгласила себя ниспосланной богом, то есть чуть ли не вечной.
Пусть все это заставит задуматься нынешних заговорщиков, сторонников деспотизма. Когда Кесарь умирает, Петр чувствует себя больным.
Париж восторжествует над Римом.
Ныне судьбы человечества заключены в этих четырех словах.
Рим пойдет под уклон, Париж устремится ввысь.
Мы имеем в виду не два города, которые оба одинаково величественны, а два принципа; Рим символизирует веру, Париж — разум.
Дух древнего Рима сегодня живет в Париже. Капитолий ныне находится в Париже; в Риме остается лишь Ватикан.
О Париже можно сказать, что ему присуща рыцарская доблесть; это город без страха и упрека. «Без страха» — он это доказывает перед лицом врага; «без упрека» — он это доказывает перед лицом истории. Подчас он испытывал гнев, — разве в небе не бывает ветра? Подобно сильным ветрам, гнев Парижа — гнев очистительный. После Четырнадцатого июля нет Бастилии; после Десятого августа нет королевской власти. Небо после таких гроз становится еще более синим.
Не всегда острые вспышки гнева являются делом Парижа. Так, например, история засвидетельствует, что то, в чем упрекают Восемнадцатое марта, не следует приписывать народу Парижа; печальную ответственность за эти события несут несколько человек, и истории еще предстоит решить, с чьей стороны имело место подстрекательство и какой характер носили репрессии. Дождемся же приговора истории.
А пока на всех нас, кто бы мы ни были, лежат серьезные обязательства; не будем же забывать о них.
Человек носит в своей душе образ божий, я говорю о его совести; католицизм лишает человека совести, бога в его душе он заменяет священником, — в этом и состоит таинство исповеди; религиозные догмы, мы уже говорили об этом, подменяют разум; отсюда и рождается глубочайшее порабощение: вера в нелепость — credo quia absurdum. [41]
Католическая религия делает человека рабом, философия делает его свободным.
И это налагает величайшие обязанности.
Религиозные догмы служат либо помочами, либо костылями. Католицизм смотрит на человека то как на ребенка, то как на старика. Для философии человек всегда человек. Просвещать — значит освобождать. Освобождать человека от фальши — значит укреплять его в истине.
Выскажем эти суровые истины.
Все, что увеличивает свободу, увеличивает и ответственность. Быть свободным не так просто; свобода — нелегкая привилегия: освобождая тело от пут, она налагает бремя на совесть; в душе свободного человека право преобразуется в долг. Нужно отдавать себе отчет в своих деяниях: мы живем в ответственное время. Мы отвечаем одновременно за то, что было, и за то, что будет. Позади нас — то, что свершили наши отцы, перед нами — то, что свершат наши дети. Перед отцами мы должны отчитаться в том, насколько свято мы храним их традиции, перед детьми — в том, верно ли мы намечаем их путь. Мы обязаны быть смелыми последователями одних и благоразумными наставниками других. Было бы ребячеством закрывать глаза на то, что в обществе идет скрытая работа, что происходит пересмотр человеческих установлений, что готовятся социальные преобразования. Постараемся же, чтобы эти преобразования прошли спокойно и были приняты теми слоями населения, которые именуются (с моей точки зрения, несправедливо) верхами и низами общества, с братским чувством, в духе взаимопонимания. Пусть потрясения сменятся уступками. Именно так происходит развитие цивилизации. Прогресс — не что иное, как полюбовно совершенная революция.
Итак, законодатели и граждане, удвоим благоразумие, другими славами — доброжелательность. Исцелим раны, прекратим вражду; уничтожая ненависть, мы уничтожаем войну; пусть ни одна буря не возникает по нашей вине. Восемьдесят девятый год был благодетельным гневом. Девяносто третий год был необходимой яростью; но отныне в насилии нет больше ни пользы, ни необходимости; всякое ускорение движения выглядело бы сегодня как смута; лишим ярость и гнев права на существование. Воспрепятствуем тому, чтобы где-либо тлела грозная искра. Достаточно мы уже вторгались в область неведомого! Я принадлежу к числу тех, кто надеется на это неведомое, но при условии, что мы уже сейчас внесем в него как можно больше умиротворения. Будем действовать с мужественной добротою сильных. Задумаемся над тем, что уже сделано и что еще предстоит сделать. Постараемся избрать отлогий путь к тому, к чему мы должны прийти; успокоим народы установлением мира, людей — установлением братства, примирим интересы установлением равновесия. Никогда не будем забывать, что мы ответственны за вторую половину девятнадцатого столетия и что мы стоим между великим прошлым — революцией во Франции, и великим будущим — революцией в Европе.
Париж, июль 1876
Не хватает слов, чтобы выразить, до какой степени меня волнует непередаваемый прием, оказанный мне великодушным народом Парижа.
Граждане, некогда я сказал: «Я вернусь в тот день, когда вернется республика». И вот я здесь.
Два величайших обстоятельства призывают меня. Первое — республика, второе — опасность.
Я возвращаюсь сюда, чтобы исполнить свой долг.
В чем состоит мой долг?
В том же, в чем состоит ваш долг, в чем состоит наш общий долг.
Защищать Париж, оберегать Париж.
Спасти Париж — значит больше, чем спасти Францию; это значит — спасти весь мир.
Париж — это центр человечества. Париж — священный город.
Кто нападает на Париж, угрожает всему человеческому роду.
Париж — столица цивилизации, а цивилизация — не королевство и не империя, цивилизация — это весь род человеческий, его прошлое и его будущее. Знаете ли вы, почему Париж — город цивилизации? Потому что он — город революции.
Возможно ли, чтобы эта столица, этот источник света, эта обитель умов, сердец и дум, это средоточие всемирной мысли, этот великий город был осквернен, разбит, взят приступом, и как — в результате варварского нашествия? Нет, это невозможно, этого не будет. Никогда, никогда, никогда!
Граждане, Париж восторжествует потому, что он выражает человеческую идею, и потому, что он воплощает дух народа.
Дух народа всегда находится в согласии с идеалами цивилизации.
Париж восторжествует, но при одном условии: если вы, я, все мы, здесь присутствующие, ощутим в себе единую душу, если все мы почувствуем себя солдатами и гражданами; гражданами — чтобы любить Париж, солдатами — чтобы его защитить. При этом условии — с одной стороны, единая республика, с другой стороны, единодушный народ — Париж восторжествует.
Что до меня, то я благодарю вас за приветствия, но целиком отношу их за счет великой тревоги, переполняющей все сердца, тревоги за отечество, находящееся под угрозой.
Я прошу вас лишь об одном — единении!
В единении — путь к победе.
Забудьте всякую вражду, откажитесь от всякого злопамятства, будьте едины — и вы будете непобедимыми.
Перед лицом вторжения сплотимся все, как братья, вокруг республики. Мы победим.
Лишь с помощью братства можно спасти свободу.
Немцы, к вам обращается друг.
Три года назад, во время Всемирной выставки 1867 года, из глубины изгнания я говорил вам: «Добро пожаловать в ваш город!»
В какой город?
В Париж.
Ибо Париж не принадлежит нам одним. Париж в такой же степени ваш, как и наш. Берлин, Вена, Дрезден, Мюнхен, Штутгарт — ваши главные города; Париж — ваш центр. В Париже ощущаешь биение сердца Европы. Париж — это город городов. Париж — это город всех людей. Существовали Афины, существовал Рим, существует Париж.
Париж — не что иное, как воплощение бесконечного гостеприимства.
Сегодня вы вновь приходите сюда.
В качестве кого?
Как братья, словно три года назад?
Нет, как враги.
Почему?
Откуда это зловещее недоразумение?
Два народа создали Европу. Эти два народа — Франция и Германия. Германия явилась для Запада тем, чем Индия была для Востока, своего рода прабабушкой. Мы ее чтим. Но что же все-таки происходит? И что все это означает? Сегодня Германия хочет разрушить ту самую Европу, которую она создавала своим продвижением, а Франция — своим блеском.
Возможно ли это?
Калеча Францию, Германия разрушит Европу.
Уничтожая Париж, Германия разрушит Европу.
Задумайтесь.
Для чего это вторжение? Для чего это варварское наступление на братский народ?
Что мы вам сделали?
Разве мы причина этой войны? Ее хотела империя, она ее затеяла. Теперь империя мертва. Это хорошо.
У нас нет ничего общего с этим трупом.
Империя — это прошлое, мы — будущее.
Империя — это воплощение вражды, мы — воплощение дружбы.
Империя — это воплощение измены, мы — воплощение верности.
Империя — это Капуя и Гоморра, мы — Франция.
Мы являемся французской республикой; наш девиз: «Свобода, Равенство, Братство»; мы пишем на своем знамени: «Соединенные Штаты Европы». Мы — такой же народ, как вы. У нас был Верцингеторикс, как у вас был Арминий. Одно и то же братское сияние, величественный признак единства соединяют немецкое сердце и французскую душу.
Это до такой степени верно, что мы заявляем вам:
Если, к несчастью, роковое заблуждение толкнет вас на акты крайнего насилия, если вы нападете на нас в этом священном городе, который до известной степени вверен Франции Европой, если вы отважитесь на штурм Парижа, мы будем обороняться до последней возможности. Мы будем сражаться против вас изо всех сил, но мы заявляем вам, что по-прежнему будем считать себя вашими братьями. Знаете ли вы, где мы разместим ваших раненых? Во дворце нации. Мы заранее предназначаем Тюильри под госпиталь для раненых пруссаков. Там будет размещен лазарет для ваших храбрых солдат, попавших в плен. Там наши женщины будут ухаживать за ними и оказывать им помощь. Ваши раненые будут нашими гостями. Мы будем обращаться с ними по-царски, и Париж примет их в свой Лувр.
С этим братским чувством в душе мы примем вашу войну.
Но в чем смысл этой войны, немцы? С ней должно быть покончено, поскольку покончено с империей. Вы поразили вашего врага, который был и нашим врагом. Чего вы еще хотите?
Вы стремитесь силой овладеть Парижем! Но мы ведь всегда с любовью предоставляли его вам. Не заставляйте же народ, который во все времена протягивал вам руку, закрывать перед вами дверь. Не заблуждайтесь по поводу Парижа. Париж любит вас, но Париж будет с вами сражаться. Париж будет сражаться с вами, осененный грозным величием своей славы и своего траура. Перед угрозой грубого насилия Париж может стать страшным.
Жюль Фавр красноречиво сказал вам об этом, и все мы повторяем вам: вас ждет сопротивление, порожденное негодованием.
Овладев внешними укреплениями, вы найдете за ними внутренние укрепления; овладев этими укреплениями, вы найдете за ними баррикады; овладев баррикадами, вы, быть может (кто знает, что в минуту крайней опасности может подсказать людям патриотизм?), обнаружите заминированную сточную трубу, которая заставит взлететь на воздух целые кварталы. Вы готовите себе ужасную участь: овладевать Парижем камень за камнем, умерщвлять Европу на его площадях, шаг за шагом, на каждой улице, в каждом доме убивать Францию; погасить этот великий светоч можно, лишь погасив его в душе каждого парижанина. Остановитесь же!
Немцы, страшитесь Парижа! Остановитесь в раздумье у его стен. Он способен на любое преображение. Его изнеженность может внезапно обернуться силой; он казался спящим, он пробуждается; как шпагу, извлекает он из ножен идею, и этот город, который вчера был Сибарисом, может завтра стать Сарагосой.
Говорим ли мы все это для того, чтобы вас устрашить? Конечно, нет! Вас нельзя устрашить, немцы. Ваш Галгак противостоял Риму, а Кернер — Наполеону. Мы — народ «Марсельезы», а вы — народ «Закованных в броню сонетов» и «Клича шпаги». Вы — народ мыслителей, который при необходимости превращается в легион героев. Ваши солдаты достойны наших; наши солдаты — воплощение неколебимой храбрости, ваши — воплощение спокойной отваги.
Однако слушайте.
Ваши генералы хитры и искусны, наши начальники были бездарны; вы вели войну скорее с ловкостью, нежели со славой. Ваши генералы предпочитали величию выгоду, то было их право; вы захватили нас врасплох; вас было десять против одного; наши солдаты стоически встречали смерть от вашей руки, вы же предусмотрительно обеспечили себе все шансы на победу; таким образом, до сих пор в этой страшной войне Пруссия одерживала победы, но Франция стяжала себе славу.
Теперь (задумайтесь над этим!) вы рассчитываете нанести последний удар и, воспользовавшись тем, что почти вся наша великолепная армия, обманутая и проданная, ныне полегла на поле битвы, ринуться на Париж; вы, семьсот тысяч солдат, со всеми своими орудиями войны — митральезами, стальными пушками, ядрами Круппа, ружьями Дрейза, вашей бесчисленной кавалерией, вашей грозной артиллерией, — готовитесь обрушиться на триста тысяч граждан, стоящих на крепостных валах, на отцов, защищающих свои очаги, на город, полный дрожащих семей, где есть жены, сестры, матери и где в этот час я, обращающийся к вам, живу с двумя внуками, один из которых еще не отнят от материнской груди. И на этот город, неповинный в возникновении настоящей войны, на этот город, который не сделал вам ничего дурного, а, наоборот, дал вам частицу своего света, на Париж, одинокий, гордый и доведенный до отчаяния, вы обрушиваетесь, словно гигантская волна убийств и сражений! Вот какова будет ваша роль, доблестные люди, храбрые солдаты, прославленная армия благородной Германии! Подумайте же хорошенько!
Неужели девятнадцатый век станет свидетелем чудовищного явления — возвращения просвещенного народа к состоянию варварства? Неужели немцы уничтожат город наций, Германия погасит Париж, страна германцев поднимет топор на страну галлов? Неужели вы, потомки тевтонских рыцарей, будете вести бесчестную войну, неужели вы уничтожите средоточие людей и мыслей, в которых нуждается мир, принесете гибель вечному городу, возродите времена Аттилы и Алариха, повторите, вслед за Омаром, пожар библиотеки человечества, сотрете с лица земли Ратушу, подобно тому как гунны стерли с лица земли Капитолий, будете обстреливать Собор Парижской богоматери, подобно тому как турки обстреливали Парфенон; неужели вы явите миру подобное зрелище, немцы, вновь ставшие вандалами; неужели вас прельщает роль варваров, обезглавливающих цивилизацию?!
Нет, нет и нет!
Знаете ли вы, что принесет вам такая победа? Она принесет вам бесчестие.
Конечно же, никому не приходит мысль запугать вас, немцы, мужественные люди, великодушные воины; но вас можно образумить. Ведь никто не заподозрит вас в том, что вы ищете бесчестия; а между тем вы стоите на грани бесчестия; и я, европеец, другими словами — друг Парижа, и я, парижанин, другими словами — друг народов, предупреждаю вас об опасности, угрожающей вам, мои немецкие братья, ибо я вами восхищаюсь, ибо я вас уважаю и хорошо знаю, что если что-либо может заставить вас отступить, то не страх, а стыд.
Благородные воины, с каким чувством вернетесь вы к своим очагам? Вы возвратитесь победителями с опущенной головой. И что сказали бы вам ваши жены?
Смерть Парижа — какое горе!
Уничтожение Парижа — какое преступление!
Мир погрузится в траур, на вас падет преступление.
Не берите на себя такой ужасной ответственности. Остановитесь.
И, наконец, последнее. Париж, доведенный до крайности, Париж, поддержанный всей Францией, поднявшейся на врага, способен победить и победит; и окажется, что вы напрасно вступили на путь насилия, которым уже возмущается мир. Во всяком случае вычеркните из этих поспешно написанных строк слова — разрушение, уничтожение, смерть. Нет, Париж нельзя уничтожить. Можно еще ценою огромных усилий превратить его в развалины, но его духовное величие от этого лишь возрастет. Обращая Париж в руины, вы сделаете его священным. Разрушение его зданий приведет к распространению его идей. Развейте прах Парижа по ветру — вы добьетесь лишь того, что мельчайшие частицы пепла превратятся в ростки будущего. Превращенный в кладбище, Париж по-прежнему будет возглашать: «Свобода, Равенство, Братство!» Париж — город, но в нем живет бессмертная душа. Сожгите его строения — это всего лишь скелет города; дым пожарищ приобретет форму, станет огромным и живым, поднимется ввысь, и на горизонте народов, возвышаясь над нами, над вами, над всем и над всеми, свидетельствуя о нашей славе, свидетельствуя о вашем позоре, вечно будет стоять это великое видение, сотканное из света и тени, — Париж.
Я сказал все. Если вы и теперь станете упорствовать, немцы, — что ж, вы предупреждены. Действуйте. Идите, штурмуйте стены Парижа. Под градом ваших ядер и картечи он будет защищаться. А я, старик, останусь в нем безоружным. Я предпочитаю быть с народами, которые умирают, и мне жаль вас, идущих с королями, которые убивают.
Париж, 9 сентября 1870
Мы по-братски предупредили Германию.
Германия продолжает свое движение на Париж.
Она стоит у ворот.
Империя напала на Германию так же, как в свое время напала на республику: врасплох, вероломно; сегодня Германия мстит республике за войну, которую вела против немцев империя.
Пусть. История рассудит.
То, как поступит сейчас Германия, — ее дело; но у нас, французов, есть свои обязательства перед народами и перед родом человеческим. Выполним же их.
Первая наша обязанность — служить примером.
Время, в которое мы живем, — это великий час испытания для народов.
Каждый покажет, чего он стоит.
Франция обладает той же привилегией, которой некогда обладал Рим, которой некогда обладала Греция: угрожающая ей опасность свидетельствует о падении цивилизации.
К чему идет человечество? Мы это сейчас увидим.
Если бы случилось невозможное и Франция пала, то по количеству воды, обрушившейся на нее во время этого потопа, можно было бы судить о степени падения человеческого рода.
Но Франция не падет.
По очень простой причине, и мы только что на нее указали. Потому что она выполнит свой долг.
Долг Франции перед всеми народами, перед всеми людьми — спасти Париж не ради самого Парижа, а в интересах всего мира.
Этот долг Франция выполнит.
Пусть поднимутся все общины! Пусть все деревни запылают гневом! Пусть все леса наполнятся громовым раскатом голосов! Пусть зазвучит набат! Пусть каждый дом выставит солдата; пусть каждое предместье станет полком; пусть каждый город сделается армией. Пруссаков восемьсот тысяч, вас — сорок миллионов. Поднимитесь же и развейте их по ветру! Лилль, Нант, Тур, Бурж, Орлеан, Дижон, Тулуза, Байонна, подпоясывайтесь! Вперед! Бери свое ружье, Лион; бери свой карабин, Бордо; обнажи свою шпагу, Руан; а ты, Марсель, явись грозный, со своей песнью на устах. Города, города, города! Взметните леса пик, примкните штыки, выкатите пушки, а ты, деревня, возьмись за вилы. Нет пороха, нет боевых припасов, нет артиллерии? Неправда, есть. Ведь и у швейцарских крестьян были только топоры, у польских крестьян — только косы, у бретонских крестьян — только палки. И они сметали все на своем пути! Все приходит на помощь тому, кто защищает правое дело. Мы — у себя. Хорошая погода будет за нас, ненастье будет за нас, ливень будет за нас. Война или Позор! Кто хочет, тот все может. Самое дрянное ружье становится превосходным, когда в груди бьется смелое сердце; обломок старой сабли неодолим, когда его сжимает доблестная рука. Крестьяне Испании первыми разбили Наполеона. Тотчас же, немедленно, не теряя ни одного дня, не теряя ни одного часа, пусть каждый — богач, бедняк, рабочий, буржуа, земледелец — найдет у себя дома или подберет с земли все, что походит на оружие или метательный снаряд. Обрушивайте скалы, берите в руки булыжники мостовой, превращайте лемехи в топоры, превращайте борозды в траншеи, сражайтесь с помощью всего, что попадет вам под руку, хватайте камни нашей священной земли, бейте захватчиков костями нашей матери — Франции. Да, граждане, любой придорожный булыжник, который вы швырнете им в лицо, — это частица родины.
Пусть каждый мужчина будет таким, как Камилл Демулен, пусть каждая женщина будет такой, как Теруань, пусть каждый подросток будет таким, как Барра! Поступайте так, как поступил охотник на пантер Бонбоннель, который с отрядом в пятнадцать человек уничтожил двадцать пруссаков и тридцать захватил в плен. Пусть улицы городов поглощают врагов, пусть в ярости распахиваются окна, пусть из каждой квартиры в захватчиков швыряют мебель, пусть каждая крыша обрушивает на них черепицы, пусть взывают к отмщению седины негодующих матерей. Пусть вопиют могилы, пусть за каждой стеной чувствуется присутствие народа и бога, пусть повсюду из-под земли извергается пламя, пусть каждый куст станет неопалимой купиной! Нападайте здесь, поражайте там, захватывайте обозы, перерезайте постромки, сносите мосты, разрушайте дороги, ройте подкопы, и пусть земля Франции превратится в бездну для Пруссии.
Народ! Тебя загнали в подземелье. Выпрямись же внезапно во весь свой рост. Яви миру грозное чудо своего пробуждения. Пусть лев Девяносто второго года встанет и ощетинится, и пусть все увидят, как устремится в бегство огромная черная стая двуглавых коршунов, едва он взмахнет своей гривой!
Будем сражаться днем и ночью, будем сражаться в горах, в долинах, в лесах. Вставайте! Вставайте! Ни передышки, ни отдыха, ни сна. Деспотизм атакует свободу, Германия покушается на Францию. Пусть мрачный пламень нашей земли растопит эту огромную армию, как снег. Пусть ни одна пядь земли не уклоняется от своего долга. Поднимемся на грозный бой за родину. Вперед, вольные стрелки! Пробирайтесь сквозь чащи, преодолевайте потоки, продвигайтесь под покровом тьмы и сумерек, ползите по оврагам, скользите, карабкайтесь, цельтесь, стреляйте, истребляйте захватчиков. Защищайте Францию героически, с отчаянием, с нежностью. Вселяйте ужас, патриоты! И останавливайтесь только у хижины, попавшейся вам на пути, чтобы поцеловать в лоб спящего ребенка.
Ибо ребенок — это грядущее. Ибо грядущее — это республика.
Свершим же это, французы.
Что касается Европы, то что нам за дело до нее! Если у нее есть глаза, пусть смотрит. Нам помогают, если сами того хотят. Мы не ищем союзников. Если Европа боится, пусть себе боится. Мы оказываем ей услугу, вот и все. Пусть она сидит себе дома, если ей угодно. Для грозной развязки, на которую Франция пойдет, если Германия ее к тому принудит, Франции хватит самой Франции, а Парижу — Парижа. Париж всегда давал больше, чем получал. Если он приглашает народы помочь ему, то делает это скорее в их интересах, чем в своих собственных. Пусть они поступают как хотят, Париж никого не просит. Такой великий проситель, как он, удивил бы историю. Будь великой или ничтожной — это твое дело, Европа. Жгите Париж, немцы, как вы сожгли Страсбург. Вы разожжете больше гнева, чем подожжете домов.
У Парижа есть укрепления, крепостные валы, рвы, пушки, укрытия, баррикады, сточные трубы, которые станут подземными ходами; у него есть порох, керосин и нитроглицерин; в нем триста тысяч вооруженных граждан; его вдохновляют честь, справедливость, право, возмущенная цивилизация; алое пламя республики вырывается из его кратера; по его склонам уже струятся и текут потоки лавы, и он полон, этот могучий Париж, бурными проявлениями высоких человеческих чувств. Спокойный и грозный, ожидает он вторжения и ощущает, как нарастает в нем гнев. Вулкан не нуждается в помощи.
Вы будете сражаться, французы. Вы посвятите себя служению всемирному делу, ибо для того, чтобы земной шар был свободен, нужно, чтобы Франция была великой; ибо нельзя допустить, чтобы столько крови было пролито и столько костей осталось белеть на полях, если эти жертвы не приведут к торжеству свободы; ибо тени всех великих людей — Леонида, Брута, Арминия, Данте, Риенци, Вашингтона, Дантона, Риего, Манина — окружают вас, улыбаясь и гордясь вами; ибо пришло время показать миру, что добродетель существует, что долг существует, что отечество существует; и вы не ослабеете, и вы пойдете до конца, и мир узнает благодаря вам, что если дипломаты трусливы, то гражданин — храбр; что если существуют короли, то существуют также народы; что если монархический континент погружается во мрак, то республика излучает свет, и что если сейчас нет больше Европы, то Франция существует вечно.
Париж, 17 сентября 1870
Пруссаки, по-видимому, решили, что Франция станет Германией, а Германия станет Пруссией; что я, говорящий с вами, лотарингец по рождению, — немец; что яркий полдень — не полдень, а ночь; что Эврот, Нил, Тибр и Сена — притоки Шпрее; что город, который вот уже четыре века освещает земной шар, не имеет больше права на существование; что достаточно одного Берлина; что Монтень, Рабле, Д'Обинье, Паскаль, Корнель, Мольер, Монтескье, Дидро, Жан-Жак, Мирабо, Дантон и французская революция никогда не существовали; что больше не нуждаются в Вольтере, раз существует г-н фон Бисмарк; что вселенная принадлежит тем, кто был побежден Наполеоном Великим и победил Наполеона Малого; что отныне мысль, совесть, поэзия, искусство, прогресс, ум будут начинаться в Потсдаме и заканчиваться в Шпандау; что больше не будет цивилизации, что больше не будет Европы, что больше не будет Парижа; что необходимость солнца еще не доказана; что, помимо всего прочего, мы подаем дурной пример; что мы — Гоморра, а они, пруссаки, — небесный огонь; что настало время с нами покончить и что отныне род человеческий будет величиной второстепенной.
Это решение направлено против вас, парижане. Уничтожая Париж, калечат мир. Нападение направлено против urbi et orbi.[42] Если Париж угаснет, а обязанность светить будет возложена на одну лишь Пруссию, Европа окажется в потемках.
Возможно ли такое будущее?
Не станем трудиться произносить «нет».
Ответим просто улыбкой.
Два противника стоят сейчас друг против друга. С одной стороны — Пруссия, вся Пруссия с девятьюстами тысячами солдат; с другой стороны — Париж с четырьмястами тысячами граждан. С одной стороны — сила, с другой — воля. С одной стороны — армия, с другой — народ. С одной стороны — мрак, с другой — свет.
Возобновляется древний поединок между архангелом и драконом.
Он и сегодня кончится тем же, чем кончился в прошлом.
Пруссия будет повержена.
Эта война, какой бы страшной она ни казалась, до сих пор была еще малой войной. Она превратится в великую.
Мне очень жаль вас, пруссаки, но вам вскоре придется изменить ваш способ ведения войны. Вести войну скоро станет куда менее удобно. Вас по-прежнему будет двое или трое против одного, я это знаю; но надо будет атаковать Париж в лоб. Не будет больше ни лесов, ни кустарников, ни оврагов, невозможно будет прибегать к нечестной тактике, нельзя будет подкрадываться в темноте. Кошачья стратегия мало что может дать, когда имеешь дело со львом. Не будет больше внезапностей. Теперь ваше приближение заметят. Напрасно вы будете стараться двигаться бесшумно, смерть вас услышит. У нее — этого грозного часового — тонкий слух. Вы шпионите, но мы тоже внимательно следим за вами. Париж, с молнией в руке, с пальцем на спусковом крючке, бодрствует и пристально смотрит вдаль. Что ж, нападайте. Выходите из мрака. Покажитесь-ка. С легкими успехами покончено. Начинается рукопашная схватка. Давайте померяемся силами. Принимайте же решение. Теперь для достижения победы потребуется пойти на некоторое безрассудство. Придется отказаться от войны невидимок, от войны на расстоянии, от войны в прятки, когда вы нас убивали, даже не удостаивая чести узреть вас.
Наконец-то мы увидим настоящее сражение. С односторонней бойней покончено. Нами больше не командуют слабоумные. Вам придется иметь дело с великим воином, который звался Галлией в то время, когда вы были баруссами, и который зовется Францией теперь, когда вы стали вандалами; Франция — miles magnus,[43] говорил Цезарь; божий ратник, говорил Шекспир.
Итак, война, война открытая, война явная, война ожесточенная. Мы ее от вас требуем, и мы ее вам обещаем. Мы будем судить ваших генералов. Увенчанная славой Франция охотно возвеличивает своих врагов. Но вполне возможно, что то, что именовали ловкостью Мольтке, было не чем иным, как бездарностью Лебефа. Поживем — увидим.
Вы колеблетесь, это понятно. Не так-то просто схватить Париж за горло. Наш ошейник снабжен шипами.
В вашем распоряжении два средства, и оба они, наверное, не приведут Европу в восторг:
Пытаться задушить Париж голодом.
Обстреливать Париж из орудий.
Начинайте же. Мы готовы встретить ваши ядра. И знайте, король Пруссии, что если один из ваших снарядов обрушится на мой дом, это докажет, что я — не Пиндар, но что и вы не Александр Македонский.
Вам предлагают, пруссаки, и другой проект: окружить Париж, не атакуя его, и обрушить всю вашу храбрость против наших беззащитных городов, против небольших селений, против наших деревушек. Вы будете доблестно врываться в открытые двери, с удобством располагаться в захваченных жилищах и с аркебузой в руке станете требовать выкупа от своих пленников. Это уже видели в средние века. Это еще можно видеть в пещерах дикарей. Ошеломленная цивилизация столкнулась бы с проявлением чудовищного бандитизма. Люди увидели бы, как один народ грабит другой народ. Отныне нам пришлось бы иметь дело не с Арминием, а с Жаном Живодером. Нет! Мы в это не верим. Пруссия нападет на Париж, но Германия не станет грабить селения. Убийство — куда ни шло, но кража — нет. Мы верим в честь народов.
Атакуйте Париж, пруссаки. Осаждайте, окружайте, подвергайте его артиллерийскому обстрелу.
Попробуйте.
За это время придет зима.
И Франция.
Зима — это значит снег, дождь, мороз, гололедица, изморозь, холод. Франция — это значит пламя.
Париж будет защищаться, не сомневайтесь в этом.
Париж будет защищаться победоносно.
Все в бой, граждане! Отныне существует лишь Франция здесь и Пруссия там. Нет ничего важнее этой битвы. Что от нас требуется сегодня? Сражаться. Что от нас потребуется завтра? Победить. Что от нас может потребоваться в любой день? Готовность умереть. Пусть вас ничто не отвлекает. Понимание необходимости выполнить свой долг требует забвения собственных интересов. Единение и единство. Взаимные обиды, злопамятство, недоброжелательство, вражда — отбросим все это. Пусть это порождение мрака рассеется в пороховом дыму. Будем любить друг друга, чтобы сражаться вместе. У всех нас — одинаковые заслуги. Разве кто-нибудь был в ссылке? Мне об этом ничего не известно. Разве кто-нибудь жил в изгнании? Я этого не знаю. Нет больше отдельных лиц, не может быть места личному самолюбию, память должна сохранить лишь два слова: общественное спасение. Все мы вместе отныне — один француз, один парижанин, одно сердце; существует только один гражданин — вы, я, все мы. Собственными телами мы готовы прикрыть любую брешь. Сопротивление сегодня, освобождение завтра; в этом — все! Мы больше не из плоти, отныне мы из камня. Я больше не помню своего имени, отныне меня зовут Родина. Будем готовы встретить врага! Отныне все мы зовемся: Франция, Париж, стена!
Как он будет прекрасен, наш город! Пусть Европа приготовится к невероятному зрелищу, пусть она приготовится увидеть, как возвеличится Париж; пусть она приготовится увидеть, каким светом засверкает этот необычайный город. Париж повергнет в трепет весь мир. В этом городе-чародее таится герой. В этом городе остроумия скрывается гений. Когда Париж поворачивается спиной к Табарену, он становится достойным Гомера. Париж покажет, как он умеет умирать. Освещенный лучами заходящего солнца Собор Парижской богоматери перед смертью испытывает возвышенную радость. Пантеон вопрошает себя, как он сумеет вместить под своими сводами всех тех, кто получит право покоиться в нем. Гарнизонные войска отличаются доблестью, мобильные войска — неустрашимостью; у них лица молодых людей и выправка старых солдат. Шествуя вместе с батальонами, поют дети. И каждый раз во время атаки пруссаков, когда визжит картечь, на улицах наблюдаешь одно и то же: улыбающихся женщин. Париж, ты украсил цветами статую, символизирующую Страсбург; история украсит тебя звездами!
Париж, 2 октября 1870
В этот час я должен обращаться к народу только через Национальное собрание. Вы спрашиваете меня, что я думаю по поводу войны и мира. Я не могу обсуждать здесь этот вопрос. Осторожность — неотъемлемая часть преданности. В настоящее время ждет своего решения вопрос о самом существовании Европы. Судьбы Европы неотделимы от судеб Франции. Мы стоим перед грозным выбором: безнадежная война или еще более безнадежный мир. Этот великий выбор — безнадежность, сопровождаемая славой, или безнадежность, сопровождаемая отчаянием, — этот ужасный выбор может быть сделан лишь с высоты парламентской трибуны. Я его сделаю. Можете не сомневаться, что я не изменю своему долгу. Но не настаивайте, чтобы я высказался здесь. Одно лишнее слово, произнесенное в общественном месте, может привести к серьезным последствиям. Разрешите мне хранить молчание. Я люблю народ, и он это знает. Я безмолвствую, и он меня поймет.
Да здравствует Республика! Да здравствует Франция!
Председатель. Слово предоставляется господину Виктору Гюго. (Напряженное внимание.)
Виктор Гюго. Империя дважды совершила отцеубийство: убийство республики в 1851 году и убийство Франции в 1871-м. На протяжении девятнадцати лет мы терпели — не без протеста — официальные и публичные восхваления отвратительного режима, ныне уже павшего; но поразительнее всего то, что здесь, в этом Собрании, во время столь мучительной и горькой дискуссии, перед лицом поверженной и агонизирующей Франции, нам довелось услышать жалкий лепет в защиту империи. (Движение в зале.)
Я не собираюсь задерживать ваше внимание на этом инциденте, который уже исчерпан, и ограничусь констатацией единодушия, проявленного Собранием.
Несколько голосов. Кроме пяти депутатов!
Виктор Гюго. Господа, в настоящую минуту на Париж направлены жерла прусских орудий; еще ничего не кончено, Париж ожидает; и мы, его представители, на протяжении пяти месяцев жившие той же жизнью, что и он, мы обязаны поведать вам его мысли.
На протяжении пяти месяцев сражающийся Париж вызывает изумление всего мира; за пять месяцев республики Париж стяжал себе больше славы, чем потерял за девятнадцать лет империи. (Возгласы: «Браво! Браво!»)
Эти пять месяцев республики были пятью месяцами героизма. Париж противостоял всей Германии; один город остановил целое нашествие; Париж преградил путь десяти объединившимся против него народам, этому потоку северян, который уже не раз затоплял цивилизацию. Триста тысяч отцов семейств внезапно стали солдатами. Великий народ Парижа создавал батальоны, отливал орудия, возводил баррикады, рыл подкопы, умножал свои укрепления, охранял свои валы; он терпел голод и холод; подвергаясь невиданным страданиям, он проявлял чудеса храбрости. Перечислить эти страдания небесполезно, ибо нас слышит история.
Не было уже ни дров, ни угля, ни газа, ни огня, ни хлеба. Ужасная зима, Сена, покрытая льдом, пятнадцать градусов мороза, голод, тиф, различные эпидемии, опустошение, картечь, орудийный обстрел. В этот час Париж пригвожден к кресту и истекает кровью. И вот, этот город, с которым не может сравниться ни один город в истории, этот город, величавый, как Рим, и стойкий, как Спарта, город, который пруссаки могут осквернить, но которым они не сумели овладеть (возгласы: «Превосходно! Превосходно!»), — этот священный город, Париж, дал нам наказ, усиливающий грозящую ему опасность, но умножающий его славу, наказ — голосовать против расчленения родины (возгласы «Браво!» на скамьях левой); Париж готов принять на себя любой удар, но он не хочет, чтобы калечили Францию.
Париж готов скорее пойти на смерть, чем допустить бесчестие Франции. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!») Достойно внимания и то обстоятельство, что Париж дал нам наказ поднять свой голос не только в защиту Франции, но одновременно и в защиту Европы. Париж выполняет свою роль столицы континента.
Нам, а следовательно, и вам, предстоит решить две задачи:
Возродить Францию и предупредить Европу. Да, в этот час интересы Европы совпадают с интересами Франции. Речь идет о том, предстоит ли Европе вновь стать феодальной; речь идет о том, должны ли мы, едва избежав одной опасности — теократического режима, подвергнуться другой опасности — режиму военщины.
Ибо в этот роковой год Собора и резни… (Возгласы: «Ого!»)
Голос слева. Да! Да! Превосходно!
Виктор Гюго.…я не допускал, что можно отрицать стремление папы провозгласить себя непогрешимым, и не допускаю мысли, что можно оспаривать факт появления средневекового императора рядом с пытающимся воскреснуть средневековым папой. (Шум справа. Одобрительные возгласы на левых скамьях.)
Один из правых депутатов. Вы говорите не по существу!
Другой правый депутат. Во имя нашей несчастной родины оставим все это в стороне. (Оратора прерывают.)
Председатель. Я не давал вам слова. Продолжайте, господин Виктор Гюго.
Виктор Гюго. Если насилие, которое сейчас именуют мирным договором, свершится, если этот безжалостный мир будет заключен, то Европа лишится покоя; мир будет ввергнут в состояние непрерывной тревоги. (Одобрение на левых скамьях.)
В Европе отныне будут существовать две грозных нации: одна — в силу того, что она окажется победительницей, другая — в силу того, что она окажется побежденной. (Сильное волнение в зале.)
Глава правительства. Это справедливо!
Дюфор, министр юстиции. Это глубоко справедливо!
Виктор Гюго. Одна из этих двух наций, победоносная Германия, принесет с собой империю, порабощение, иго военщины, казарменное оглупление, жестокую дисциплину, распространяющуюся даже на умы, парламент, укрощаемый тюремным заключением для ораторов… (Движение в зале.)
У этой нации-победительницы будет император, управляющий как милостью божьей, так и, в особенности, волей военщины: то будет одновременно византийский кесарь и германский кайзер; для этой нации непреложным законом будет приказ, а скипетром — сабля; на свободное слово наденут намордник, мысль задушат, совесть поставят на колени; не будет никакой трибуны, никакой печати! Царство мрака!
Другая, побежденная нация, будет источником света. Она сохранит свободу, сохранит республику; она будет подчиняться не божественному, а человеческому праву; она сохранит свободную трибуну, свободу печати, свободу слова, свободу совести, возвышенную душу! Эта нация и впредь сохранит свою роль поборника прогресса, проводника новых идей и защитника угнетенных рас! (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!») И в то время как победившая Германия, порабощенная собственной военщиной, склонит голову под тяжестью одетой на нее каски, вокруг чела побежденной, но сохранившей свое величие Франции будет сиять ореол народовластия. (Движение в зале.) И цивилизация, столкнувшись лицом к лицу с варварством, должна будет определить свой путь и свое отношение к этим двум нациям, из которых одна была светочем Европы, а другая ввергнет ее во мрак.
Какой из этих двух народов больше достоин сожаления? Вышедший победителем, но порабощенный, или потерпевший поражение, но оставшийся независимым? Оба. (Снова движение в зале.)
Вольно Германии считать себя счастливой и гордой, приобретя две провинции и утратив свободу, но нам — нам жаль ее; нам кажется жалким расширение границ, купленное ценою унижения, нам жаль ее, ибо она была народом, а отныне стала всего лишь империей. (Возгласы: «Браво! Браво!»)
Я только что сказал: в Германии будет двумя провинциями больше. Но это еще не произошло, и я прибавлю: это никогда не произойдет. Никогда, никогда! Захватить — не значит владеть. Владеть страной можно лишь с ее согласия. Разве Турция владела Афинами? Разве Австрия владела Венецией? Разве Россия владеет Варшавой? (Движение в зале.) Разве Испания владеет Кубой? Разве Англия владеет Гибралтаром? (Шум с разных сторон.) Фактически — да; с точки зрения права — нет! (Шум.)
Голос справа. Вы говорите не по существу!
Виктор Гюго. Как не по существу?
Голоса слева. Говорите, говорите!
Председатель. Соблаговолите продолжать, господин Виктор Гюго.
Виктор Гюго. Завоевание — это грабеж, и ничего больше. Оно стало фактом, пусть; но право не выводят из фактов. Эльзас и Лотарингия — надеюсь, теперь я говорю по существу? — хотят остаться Францией; они останутся Францией вопреки всему, ибо Франция олицетворяет республику и цивилизацию; и Франция, со своей стороны, никогда не поступится своим долгом в отношении Эльзаса и Лотарингии, в отношении самой себя, в отношении мира.
Господа, в Страсбурге, в прославленном Страсбурге, разрушенном прусскими снарядами, высятся два памятника — Гутенбергу и Клеберу. И вот, повинуясь внутреннему голосу, мы клянемся Гутенбергу не позволить задушить цивилизацию, мы клянемся Клеберу не позволить задушить республику. (Возгласы: «Браво! Браво!» Аплодисменты.)
Мне отлично известно, что нам говорят: «Подчинитесь последствиям событий, вызванных вами самими». И еще нам говорят: «Покоритесь, Пруссия отнимает у вас Эльзас и часть Лотарингии, но это — ваша вина и ее право: зачем вы на нее напали? Она вас не трогала; Франция виновна в этой войне, Пруссия в ней неповинна».
Неповинная Пруссия!.. Вот уже целое столетие, как мы являемся свидетелями преступных деяний Пруссии, той самой Пруссии, которую сегодня объявляют невиновной. Она захватила… (Шум в различных местах зала.)
Председатель. Господа, соблаговолите сохранять молчание. Шум прерывает оратора и затягивает дискуссию.
Виктор Гюго. Чрезвычайно трудно выступать в Собрании, если оно не желает позволить оратору закончить свою мысль.
Со всех сторон. Говорите! Говорите! Продолжайте!
Председатель. Господин Виктор Гюго, реплики не носят того характера, который вы им приписываете.
Виктор Гюго. Я сказал, что право не на стороне Пруссии. Пруссаки оказались победителями, пусть; но станут ли они господами Франции? Нет! В настоящем — может быть; в будущем — никогда! (Возгласы: «Превосходно! Браво!»)
Англичане завоевали Францию, но не смогли ее удержать; пруссаки заполоняют Францию, но не владеют ею. Рука любого чужеземца, который осмелится схватить Францию, тут же выронит это раскаленное железо. Объясняется это тем, что Франция — больше чем народ. Пруссия напрасно тужится; ее свирепые усилия окажутся тщетными.
Можно ли представить себе что-либо подобное: прошлое уничтожает будущее? Так вот, уничтожение Франции Пруссией — такая же несбыточная мечта. Нет! Франция не погибнет! Нет, она не погибнет, как бы далеко ни зашла трусость Европы! Нет! Несмотря на ее изнеможение, несмотря на все грабежи, несмотря на все раны, несмотря на разруху, несмотря на бремя этой злодейской войны, несмотря на бремя этого ужасного мира, моя страна не покорится! Нет!
Тьер, глава правительства. Нет!
Возгласы со всех сторон. Нет! Нет!
Виктор Гюго. Я не стану голосовать за этот мир, ибо прежде всего следует спасать честь родины; я не стану голосовать за него, ибо бесчестный мир — это ужасный мир. И все же в моих глазах он, пожалуй, имеет одно достоинство; такой мир означал бы прекращение войны, пусть, но вместе с тем он породил бы ненависть. (Движение в зале.) Ненависть к кому? К народам? Нет! К королям! Пусть короли пожинают то, что они посеяли. Что ж, государи, действуйте! Кромсайте, режьте, рубите, грабьте, захватывайте, расчленяйте! Вы порождаете глубокую ненависть; вы возмущаете мировую совесть. Мщение зреет; чем больше угнетение, тем сильнее будет взрыв. Все, что потеряет Франция, выиграет Революция. (Одобрительные возгласы на левых скамьях.)
И час пробьет. Оно уже близится, это ужасное отмщение. Уже сегодня мы слышим грозную поступь истории — это шагает наше победоносное будущее. Да, уже завтра все начнется, уже завтра Франция будет проникнута только одной мыслью: прийти в себя, обрести душевное равновесие, стряхнуть кошмар отчаяния, собраться с силами; взращивать семена священного гнева в душах детей, которым предстоит стать взрослыми; отливать пушки и воспитывать граждан; создать армию, неотделимую от народа; призвать науку на помощь войне; изучить тактику пруссаков, подобно тому как Рим изучал тактику карфагенян; укрепиться, стать тверже, возродиться, снова сделаться великой Францией, Францией Девяносто второго года, Францией, вооруженной идеей, и Францией, вооруженной мечом. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
А затем, в один прекрасный день, она внезапно распрямится! Да! Это будет грозное зрелище; все увидят, как одним рывком она вернет себе Лотарингию, вернет Эльзас!
И это все? Нет! Нет! Она займет — вы слышите? — займет Трир, Майнц, Кельн, Кобленц…
Возгласы на разных скамьях. Нет! Нет!
Виктор Гюго. Послушайте, господа! По какому праву французское Собрание останавливает порыв патриотических чувств?
Различные депутаты. Говорите, выражайте свою мысль до конца.
Виктор Гюго. Все увидят, как Франция распрямится, как она вернет себе Лотарингию, вернет Эльзас. (Возгласы: «Да! Да! Превосходно!») И что же, это все? Нет… Она займет Трир, Майнц, Кельн, Кобленц, весь левый берег Рейна… И тогда все услышат громкий голос Франции: «Наступил мой черед! И вот я здесь, Германия! Но разве я твой враг? Нет! Я твоя сестра. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно»!) Я все у тебя отвоевала и все тебе возвращаю, но при одном условии — мы станем отныне единым народом, единой семьей, единой республикой. (Движение в зале.) Я разрушу свои крепости, ты разрушишь свои. Мое отмщение — это братство! (Возгласы слева: «Браво! Браво!») Пусть больше не будет границ! Пусть Рейн принадлежит всем! Станем единой республикой, станем Соединенными Штатами Европы, создадим общеевропейский союз, укрепим свободу Европы, утвердим мир во всем мире! А теперь обменяемся рукопожатиями, ибо мы оказали друг другу услуги: ты меня избавила от моего императора, я тебя избавляю от твоего». (Возгласы: «Браво! Браво!» Аплодисменты.)
Граждане, депутаты Эльзаса и Лотарингии, в порыве благородного горя, подали в отставку. Мы не должны ее принимать. Мы не только не должны ее принимать, но нам следовало бы продлить их полномочия. Даже когда мы уйдем, они должны остаться. Почему? Потому что их нельзя заменить.
Сейчас, в силу проявленного ими героизма, в силу переживаемого ими несчастия, в силу — увы! — нашего плачевного отступничества, оставляющего их в руках врага в качестве выкупа, сейчас, повторяю, Эльзас и Лотарингия в большей степени представляют собой Францию, нежели сама Франция.
Граждане, я подавлен скорбью; меня заставляет говорить только высший долг; дорогие и благородные коллеги, слушающие меня, если я буду говорить несколько сбивчиво, простите и поймите мои чувства. Я никогда не мог бы поверить в возможность заключения подобного договора. Моя семья родом из Лотарингии, я сын человека, защищавшего Тионвиль. То было почти шестьдесят лет назад. Он предпочел бы расстаться с жизнью, чем отдать ключи от города. Этот город, который под его защитой устоял против всех вражеских усилий и остался французским, ныне стал прусским. О, я в отчаянии! Позавчера в Собрании я боролся за каждую пядь земли; я защищал Лотарингию и Эльзас; я пытался словом добиться того, чего мой отец добивался шпагой. Он победил, я — побежден. Увы! Мы все побеждены. Рану, нанесенную родине, каждый из нас ощущает в глубине своего сердца. Мужественный мэр Страсбурга только что умер от нее. А мы попытаемся жить. Попытаемся жить, чтобы увидеть будущее, больше того — чтобы его создать. А пока — подготовим его.
Подготовим его. Каким образом?
Сопротивлением, которое начнется сегодня же.
Будем выполнять этот ужасный договор только буквально.
Не допустим ничего, кроме того, что им обусловлено.
Так вот: в нем не обусловлено, что Собрание должно вычеркнуть из своего состава депутатов Эльзаса и Лотарингии; сохраним же их.
Допустить их уход — это значит подписать договор дважды. Это значит добавить к вынужденной уступке уступку добровольную.
Сохраним их.
Договор никак этому не препятствует. Если бы мы пошли дальше того, что от нас требует победитель, это было бы непоправимым самоунижением. Это означало бы, что мы сами, без понуждения к тому, преклоняем и второе колено.
Наоборот, подымем Францию.
Отказ принять отставку эльзасских и лотарингских депутатов подымет ее.
Утверждение мирного договора было унизительным делом; этот отказ будет делом великим. Одним мы загладим другое.
Моя мысль, которую я хочу развить, такова: пока Лотарингия и Эльзас разлучены с Францией, надо сохранять их депутатов не только в этом Собрании, но и во всех последующих его созывах.
Мы, депутаты остальной части Франции, мы все временные; они одни не временные.
Франция может обойтись без нас, но не без них. Нам она может дать преемников, им — нет.
В Эльзасе и Лотарингии у нее отнят голос.
Ненадолго, я в этом уверен; но пока сохраним эльзасских и лотарингских депутатов.
Лотарингия и Эльзас — военнопленные. Оставим у себя их представителей. Оставим их на неопределенное время, до дня освобождения обеих провинций, до дня воскрешения Франции. Создадим привилегию героическому несчастью. Пусть этих депутатов сделают, в виде исключения, постоянными, поскольку их доблестные земли стали, в виде исключения, порабощенными.
Первоначально я намеревался собрать все, что я вам сейчас сказал, в проекте следующего декрета:
Нынешние депутаты Эльзаса и Лотарингии сохраняют свои места в Собрании и будут заседать в Национальном собрании Франции последующих созывов до того дня, когда они смогут вернуть избирателям свои мандаты при тех же условиях, при которых они их получили.
Этот декрет выразил бы подлинную сущность создавшегося положения. Он представляет собой отрицание мирного договора, отрицание, таящееся во всех сердцах, даже в сердцах тех, кто голосовал за него. Декрет заставил бы выйти наружу это отрицание и воспользовался бы пробелом в договоре, чтобы лишить договор силы, так что при этом нельзя было бы обвинить нас в его нарушении. Мне кажется, что декрет удовлетворит совесть каждого. Мирный договор для нас не существует. Он навязан нам силой; вот и все. Мы отвергаем его. Прямой долг сторонников республики — принимать факт, только сопоставив его с правом. Когда факт имеет своей основой принцип, мы признаем его. Иначе мы отказываемся его признавать. Прусский же договор попирает все принципы. Вот почему мы голосовали против и будем действовать против. Пруссия отдает нам должное, она не сомневается в этом.
Но примет ли Собрание тот проект декрета, который я вам прочел и который собирался отстаивать с трибуны? Очевидно, нет. Оно убоится его. К тому же на совести этого Собрания, рожденного взаимным непониманием между Францией и Парижем, вся фальшь существующего положения. Достаточно бросить взгляд на это Собрание, чтобы понять: оно ни за что не примет полной правды. У Франции есть будущее — республика, а у большинства в Собрании одна цель — монархия. Отсюда усилия, направленные в противоположные стороны, и я боюсь, что они приведут к катастрофам. Но не будем заглядывать вперед. Я ограничусь тем, что скажу: большинство всегда будет вести себя уклончиво, ему не хватает той убежденности, которая во всех случаях, будь что будет, предпочитает принципы уловкам. Никогда справедливость не войдет в это Собрание иначе, чем окольным путем, если она вообще войдет в него.
Собрание такого состава не станет голосовать за проект декрета, который я вам сейчас прочел. Следовательно, было бы ошибкой представлять его. Я воздерживаюсь от этого. Разумеется, было бы хорошо, если бы проект приняли, но было бы досадно, если бы его отклонили. Отклонение лишь подкрепит мирный договор и увеличит позор.
Но значит ли это, что при рассмотрении прошения об отставке депутатов Эльзаса и Лотарингии следует молчать и полностью устраниться?
Нет.
Что же делать?
По-моему, вот что:
Предложить депутатам Эльзаса и Лотарингии сохранить свои места. Предложить им это торжественно, в мотивированной декларации, которую подпишем мы все, мы, голосовавшие против мирного договора и не признающие права сильного. Один из нас — если хотите, я — прочтет декларацию с трибуны. После этого наша совесть будет спокойна, а будущее обеспечено.
Граждане, сохраним их, наших сотоварищей. Сохраним их, наших соотечественников.
Пусть они остаются с нами.
Пусть они находятся среди нас, эти мужественные люди, олицетворяя протест и предупреждение; протест против Пруссии, предупреждение Европе. Пусть они будут всегда высоко поднятым знаменем Эльзаса и Лотарингии. Пусть их присутствие ободряет и утешает, пусть их речи подают совет, пусть даже их молчание говорит. Видеть их здесь — это значит видеть будущее. Пусть они препятствуют забвению. Среди общих идей, которые охватывают интересы всей цивилизации и которые необходимы французскому Собранию, всегда в какой-то степени охраняющему права других народов, пусть они воплощают частную, высокую и грозную идею воссоединения, идею долга по отношению к матери. В то время как мы будем представлять человечество, пусть они представляют родину. Пусть они будут в нашей стране у себя дома. Пусть они будут углями священного костра, которому никогда не дадут угаснуть. Пусть благодаря им обе провинции, задыхающиеся под властью Пруссии, продолжают дышать воздухом Франции; пусть они прокладывают путь для всего французского к сердцу Эльзаса и Лотарингии и для всего эльзасско-лотарингского — к сердцу Франции; пусть благодаря их постоянному присутствию Франция, у которой отсекли ее часть фактически, остается неделимой по праву и будет представлена в Собрании во всей своей целостности; пусть тот, кто взглянул в сторону Германии и увидел Эльзас и Лотарингию мертвыми, посмотрев сюда, увидит их живыми!
В связи с прошением эльзасских и лотарингских депутатов об отставке, которое не было поставлено на голосование Собрания,
нижеподписавшиеся депутаты заявляют, что в их глазах Эльзас и Лотарингия не перестали и никогда не перестанут быть частью Франции.
Эти провинции по существу глубоко французские. Душа Франции остается в них.
Национальное собрание не будет больше Национальным собранием Франции, если эти две провинции не будут в нем представлены.
Пусть отныне, и до лучших дней, на карте Франции зияет пустое место, — это результат насилия, совершаемого над нами мирным договором. Но почему должно пустовать место в нашем Собрании?
Разве договор требует, чтобы эльзасские и лотарингские депутаты удалились из французского Собрания?
Нет.
Тогда зачем же идти дальше, чем этого требует договор. Зачем давать ему то, чего он не просит?
Пусть Пруссия забирает земли. Пусть Франция сохранит депутатов.
Пусть их присутствие в Национальном собрании Франции будет живым и постоянным протестом справедливости против несправедливости, несчастья против насилия, подлинного права отечества против ложного права победы.
Пусть эльзасцы и лотарингцы, избранные своими департаментами, остаются во французском Собрании, и пусть они там воплощают собой не прошлое, а будущее.
Мандат — это вверенное имущество. Доверенное лицо обязано возвращать свой мандат только своему доверителю. Ныне, при созданном в Эльзасе и Лотарингии положении, доверитель в плену, но доверенное лицо свободно. Долг доверенного лица — сохранять одновременно и свою свободу и свой мандат.
И это до того дня, когда депутаты, участвуя вместе с нами в деле освобождения, смогут вернуть тем, кто их избрал, мандаты, которыми он им обязан, и отечество, которым мы им обязаны.
Эльзасские и лотарингские депутаты от уступленных Пруссии департаментов находятся сегодня в исключительном положении, которое следует особо отметить. Все депутаты остальной части Франции могут быть переизбраны или заменены; только с ними этого не может произойти. Их избиратели лишены своих прав.
В настоящее время — и мирный договор не может этому помешать — Эльзас и Лотарингия представлены в Национальном собрании Франции. От Национального собрания зависит продлить полномочия этих представителей. Мы должны провозгласить это продление полномочий. Оно свершается по праву. Оно является нашим долгом.
Нельзя допустить, чтобы депутатские места от Эльзаса и Лотарингии, ныне занятые, опустели и оставались пустыми по нашей воле. Для всего населения Франции право быть представленным — абсолютное право; для Лотарингии и Эльзаса — это священное право.
Поскольку Лотарингия и Эльзас не могут отныне назначать других депутатов, нынешние депутаты должны быть сохранены. Они должны быть сохранены на неопределенное время, во всех последующих созывах Национального собрания, вплоть до того дня — мы надеемся, что он не за горами, — когда Франция будет снова владеть Лотарингией и Эльзасом и когда нам вернут эту половину нашего сердца.
Резюмируем:
Если мы допустим, чтобы наши уважаемые эльзасские и лотарингские коллеги ушли в отставку, мы увеличим бремя мирного договора.
Франция заходит в уступках дальше, чем Пруссия в вымогательстве. Мы предлагаем то, чего от нас не требуют. Необходимо, чтобы в вынужденном выполнении договорных обязательств с нашей стороны ничто не походило на согласие. Терпеть, не приемля, — вот в чем достоинство побежденного.
По изложенным выше причинам, не предвосхищая решений, которые может им в дальнейшем подсказать их совесть,
считая необходимым вернуться впоследствии к указанным вопросам,
нижеподписавшиеся депутаты приглашают своих коллег от Эльзаса и Лотарингии вновь занять свои места в Собрании и сохранить их за собой.
Здесь присутствует группа лиц, находившихся в окруженном Париже и переживших все стадии этой осады, самой необычайной из всех, какие знает история. Народ Парижа вел себя великолепно. Я уже об этом говорил и скажу снова. Каждый день приносил все новые страдания и все новые проявления героизма. Нет ничего более волнующего, чем преображение Парижа: столица роскоши превратилась в город нищеты; город неги превратился в арену битвы; город веселья превратился в средоточие ужаса и смерти. По ночам улицы погружались во мрак, и все же не было ни одного преступления. Я, выступающий перед вами, каждую ночь проходил один чуть ли не через весь неосвещенный и пустынный город; в Париже было немало страдальцев и немало голодных, не было ничего — ни огня, ни хлеба, и при этом царила полная безопасность. Парижане проявляли храбрость в борьбе с внешним врагом и доблестно переносили трудности внутри города. Два миллиона человек показывали миру этот незабываемый пример. Это была новая, неожиданная сторона величия Парижа. Те, кто это видел, никогда этого не забудут. Женщины так же бесстрашно переносили голод, как мужчины шли в бой. Никто никогда не вступал в такое возвышенное единоборство со всеми бедствиями сразу. Да, парижане страдали, — но знаете ли вы, как? Они страдали с радостным чувством, ибо каждый говорил себе: «Мы страдаем во имя родины».
И затем, каждый говорил себе: «После того, как кончится война, после того, как пруссаки уйдут или будут изгнаны (я предпочитаю сказать «будут изгнаны»), какой прекрасной покажется нам награда!» Так говорили и ждали возвышенного зрелища, когда Париж и Франция сольются в одном объятии.
Все ждали, что мать, не помня себя от радости, бросится в объятия сына, что великий народ принесет благодарность великому городу.
Говорили: «Мы отрезаны от Франции; Пруссия воздвигла стену между Францией и нами; но пруссаки уйдут, и стена рухнет».
И что ж, господа? Нет! Париж и после снятия осады остался одинок. Пруссии там уже нет, а стена остается.
Между Парижем и Францией высилось препятствие — Пруссия; теперь между ними стоит другое препятствие — Собрание.
Задумайтесь над этим, господа.
Париж рассчитывал на вашу признательность и столкнулся с вашей подозрительностью!
Но что он собственно вам сделал?
Сейчас я скажу, что он вам сделал.
В обстановке всеобщего упадка он не опустил голову; когда Париж увидел, что у Франции не осталось больше солдат, он преобразился в армию; он продолжал надеяться, когда все впали в отчаянье; Париж устоял после того, как пал Фальцбург, после того, как пал Туль, после того, как пал Страсбург, после того, как пал Мец. Его не устрашил даже миллион вандалов. Париж пожертвовал собою ради всех нас; он явил великолепное зрелище города, принесшего себя в жертву. Вот что он вам сделал! Он спас Франции больше чем жизнь — он спас ей честь.
И вы остерегаетесь Парижа! И вы относитесь к нему с подозрением!
Вы берете под сомнение мужество, самоотверженность, любовь к родине, великий пример сопротивления в обстановке всеобщего отчаяния, неукротимую волю вырвать из рук врага Францию, всю Францию! Вы остерегаетесь города, который создал всемирную философию, который своим сиянием завоевывает для вас мир, покоряет его своими ораторами, своими писателями, своими мыслителями; вы остерегаетесь города, который явил столько примеров отваги и столько примеров мудрости; остерегаетесь Парижа, который преобразует вселенную по своему образу и подобию, города, где цивилизация поднялась на новую ступень! Вы боитесь Парижа, Парижа, воплощающего братство, свободу, авторитет, могущество, самоё жизнь! Вы ставите под сомнение прогресс! Вы пытаетесь учредить надзор за источником света!
Подумайте же над этим!
Этот город протягивает вам руки; вы ему отвечаете: «Можешь закрыть свои ворота». Этот город стремится к вам, а вы отступаете при его приближении. Он предлагает вам свое неограниченное гостеприимство, под сенью которого может укрыться вся Франция, гостеприимство, которое явится залогом всеобщего согласия и мира, а вы колеблетесь, отказываетесь, страшитесь этой гавани, словно западни!
Да, я утверждаю: для вас, для всех нас Париж — это гавань.
Господа, если вы хотите быть мудрыми, проникнитесь доверием к Парижу. Если вы хотите быть политическими деятелями, исполнитесь братскими чувствами. Вернитесь в Париж, вернитесь туда немедленно.
Париж будет вам признателен и успокоится, а когда успокаивается Париж — успокаивается все.
Отсутствие Национального собрания в Париже вызовет всеобщее беспокойство и ввергнет страну в длительную лихорадку.
Вам предстоит уплатить пять миллиардов; для этого вам необходим кредит; для кредита же необходимо спокойствие, необходим Париж. Необходим Париж, возвращенный Франции, и Франция, возвращенная Парижу.
Другими словами, центр нации должен служить местопребыванием Национального собрания.
Общественное благо здесь неразрывно связано с общественным долгом.
Если пребывание Собрания в провинции, представляющее собою случайность, превратится в систему, попирающую высшее право Парижа, я заявляю, что не стану принимать участия в заседаниях, происходящих вне Парижа. Но мое личное решение не имеет значения. Я поступаю так, как подсказывает мне долг. Это касается только меня, и не в этом дело.
Другое дело — вы. Ваше решение — вещь серьезная. Взвесьте же его.
Вам говорят: «Не возвращайтесь в Париж; там пруссаки». Что нам за дело до пруссаков! Я презираю их. Вскоре они испытают на себе власть Парижа, которому они угрожают пушками и который просвещает их идеями.
Даже одно созерцание Парижа оказывает могучее воздействие. Пребывание пруссаков во Франции отныне опасно прежде всего для короля Пруссии.
Господа, вернувшись в Париж, вы поступите как политики, и как хорошие политики.
Вы — явление преходящее. Париж — вечная твердыня. Послушайте меня, соедините вместе Париж и Собрание; вы слабы — обопритесь же на эту силу, вы хрупки — используйте же этот незыблемый фундамент.
Часть настоящего Собрания, сильная своей многочисленностью и слабая во всем остальном, претендует на право рассматривать вопрос о Париже, обсуждать, что Франции надлежит сделать с Парижем, одним словом — поставить судьбу Парижа на голосование. Это выглядит странно.
Можно ли сомневаться в Париже?
Париж вызывает к себе почтение.
Главенствующая роль Парижа — это истина, которую, кажется, пытаются оспаривать во Франции, но которую признает весь остальной мир.
Благодаря тому, что Париж всегда впереди, что ему близки интересы всего мира, благодаря его беспристрастности и доброй воле, благодаря его искусствам и литературе, благодаря его языку, благодаря его промышленности, благодаря живущему в нем духу изобретательства, благодаря чувству справедливости и свободы, благодаря его многовековой борьбе, благодаря его вчерашнему и всегдашнему героизму, благодаря его революциям Париж является блестящим и чудодейственным двигателем всемирного прогресса.
Попробуйте отрицать это, и вы встретите улыбку на устах людей. Можно еще оспаривать влияние Франции на мир, но мировое значение Парижа неоспоримо.
От нас требуют согласия обсуждать вопрос о Париже. Никогда! Нападать на него — ребячество, не меньшее ребячество — его защищать.
Господа, не будем посягать на Париж.
Не следует идти дальше Пруссии.
Пруссаки расчленили Францию. Не будем же ее обезглавливать.
А потом, задумайтесь и над этим:
Вне Парижа может существовать лишь провинциальное Собрание; Национальное собрание может существовать только в Париже.
Для независимых законодателей, чей долг — довершить французскую революцию, находиться вне Парижа — значит находиться за пределами Франции. (Шум в зале.)
Меня прерывают. Тем не менее я настаиваю.
Изолировать Париж, по примеру врага подвергнуть его своеобразной блокаде, пытаться превратить его в захолустье, пойти на то, чтобы Версаль, являвшийся местопребыванием короля Франции, стал местопребыванием республиканского Собрания, чтобы там, где обосновался король Пруссии, обосновалось французское Собрание, создать рядом с Парижем неизвестно зачем выдуманный политический центр страны, — полагаете ли вы, что у вас есть на это право? И вы собираетесь все это сделать в качестве представителей Франции? Внесем ясность. Кто имеет право представлять Францию? Тот, кто является подлинным носителем света. Помимо вас, помимо меня, помимо всех нас, у кого сегодня есть депутатский мандат, а завтра его может не быть, у Франции есть великий представитель, представитель ее величия, ее могущества, ее воли, ее истории, ее грядущего, представитель постоянный и несменяемый; этот представитель — герой, этот обладатель депутатского мандата — гигант; знакомо ли вам его имя? Его зовут Париж.
И вам ли, временным представителям, пытаться отстранить этого вечного представителя!
Не предавайтесь же несбыточным мечтам, не совершайте этой ошибки.
Председатель. Слово имеет господин Виктор Гюго. (Движение в зале.)
Виктор Гюго. Я скажу всего несколько слов.
Франция только что прошла через грозное испытание, из которого она вышла окровавленной и побежденной. Можно быть побежденной, но остаться великой; Франция это доказывает. Поверженная на глазах других народов, Франция столкнулась с трусостью Европы. (Движение в зале.)
Ни одна из европейских держав не поднялась на защиту Франции, которая столько раз своей грудью отстаивала интересы Европы… (возгласы «Браво!» слева), ни один монарх, ни одно государство — никто! За исключением одного человека… (Иронические смешки справа. Возгласы «Превосходно!» слева.)
Так вот: державы, как говорят, воздерживались от вмешательства, а один человек вмешался, и человек этот стоит целой державы. (Различные возгласы на многих правых скамьях.)
Господа, чем обладал этот человек? Своей шпагой.
Виконт де Лоржериль. И господином Бордоном! (Смех.)
Виктор Гюго. Своей шпагой. Эта шпага уже освободила один народ (возгласы в зале), и эта же шпага могла спасти другой. (Снова различные возгласы.)
Он об этом подумал; он пришел; он сражался.
Голос справа. Нет! Нет!
Виконт де Лоржериль. Ему создавали рекламу; он вовсе не сражался.
Виктор Гюго. Сколько бы меня ни прерывали, это не помешает мне закончить мою мысль.
Он сражался... (Новые попытки прервать оратора.)
Многочисленные возгласы справа. Нет! Нет!
Слева. Да! Да!
Виконт де Лоржериль. Он только делал вид!
Один из правых депутатов. Во всяком случае он не одержал победы!
Виктор Гюго. Мне не хочется задевать кого бы то ни было в этом Собрании, однако я скажу, что из всех генералов, сражавшихся на стороне Франции, он — единственный, кто не был побежден. (Шумные протесты справа. Аплодисменты слева.)
Несколько правых депутатов. К порядку! К порядку!
Де Жувансель. Я прошу господина председателя предложить оратору взять свои слова обратно, ибо они — антифранцузские.
Виконт де Лоржериль. Гарибальди — статист из мелодрамы. (Бурные протесты слева.) Он не был побежден потому, что не сражался.
Председатель. Господин де Лоржериль, соблаговолите хранить молчание; вы получите слово позднее. Уважайте свободу слова оратора. (Возгласы: «Превосходно!»)
Генерал Дюкро. Я прошу слова. (Движение в зале.)
Председатель. Генерал, вы получите слово после господина Виктора Гюго.
(Несколько депутатов встают и громко обращаются к г-ну Виктору Гюго.)
Председатель (обращаясь к депутатам, прерывающим Гюго). Слово имеет один лишь Виктор Гюго.
Ришье. Француз не может выслушивать слова, подобные тем, какие только что были произнесены. (Общее волнение.)
Виконт де Лоржериль. Собрание отказывается слушать господина Виктора Гюго, ибо он говорит не по-французски. (Возгласы: «Ого! Ого!» Неясный шум.)
Председатель. Я не давал вам слова, господин де Лоржериль… Вы его получите, когда до вас дойдет очередь.
Виконт де Лоржериль. Я хотел сказать, что Собрание не желает слушать, ибо оно не понимает такой французской речи. (Шум.)
Один из депутатов. Эта речь оскорбляет страну!
Генерал Дюкро. Я настоятельно прошу предоставить мне слово.
Председатель. Вы получите слово, если господин Виктор Гюго согласится.
Виктор Гюго. Я прошу дать мне закончить.
Несколько депутатов (Виктору Гюго). Объяснитесь! (Возгласы: «Довольно, довольно!»)
Председатель. Выпросите господина Виктора Гюго объясниться; он это сейчас сделает. Соблаговолите выслушать его и сохраняйте молчание… (Возгласы: «Нет! Нет! К порядку!»)
Генерал Дюкро. После этого здесь невозможно оставаться.
Виктор Гюго. И все же вы останетесь, генерал.
Председатель. Вы получите слово, когда кончит оратор.
Генерал Дюкро. Я протестую против слов, которые звучат как оскорбление… (Возгласы: «Слушайте оратора, слушайте оратора!»)
Виктор Гюго. Невозможно… (Возгласы «К порядку!» продолжаются.)
Один из правых депутатов. Возьмите свои слова обратно. Вам их не простят.
(Другой правый депутат встает и обращается к оратору со словами, которые теряются в шуме.)
Председатель. Соблаговолите сесть!
Тот же депутат. К порядку! Призовите оратора к порядку!
Председатель. Я вас самого призову к порядку, если вы будете продолжать перебивать оратора. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!») Я призову к порядку тех, кто будет мешать председателю исполнять его обязанности. Мне дано право судить о том, кого следует призвать к порядку.
На нескольких правых скамьях. Мы и требуем призвать к порядку!
Председатель. Вашего требования еще недостаточно. (Возгласы: «Превосходно!» Различные неразборчивые выкрики.)
Шабо-Латур. Париж не был побежден, его задушили голодом. (Возгласы: «Это верно, это верно!» Всеобщее одобрение.)
Председатель. Я предоставляю слово господину Виктору Гюго, чтобы он мог объясниться, и те, кто станет его прерывать, будут призваны к порядку. (Возгласы: «Превосходно!»)
Виктор Гюго. Я удовлетворю вас, господа, и пойду еще дальше, чем вы ожидаете. (Гробовое молчание.)
Три недели назад вы отказались выслушать Гарибальди…
Один из депутатов. Он подал в отставку!
Виктор Гюго. Сегодня вы отказываетесь выслушать меня. Этого с меня достаточно. Я подаю в отставку. (Продолжительный шум. Возгласы: «Нет! Нет!» Аплодисменты слева.)
Один из депутатов. Собрание не принимает вашей отставки!
Виктор Гюго. Я заявил о ней, и я подтверждаю свое заявление.
(Сойдя с трибуны, В. Гюго подходит к столу стенографов, расположенному слева, у прохода, берет перо у одного из стенографов Национального собрания и стоя пишет на краю стола письмо на имя председателя Собрания.)
Генерал Дюкро. Господа, прежде чем судить о поведении генерала Гарибальди, я настаиваю, чтобы было проведено серьезное расследование событий, которые привели к разгрому восточной армии. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Когда такое расследование будет проведено, мы вам предъявим телеграммы, исходящие от господина Гамбетты и подтверждающие, что он ставил в упрек генералу Гарибальди его бездействие в момент, когда такое бездействие вело к несчастью, о котором вы знаете. Тогда можно будет решить, прибыл ли генерал Гарибальди, чтобы заплатить Франции долг признательности, или же он прибыл скорее для того, чтобы защищать свою всемирную республику. (Продолжительные аплодисменты на многих скамьях.)
Локруа. Я прошу слова.
Председатель. Присутствует ли в зале господин Виктор Гюго?
Различные голоса. Да! Нет! Он удалился!
Председатель. Прежде чем прочитать Собранию письмо, которое мне только передал господин Виктор Гюго, я хотел бы предложить ему собраться с мыслями и спросить самого себя, настаивает ли он на этом письме.
Виктор Гюго (стоя у подножия трибуны). Я на нем настаиваю.
Председатель. Вот письмо господина Виктора Гюго; однако господин Виктор Гюго… (Различные возгласы.)
Виктор Гюго. Я настаиваю на своем письме. Я заявляю, что не появлюсь больше в этом зале.
Председатель. Господин Виктор Гюго написал это письмо в состоянии живейшего волнения, вызванного сегодняшними дебатами; вот почему я считал должным просить его по крайней мере собраться с мыслями и полагаю, что выразил общее мнение Собрания. (Возгласы: «Да, да! Превосходно!»)
Виктор Гюго. Благодарю вас, господин председатель, но я вновь заявляю, что отказываюсь дольше оставаться в этом Собрании! (Возгласы: «Нет! Нет!»)
Со всех сторон. До завтра! До завтра!
Виктор Гюго. Нет! Нет! Я настаиваю. Я больше не вернусь в это Собрание!
(Виктор Гюго покидает зал.)
Председатель. Если Собрание соблаговолит мне это разрешить, я ознакомлю его с этим письмом лишь на завтрашнем заседании. (Возгласы: «Да! Да!» Всеобщее согласие.)
Считаю инцидент исчерпанным и сожалею, что выборы в Алжире дали повод…
Один из левых депутатов. Его вызвало неистовство правых депутатов.
Председатель. Господа, я глубоко сожалею, что наш прославленный коллега, господин Виктор Гюго, не счел возможным уступить настоятельным просьбам большого числа депутатов и — полагаю, что могу это заявить, — общему мнению всего Собрания. (Возгласы: «Да, да! Превосходно!») Он упорствует в своем желании подать в отставку, заявление о которой он мне вручил вчера вечером, так что мне, к величайшему огорчению, не остается ничего другого, как ознакомить Собрание с этим заявлением.
Вот оно:
«Три недели назад Собрание отказалось выслушать Гарибальди; сегодня оно отказывается выслушать меня. Этого с меня достаточно.
Я заявляю о своей отставке.
Виктор Гюго»
8 марта 1871
Это заявление об отставке будет передано министру внутренних дел.
Луи Блан. Я прошу слова.
Председатель. Слово имеет господин Луи Блан.
Луи Блан. Господа, я буду краток.
Тем из нас, кого особенно сближает с Виктором Гюго общность чувств и взглядов, надлежит во всеуслышание заявить о том, какую душевную боль мы испытали…
Голоса слева. Да! Да! Это верно!
Луи Блан.…видя, что великий гражданин, гениальный человек, которым гордится Франция, был вынужден подать в отставку — заявить о своем выходе из состава французского Национального собрания…
Голос справа. Он сам этого захотел.
Герцог де Мармье. По своей воле!
Луи Блан. Ко множеству несчастий прибавилось еще одно… (Движение в зале.) Я считаю несчастьем, что этот мощный голос был заглушен… (Протестующие возгласы на многих скамьях.)
Де Тийанкур. Голос господина Виктора Гюго всегда старались заглушить!
Несколько депутатов. Это верно! Это верно!
Луи Блан.…в ту минуту, когда он провозглашал благодарность от имени родины за оказанные ей важные услуги.
Я ограничусь этими несколькими словами. Они выражают чувства, которые — я в этом уверен — разделят все, кто ценит и чтит гения, борющегося за свободу. (Бурное одобрение на многих левых скамьях.)
Шельшер. Луи Блан, вы достойно выразили наши общие чувства.
Голоса слева. Да! Да! Превосходно!
Дорогие друзья!
Мы переживаем кризис.
Вы спрашиваете, что я по этому поводу думаю; я мог бы ограничиться несколькими словами: то же, что и вы.
Меня поражает, до какой степени мы единодушны. Публика приписывает мне такую роль в газете «Раппель», какой я в действительности не играю, и считает меня если не ее редактором, то по меньшей мере вдохновителем; вы лучше, чем кто-либо, знаете, до какой степени я был искренен, когда писал на столбцах вашей газеты, что я — лишь простой читатель «Раппель», не более. И все же это заблуждение публики имеет свои основания. В сущности говоря, между вашими мыслями и моими, между вашими оценками и моими, между вашей совестью и моей существует почти полное тождество. Разрешите мне отметить это и порадоваться этому. В переживаемый нами решительный час, который, если он плохо кончится, может принести непоправимые беды, вашей главной мыслью, излагаемой каждое утро в «Раппель», является мысль о необходимости примирения. Так вот, именно то, что вы пишете в Париже, я думаю в Брюсселе. Конец кризису положил бы простой и мудрый порыв — взаимные уступки. В этом случае развязка была бы мирной. В противном случае война будет вестись до последней крайности. Нельзя покончить с проблемой, отбросив единственное ее решение.
В апреле 1869 года я назвал те два слова, которые могли бы разрешить все затруднения апреля 1871 года. Эти два слова, вы помните, — «примирение» и «умиротворение». Первое относится к идеям, второе — к людям.
В этом спасение.
Как и вы, я — за коммуну в принципе и против Коммуны в ее конкретном проявлении.
Бесспорно, права Парижа очевидны. Париж — это коммуна, это самостоятельная община, притом самая необходимая и самая славная из всех. Париж-коммуна — это необходимое следствие Франции-республики. Как! Лондон — община, а Париж не будет ею! Лондон, при олигархическом правлении, представляет собою самостоятельную общину, а Париж, при демократическом правлении, не будет ею! Город Лондон обладает такими правами, что может остановить перед своими воротами самого короля Англии. У Темпл-Бара кончается власть короля и начинается власть народа. Ворота закрываются, и король может войти в них лишь после уплаты пошлины. Монархия уважает права Лондона, а республика нарушит права Парижа! Достаточно напомнить эти факты; нет надобности их разъяснять. Париж — коммуна по праву, так же как Франция по праву республика, так же как я по праву гражданин. Подлинное определение сущности республики таково: я властелин над самим собой. Вот почему она не зависит от результатов какого-либо голосования. Она проистекает из естественного права, а естественное право не ставится на голосование. Город, так же как и отдельная личность, имеет свое я. А Париж из всех городов имеет наивысшее я. Именно это наивысшее я и проявляется в коммуне. Национальное собрание так же не имеет права лишить Париж Коммуны, как Коммуна не имеет права лишить Францию Национального собрания.
Таким образом, поскольку ни одно из этих понятий не может исключить другое, из создавшегося положения вытекает одна неоспоримая, безусловная логическая необходимость: договориться.
Национальное я принимает форму республики; местное я принимает форму общины, коммуны; личное я принимает форму свободы.
Мое личное я выражено полностью, и я являюсь гражданином лишь при соблюдении трех условий: свобода моей личности, община там, где я живу, республика в моей стране.
Ясно ли это?
Право Парижа провозгласить себя коммуной неоспоримо.
Но наряду с вопросом о праве существует вопрос о своевременности.
В этом-то и состоит существо проблемы.
Вызвать конфликт в такой час! Развязать гражданскую войну вслед за войной с внешним врагом! Не дождаться даже момента, когда уйдет враг! Развлечь победившую нацию самоубийством нации побежденной! Дать возможность Пруссии, этой империи, этому императору, любоваться зрелищем цирка зверей, пожирающих друг друга, и этот цирк — Франция!
Вне зависимости от той или иной политической оценки, не предрешая вопроса о том, кто прав и кто виноват, преступление Восемнадцатого марта заключается именно в этом.
Избранный им момент ужасен.
Но был ли этот момент избран?
И если был избран, то кем?
Кто вызвал Восемнадцатое марта?
Разберемся.
Быть может, Коммуна?
Нет. Она не существовала.
Быть может, Центральный Комитет?
Нет. Он лишь воспользовался обстановкой, но не он ее создал.
Кто же в таком случае вызвал Восемнадцатое марта?
Национальное собрание, или, точнее говоря, его большинство.
Но есть смягчающее вину обстоятельство: оно совершило это непредумышленно.
Большинство Национального собрания и его правительство попросту хотели забрать пушки, стоявшие на Монмартре. Недостаточное основание для столь серьезного риска.
Пусть так. Забрать пушки с Монмартра.
Такова была идея. Как же принялись за ее осуществление?
Очень ловко.
Монмартр спит. Ночью отправляют солдат захватить пушки. Пушки захвачены, но тут выясняется, что их нужно увезти. Для этого необходимы лошади. Сколько? Тысяча. Тысяча лошадей! Где их взять? Об этом не подумали. Что делать? Отправляют людей за лошадьми, время идет, наступает утро, Монмартр просыпается. Народ сбегается и требует свои пушки; он уже начинал забывать о них, но поскольку их у него забирают, он требует их возврата; солдаты уступают, пушки отобраны, вспыхивает восстание, начинается революция.
Кто же ее вызвал?
Правительство, само того не желая и не ведая.
Этот невинный, впрочем, очень виновен.
Если бы Национальное собрание оставило Монмартр в покое, Монмартр не поднял бы Парижа. Не было бы Восемнадцатого марта.
Добавим и это: генералы Клеман Тома и Леконт остались бы в живых.
Я просто восстанавливаю факты с невозмутимостью историка.
Что же касается Коммуны, то, поскольку она воплощает некий принцип, она неминуемо образовалась бы, но позднее, в свою пору, после ухода пруссаков. Вместо того чтобы прийти не вовремя, она пришла бы в свой час.
Вместо того чтобы быть катастрофой, она была бы благодеянием.
Кто же виновен во всем этом? Правительство большинства.
Виновный должен был бы быть снисходительным.
Но этого не случилось.
Если бы Национальное собрание Бордо вняло тем, кто советовал ему вернуться в Париж, и в частности возвышенным и благородным доводам Луи Блана, все то, что мы сейчас видим, не произошло бы, не было бы Восемнадцатого марта.
Впрочем, я не хочу отягчать вину роялистского большинства.
Можно было бы, пожалуй, сказать: это и ошибка его и не ошибка.
Что представляет собою современная обстановка? Ужасающее недоразумение.
Договориться почти невозможно.
Эта невозможность (по-моему, правильнее было бы сказать: трудность) проистекает из следующего:
Война, окружив Париж, изолировала Францию. Франция без Парижа перестает быть Францией. Отсюда — Национальное собрание и отсюда же — Коммуна. Два призрака. Коммуна представляет Париж не в большей степени, чем Национальное собрание — Францию. Оба они, хотя это не их вина, возникли из насилия и представляют это насилие. Я настаиваю на этом: Национальное собрание было назначено Францией, оторванной от Парижа, Коммуна была назначена Парижем, оторванным от Франции. В обоих случаях выборы были порочны в своей основе. Для того чтобы провести подлинные выборы, Франции необходимо посоветоваться с Парижем; для того чтобы избранники Парижа действительно олицетворяли столицу, необходимо, чтобы те, кто представляет Париж, представляли также Францию. Между тем совершенно очевидно, что нынешнее Собрание не представляет Париж, из которого оно бежало, не потому, что оно его ненавидит, а потому, что оно его не знает. Не знать Парижа — это странно, не так ли? Но ведь не знаем же мы, что такое солнце. Мы знаем лишь, что на солнце есть пятна. Вот все, что Национальное собрание знает о Париже. Я продолжаю. Национальное собрание вовсе не отражает Парижа, а Коммуна, со своей стороны состоящая почти целиком из неизвестных лиц, не отражает Франции. Только взаимопроникновение обоих этих представительств сделало бы возможным примирение; нужно, чтобы оба организма, Собрание и Коммуна, имели одну душу — Францию — и одно сердце — Париж. Этого нет. Отсюда и отказ договориться.
Мы являем собой то же зрелище, что и Китай: с одной стороны — татары, с другой — китайцы.
Между тем Коммуна воплощает принцип — принцип муниципальной жизни, а Национальное собрание воплощает другой принцип — принцип национальной жизни. Однако как в Собрании, так и в Коммуне можно опереться лишь на принцип, а не на людей. В этом вся беда. Выбор оказался злосчастным. Люди губят принцип. Обе стороны правы, и обе стороны неправы. Не может быть ситуации более безвыходной.
Эта ситуация порождает неистовство.
Бельгийские газеты сообщают, что Коммуна собирается запретить «Раппель». Это возможно. Во всяком случае не тревожьтесь: запрет вас не минует. Если вас не запретит Коммуна, вас запретит Национальное собрание. Судьба тех, кто отстаивает правое дело, — подвергаться преследованиям со стороны крайних.
Впрочем, каков бы ни был наш долг, и вы и я его исполним.
Эта уверенность успокаивает нас. Совесть подобна морю. Как бы ни бушевала буря на поверхности, на дне всегда спокойно.
Мы исполним свой долг, борясь как против Коммуны, так и против Национального собрания, как за Национальное собрание, так и за Коммуну. Важно не это; важны судьбы народа. Одни пользуются им, другие его предают. И вся эта ситуация окутана каким-то непонятным туманом: наверху — тупость, внизу — оцепенение.
С 18 марта Парижем руководят люди неизвестные — что нехорошо, и невежественные, что еще хуже. За исключением нескольких лидеров, которые скорее сами следуют за кем-то, нежели руководят, Коммуна — это невежество. Мне не нужно иных доказательств, кроме объяснений, приведенных Коммуной в оправдание разрушения Вандомской колонны; разрушение колонны оправдывают воспоминаниями, которые она вызывает. Если нужно разрушать памятник из-за воспоминаний, которые он вызывает, давайте разрушим Парфенон, напоминающий о суевериях язычников, разрушим Альгамбру, напоминающую о суевериях магометан, разрушим Колизей, напоминающий о диких празднествах, во время которых звери пожирали людей, разрушим пирамиды, напоминающие и увековечивающие жестоких королей — фараонов, чьими гробницами они являются, разрушим все храмы, начиная с храма Рамзеса, все мечети, начиная со святой Софии, все соборы, начиная с Собора Парижской богоматери, словом, разрушим все, ибо до сегодняшнего дня все памятники сооружались королями и при королях, а народ еще не начал создавать свои. Стало быть, хотят разрушить все? Очевидно, нет. Следовательно, делают то, чего не хотят делать. Делать зло преднамеренно — злодейство; делать зло непреднамеренно — невежество.
У Коммуны есть то же извиняющее ее обстоятельство, что и у Национального собрания, — невежество.
Невежество — страшнейшее общественное бедствие. Оно объясняет те нелепости, которые сейчас происходят.
Невежество порождает неосознанные поступки. А какая это опасность!
Тьма может привести к пропасти, а невежество — к преступлениям.
Подобные действия начинаются с глупости и кончаются жестокостью.
И вот вам пример, пример чудовищный: я имею в виду декрет о заложниках.
Каждый день, возмущенные, как и я, вы обличаете перед совестью народа этот отвратительный декрет, позорный источник катастроф. Этот декрет рикошетом ударит по Республике. Меня охватывает дрожь при мысли о всем том, к чему он может привести. Коммуна, в которой, что бы ни говорили, есть прямые и честные сердца, скорее стерпела этот декрет, чем проголосовала за него. Это — дело четырех или пяти деспотов, но это гнусно. Заключить в тюрьму невинных и возложить на них ответственность за преступления других — значит придать разбою государственный характер. Эта политика преступна. Как было бы печально и позорно, если бы в какой-то ужасный момент негодяи, издавшие этот декрет, нашли бандитов, готовых его осуществить! Какое противодействие это вызвало бы! Вот тогда бы вы увидели репрессии! Я не хочу ничего предсказывать, но я представляю себе белый террор в ответ на красный террор.
То, что представляет собою Коммуна, необъятно. Она могла бы совершить великие дела, но пока совершает лишь малые. А когда малые дела еще и гнусны, то это жалкое зрелище.
Поймем друг друга. Я — революционер. Я был им, даже не сознавая этого. Еще с отроческих лет, с той поры, когда, подчиняясь одновременно и своему воспитанию, удерживавшему меня в прошлом, и своему инстинкту, увлекавшему меня к будущему, я был роялистом в политике и революционером в литературе; следовательно, я принимаю великую неизбежность во всех ее видах, но при одном условии: она должна подтверждать принципы, а не расшатывать их.
Все мои мысли колеблются между двумя полюсами: Цивилизация, Революция. Когда свободе угрожает опасность, я говорю: Цивилизация, но и Революция; когда же опасность угрожает порядку, я говорю: Революция, но и Цивилизация.
То, что именуют преувеличением, подчас бывает полезным, а в известные моменты может даже казаться необходимым. Иногда, чтобы продвинуть отстающую сторону идеи, следует подтолкнуть вперед, и даже сверх меры, другую сторону. Машинист прибавляет пару; но при этом возможен взрыв, есть опасность, что котел разорвется и поезд сойдет с рельс. Государственный деятель — тоже машинист. Умение устранить все преграды на пути к великой цели, умение добиваться успеха на основе принципов, смело рискуя и преодолевая препятствия, — это и есть политика.
Однако в действиях Коммуны мы сталкиваемся не с преувеличением принципов, а с их отрицанием.
А подчас — даже с насмешкой над ними.
Вот чем объясняется сопротивление этим действиям со стороны всех выдающихся людей.
Нет, невежество не может руководить городом науки; нет, месть не может управлять городом гуманности; нет, слепота не может вести город света; нет, Париж, город ясности, не может блуждать в потемках; нет, нет и еще раз нет!
Коммуна — хорошее дело, которое делается плохо.
Все допущенные ею ошибки объясняются двумя злосчастными обстоятельствами: плохой выбор момента, плохой выбор людей.
Никогда не следует впадать в подобное безумие. Можно ли представить себе Париж говорящим о тех, кто им управляет: «Я их не знаю!» Не следует усугублять мрак мраком; не будем добавлять к проблеме, заключенной в событиях, загадку, заключенную в людях. Как! Мало того, что мы имеем дело с неведомыми явлениями, нам приходится иметь дело еще и с неизвестными людьми!
Грандиозность первых пугает; ничтожность вторых пугает еще больше.
Гиганту следовало бы противопоставить титана, а ему противопоставляют пигмея!
Неясные социальные проблемы возникают и высятся на горизонте, сгущаясь с каждым часом. Чтобы рассеять эту мглу, нужен весь свет вселенной.
Я быстро набрасываю эти строки, стараясь оставаться в рамках исторической правды.
Я заканчиваю тем, с чего начал. Подведем итог.
По мере возможности следует примирить идеи и умиротворить людей.
Обе стороны должны почувствовать необходимость договориться, то есть оправдаться.
Англия допускает привилегии, Франция допускает только права; в этом-то и состоит существенное различие между монархией и республикой. Вот почему, памятуя о привилегиях города Лондона, мы требуем предоставить Парижу лишь то, что принадлежит ему по праву. В соответствии с этими правами Париж хочет, может и должен явить Франции, Европе, всему миру образцовую систему общинного управления, должен стать городом-примером.
Париж — мерило прогресса.
Предположим, что мы живем в нормальное время: в законодательном органе нет роялистского большинства, противостоящего носителю верховной власти — народу, настроенному республикански; нет финансовых затруднений, нет врага на нашей территории, нет ран, зияющих на теле родины, нет Пруссии; Коммуна создает парижские законы, которые предвосхищают общефранцузские законы, издаваемые Национальным собранием. Парижу, как я уже говорил много раз, предназначена всеевропейская роль. Париж — это двигатель. Париж — зачинатель всего. Он движется и доказывает необходимость движения. Не выходя за рамки своих прав, равнозначных его долгу, он может, в своих пределах, отменить смертную казнь, провозгласить права женщины и ребенка, предоставить женщине избирательное право, издать закон о бесплатном обязательном обучении, поощрить светское преподавание, прекратить судебное преследование газет, ввести неограниченную свободу печати, рекламы, торговли, ассоциаций и собраний, отменить юрисдикцию императорских судебных чиновников, ввести выборный суд, принять коммерческий суд и институт экспертов за образец и основу для судебной реформы, распространить суд присяжных на гражданские дела, передать церкви прихожанам, не объявлять господствующим, не субсидировать и не преследовать ни один из культов, провозгласить свободу банков, провозгласить право на труд, сделать его основой общинную мастерскую и общинный магазин, связанные между собой особыми денежными знаками, уничтожить акцизы, установить единый налог — подоходный; одним словом, упразднить невежество, упразднить нищету и, создав подлинно свободный город — объединение граждан, тем самым создать гражданина.
Но, скажут мне, это значило бы учредить государство в государстве. Нет, это значило бы снабдить корабль лоцманом.
Представим себе Париж, преображенный Париж, за работой. Какая изумительная деятельность! Какое величие в нововведениях! Реформы следуют одна за другой. Париж — великий испытатель. Цивилизованный мир внимательно смотрит, изучает, перенимает. Франция видит, как у нее на глазах во всем осуществляется прогресс; и каждый раз, когда Париж делает удачный шаг, Франция следует за ним, а за Францией следует Европа. Политический опыт, накапливаясь, приводит к созданию политической науки. Ничто уже не предоставляется воле случая. Не нужно больше опасаться потрясений, движения ощупью, отступлений, реакции; не будет ни предательских переворотов со стороны властей, ни проявлений народного гнева. То, что говорит Париж, он говорит для всего мира; то, что Париж делает, он делает для всего мира. Ни один другой город, ни одна другая группа людей не имеет этой привилегии. В Англии успешно применен income-tax;[44] пусть Париж тоже введет его, и это послужит примером для всех. Система, дающая банкам право выпускать бумажные деньги, широко применяется на островах Ламанша; пусть ее применит Париж, и прогресс совершится. Когда Париж в движении, жизнь всего мира оживляется. Не должно быть больше бездействующих или напрасно растрачиваемых сил. Двигатель работает, зубчатая передача повинуется, необъятная машина человечества движется отныне мирно, без остановок, без встрясок, без скачков, без поломок. Французская революция кончилась, начинается революция европейская.
Мы лишились наших прежних границ; война, конечно, вернет их нам, но мир возвратил бы их нам с еще большим успехом. Я подразумеваю мир правильно понятый, правильно примененный, правильно использованный. Этот мир дал бы нам не только восстановление Франции, он превратил бы Францию в Европу. Благодаря эволюции Европы, двигателем которой является Париж, мы изменим обстановку, и Германия внезапно пробудится, освобожденная и включенная в Соединенные Штаты Европы.
Что же думать о наших правителях? Обладать таким чудесным орудием цивилизации и верховной власти, как Париж, и не воспользоваться им!
Так или иначе то, что заложено в Париже, реализуется. Рано или поздно Париж станет коммуной. И люди удивятся, обнаружив, что это слово, коммуна, преобразилось и превратилось из грозного в мирное. Коммуна будет уверенной и спокойной. Процесс цивилизации, о котором я только что бегло сказал, не допускает ни насилия, ни штурма. У цивилизации, как и у природы, есть лишь два средства — проникновение вглубь и сияние. Первое дает сок, второе — свет; первое вызывает рост, второе дает возможность видеть; а люди, как и явления, имеют только эти две потребности — потребность в росте и потребность в свете.
Мужественные и дорогие друзья, я жму ваши руки.
Еще несколько слов. Каковы бы ни были дела, удерживающие меня в Брюсселе, само собой разумеется, что если вы по какой-либо причине сочтете полезным мое присутствие в Париже, вам достаточно подать мне знак, и я буду там.
В. Г.
Брюссель, 26 мая 1871
Милостивый государь!
Я протестую против заявления бельгийского правительства, касающегося побежденных парижан.
Что бы ни говорили и что бы ни делали, эти побежденные являются политическими деятелями.
Я не был с ними.
Однако я приемлю принципы Коммуны, хотя и не одобряю ее руководителей.
Я решительно высказался против их действий: закона о заложниках, репрессий, произвольных арестов, нарушений свободы, запрещения газет, грабежей, конфискаций, разрушений, уничтожения Вандомской колонны, посягательств на право и нападок на народ.
Их насилия возмущали меня; в равной мере меня возмутили бы сейчас неистовства противоположной партии.
Уничтожение колонны является преступлением против народа. Разгром Лувра был бы преступлением против цивилизации.
Но дикие поступки, совершаемые бессознательно, не могут рассматриваться как злодеяния. Безумие — это болезнь, а не преступление.
Разрушение колонны было для Франции печальным событием; разрушение Лувра повергло бы в вечный траур все народы.
Но колонна будет восстановлена, а Лувр спасен.
Сегодня Париж вновь взят. Национальное собрание победило Коммуну. Кто вызвал события 18 марта? Национальное собрание или Коммуна? Кто из них подлинный виновник? Об этом скажет история.
Пожар Парижа — чудовищное преступление; но не было ли здесь двух поджигателей? Подождем судить об этом.
Я никогда не мог понять Бильорея, а Риго не только удивлял, но и возмущал меня; но расстрелять Бильорея — преступление; но расстрелять Риго — преступление.
Коммунар Жоаннар и его солдаты, приказавшие расстрелять пятнадцатилетнего мальчика, — преступники; но преступниками являются и депутаты Национального собрания, которые приказывают расстрелять Жюля Валлеса, Боске, Паризеля, Амуру, Лефрансе, Брюне и Домбровского.
Не будем возмущаться действиями только одной стороны. Слишком очевидны преступные действия как агентов Национального собрания, так и сторонников Коммуны.
Во-первых, смертная казнь отвратительна для всех цивилизованных людей; во-вторых, казнь без суда — бесчестна. Первая уже не входит в арсенал права, вторая никогда в него не входила.
Сначала разберитесь в деле, потом выносите приговор, а затем уж приводите его в исполнение. Тогда я мог бы порицать, но не клеймить, — вы действовали по закону.
Но если вы умерщвляете без суда, вы — убийцы.
Возвращаюсь к бельгийскому правительству.
Бельгийское правительство напрасно отказало коммунарам в убежище.
Закон допускает такой отказ, но право запрещает его.
Я, пишущий эти строки, руководствуюсь принципом: право выше буквы закона — pro jure contra legem.
Право убежища — древнее право. Это священное право несчастных.
В средние века церковь предоставляла убежище даже отцеубийцам.
Что касается меня, то я заявляю нижеследующее:
Я предлагаю побежденным убежище, в котором им отказывает бельгийское правительство.
Где? В Бельгии.
Я оказываю Бельгии эту честь.
Я предлагаю убежище в Брюсселе.
Предлагаю убежище в доме № 4 на площади Баррикад.
Пусть побежденный, бежавший из Парижа, пусть любой из участников объединения, именуемого Коммуной, в избрании которого Париж принял очень незначительное участие и которого я лично никогда не одобрял, пусть любой из этих людей, будь то даже мой личный враг — тем более, если это мой личный враг, — постучится ко мне в дверь; я ему открою. В моем доме он будет неприкосновенен.
А что, если я окажусь вдруг на положении иностранца в Бельгии? Нет, я не верю этому. Я чувствую себя братом всех людей и гостем всех народов.
Как бы то ни было, изгнанник-коммунар будет принят в моем доме, побежденный найдет приют у изгнанника — сегодняшний побежденный у вчерашнего изгнанника.
Я не колеблясь скажу: оба они заслуживают уважения.
Слабый оказывает покровительство слабому.
Пусть человек, объявленный вне закона, войдет в мол дом. Пусть кто-нибудь попробует изгнать его оттуда.
Я говорю сейчас о политических деятелях.
Если ко мне в дом явятся, чтобы арестовать бежавшего коммунара, пусть арестуют меня. Если его выдадут французским властям, я последую за ним. Я сяду вместе с ним на скамью подсудимых, и среди поборников права, рядом с коммунаром, побежденным Национальным собранием Версаля, увидят республиканца, изгнанного Бонапартом.
Я выполняю свой долг. Принцип прежде всего.
И еще несколько слов.
Можно с уверенностью сказать, что Англия не выдаст бежавших коммунаров.
Зачем же ставить Бельгию ниже Англии?
Слава Бельгии в том, что она является убежищем. Не отнимайте у нее этой славы.
Защищая Францию, я защищаю Бельгию.
Правительство Бельгии будет против меня, но бельгийский народ будет на моей стороне.
Что бы ни случилось, совесть моя будет чиста.
Примите, милостивый государь, уверения в моих лучших чувствах.
Виктор Гюго.
Брюссель, 1 июня 1871 года
Сударь!
Я только что прочел отчет о заседании палаты. Я благодарю красноречивых людей, которые защищали — не меня, так как я ничто, а правду, которая превыше всего. Что же до распоряжения правительства, касающегося меня, то я предпочел бы обойти его молчанием. Высланный должен быть снисходительным. Я должен, однако, ответить на два замечания — замечание министра и замечание бургомистра. Министр, г-н д'Анетан, согласно отчету, находящемуся перед моими глазами, огласил запись какой-то беседы, «подписанной мною». Подобная запись мне не предъявлялась, и я ничего не подписывал. Бургомистр, г-н Анспах, сказал относительно рассказа о событиях, написанного моим сыном: «Это сказки». Между тем рассказ этот является чистейшей правдой, в нем ничего не преувеличено, а скорее даже смягчено. Г-н Анспах не мог этого не знать. Вот в каких выражениях я сообщил об этих событиях полицейским чиновникам, явившимся ко мне: «Этой ночью один дом, а именно мой дом, в котором живут четыре женщины и двое маленьких детей, подвергся неистовому нападению какой-то банды. Бандиты угрожали смертью, камнями разбивали окна, пытались вскарабкаться по стене и выломать дверь. Налет начался в половине первого ночи и закончился в четверть третьего, на рассвете. Такие вещи можно было увидеть лет шестьдесят тому назад в Шварцвальде; сегодня они происходят в Брюсселе».
Этот налет — циничнейшее преступление. Королевскому прокурору следовало прийти в мой дом в шесть часов утра; следовало немедленно в юридическом порядке установить на месте картину преступления; следовало тут же начать судебное расследование; следовало немедленно получить показания пяти свидетелей: трех служанок, вдовы г-на Шарля Гюго и мои. Все это не было сделано. Не пришел ни один представитель следственной власти, не была произведена предписываемая законом проверка повреждений, не был составлен протокол. Завтра почти все следы нападения исчезнут, а свидетели разъедутся; намерение закрыть на все глаза в данном случае очевидно. Оглохшая полиция, ослепшее правосудие. Не пожелали получить в юридическом порядке ни одного свидетельского показания, а главного свидетеля, которого прежде всего надо было бы позвать и выслушать, высылают.
Сказав все это, я уезжаю.
Виктор Гюго.
Люксембург, 2 июня 1871
Господа!
Я считаю своим долгом поблагодарить вас: не от своего имени, ибо в столь важных вопросах роль моя ничтожна, а во имя права, которое вы хотели отстоять, и во имя правды, которую вы хотели выяснить. Вы поступили как справедливые люди.
Я глубоко тронут предложением предоставить мне убежище, которое сделал в благородных и прекрасных словах красноречивый инициатор запроса г-н Дефюиссо. Я им не воспользовался. Чего доброго, каменный дождь двинулся бы вслед за мной, а я вовсе не желал бы, чтобы он обрушился на дом г-на Дефюиссо.
Я покинул Бельгию. Все хорошо.
Что же касается самого факта, то он очень прост.
Осудив преступления Коммуны, я счел своим долгом осудить и преступления реакции. Мое одинаковое отношение к обеим сторонам не понравилось.
Нет ничего более неясного, чем политические вопросы, осложненные вопросами социальными. Эта неясность, требующая исследования и иногда смущающая историю, служит защитой побежденным всех партий, каковы бы они ни были; она их оберегает — в том смысле, что она требует изучения. Во всяком случае поражения надо разобраться. Так я думал. Расследуем, прежде чем судить, и особенно прежде чем осуждать, и особенно прежде чем казнить. Я считал этот принцип бесспорным. Но оказывается, куда лучше сразу же убивать.
Я думал, что бельгийское правительство, учитывая положение, в котором находится Франция, оставит свою границу открытой, сохранит за собой право проверки, нераздельно связанное с правом убежища, и не станет выдавать всех беженцев без разбора французской реакции, которая всех их без разбора расстреливает.
И к наставлению я присоединил пример, заявив, что я лично желаю сохранить за собой право предоставлять убежище в своем доме и что, если даже об убежище будет молить мой враг, я открою ему свою дверь. За это на меня сначала произвели ночное нападение 27 мая, а затем выслали из страны. Эти два факта находятся во взаимной связи. Один дополняет другой; второе действие оправдывает первое. Будущее рассудит.
Не в этом горе, я без особого труда перенесу высылку. Быть может, это хорошо, что в течение всей моей жизни мне приходилось всегда быть немного гонимым.
Впрочем, я по-прежнему не намерен смешивать бельгийский народ с бельгийским правительством, и, считая для себя честью длительное гостеприимство, оказанное мне Бельгией, я прощаю правительство и благодарю народ.
Виктор Гюго.
Люксембург, 6 июня 1871
Милостивый государь!
Разрешите мне восстановить факты.
25 мая г-н Анетан от имени бельгийского правительства заявил:
«Я могу заверить палату, что правительство Бельгии сумеет выполнить свой долг с величайшей твердостью и величайшей бдительностью; оно использует полномочия, находящиеся в его распоряжении, чтобы не допустить вторжения на бельгийскую землю людей, которые едва ли заслуживают такого наименования и должны быть изгнаны из пределов всех цивилизованных государств. (Горячее одобрение на всех скамьях.)
Это не политические эмигранты; мы не можем считать их таковыми».
Это означает, что граница закрыта. Это — отказ от проверки.
Вот против чего я протестовал, заявляя, что надо было подождать, прежде чем осуждать, и что, если правительство упразднит право убежища в Бельгии, я лично сохраню его в моем доме.
Я написал свой протест 26-го, он был опубликован 27-го, а 27-го ночью на мой дом было совершено нападение; 30-го я был выслан.
31 мая г-н д'Анетан сказал:
«Каждый случай будет рассматриваться особо, и если чьи-либо поступки не подпадут под действие закона, то закон не будет применен. Правительство хочет только выполнения закона».
Но ведь это означает открытую границу. Это означает, что принимается принцип проверки, а это именно то, о чем я просил.
Кто же заговорил иным языком? Разве я? Нет, это сделал бельгийский министр.
25-го он закрывает границу, 27-го я протестую, а 31-го он снова открывает границу.
Он меня выслал, но послушался меня.
Убежище, на которое имеют право побежденные политические деятели, я потерял для себя, но выиграл для них.
Это меня удовлетворяет.
Примите, сударь, уверения в моих лучших чувствах.
Виктор Гюго.
Из этого сборника фактов и документов, которые я не задумываясь довожу до всеобщего сведения, вытекает следующее:
После девятнадцатилетнего (без трех месяцев) отсутствия я вернулся в Париж 5 сентября 1870 года; на протяжении пяти месяцев, пока длилась осада, я прилагал все усилия, чтобы содействовать обороне и поддерживать единство перед лицом врага; я оставался в Париже до 13 февраля; 13 февраля я уехал в Бордо; 15-го я занял место в Национальном собрании; 1 марта я выступил против мирного договора, который стоил нам двух провинций и пяти миллиардов; 2-го я голосовал против этого договора; на собрании леворадикальной группы, 3 марта, я внес проект резолюции, принятый единогласно; если бы этот проект в надлежащий момент мог быть представлен в Национальное собрание и принят им, он установил бы постоянное представительство Эльзаса и Лотарингии в Собрании до того дня, когда эти провинции вновь станут французскими де-факто, как они остаются французскими по праву и по духу; в одиннадцатой комиссии, 6 марта, я рекомендовал Национальному собранию заседать в Париже и указал на опасность его отказа вернуться в столицу; 8 марта я выступил в защиту непризнанного и оскорбленного Гарибальди, а когда Собрание оказало мне честь обойтись со мною так же, как с ним, я, как и он, подал в отставку; 18 марта я привез в Париж прах моего сына, внезапно умершего 13 числа, и принес благодарность народу, который, находясь в то время в состоянии наивысшего революционного возбуждения, пожелал, однако, принять участие в похоронной процессии; 21 марта я выехал в Брюссель, чтобы выполнить свои обязанности опекуна двух сирот и произвести раздел имущества; находясь в Брюсселе, я выступил против Коммуны по поводу ее отвратительного закона о заложниках и провозгласил: «Никаких репрессий!»; я напомнил Коммуне о принципах и защищал свободу, право, разум, неприкосновенность человеческой жизни; я защищал Вандомскую колонну от Коммуны и Триумфальную арку от Национального собрания; я призывал к миру и прекращению распрей, я с возмущением осуждал гражданскую войну; 26 мая, когда определилась победа Национального собрания, а бельгийское правительство объявило вне закона побежденных, тех самых людей, против которых я боролся, я потребовал для них права убежища и, подкрепляя свой совет личным примером, предложил им убежище в своем доме; 27 мая я подвергся ночному нападению у себя дома со стороны банды, в которую входил сын одного из членов бельгийского правительства; 29 мая я был выслан бельгийским правительством; итак, я исполнил свой долг, только свой долг, весь свой долг до конца; а кто выполняет свой долг, обычно оказывается в одиночестве; вот почему я был удивлен, узнав, что после того как в феврале, на выборах в Париже, я получил двести четырнадцать тысяч голосов, на выборах в июле за меня все же проголосовало пятьдесят семь тысяч человек.
Я глубоко этим растроган.
Я был счастлив, получив двести четырнадцать тысяч голосов. Я горжусь пятьюдесятью семью тысячами.
Виктор Гюго.
Вианден (Люксембург), июль 1871
Париж, 31 октября 1871
Друзья мои!
«Раппель» снова будет издаваться. Вы просите меня, прежде чем я вернусь к своему уединению и безмолвию, написать несколько слов для этой газеты. Отважные борцы, готовящиеся вновь взяться за свое повседневное нелегкое дело — распространение истины, вы с полным основанием ожидаете от меня напутственного слова, с которым писатель-ветеран, отстранившийся от политических споров и непричастный к газетной борьбе, обязан обратиться к вечному воину, именуемому журналистом. Итак, я еще раз поднимаюсь на вашу трибуну, чтобы затем тотчас же сойти с нее и смешаться с толпой. Сегодня я еще говорю, в дальнейшем я буду только слушать.
Никогда еще обязанности писателя не были так серьезны, как в этот час.
В переживаемый нами момент необходимо сделать одно, только одно. Что именно?
Возродить Францию.
Возродить Францию. Ради кого? Ради самой Франции? Нет. Ради всего человечества. Угасший светильник никто не зажигает вновь ради самого светильника.
Его зажигают для тех, кто во мраке; для тех, кто в темном подземелье протягивает руки и ощупью пробирается вдоль непреодолимой стены, загораживающей выход; для тех, кому необходим проводник, луч света, тепло, мужество, уверенность в правильности избранного пути, лицезрение цели; Для тех, кому мрак застилает горизонт, мешает работать, преграждает дорогу, затемняет сознание; для тех, кто хочет ясно видеть и свои неудачи и свои победы. Светильник зажигают и для того, кто его погасил и при этом ослепил себя; и ради Германии нужно возродить Францию.
Да, ради Германии. Ибо Германия — раб, и Франция вернет ей свободу.
Свет несет освобождение.
Но чтобы возжечь светильник, чтобы возродить Францию, что нужно сделать? Как за это взяться?
Это и трудно и просто.
Нужно высечь искру.
Откуда?
Из души народа.
Эта душа никогда не умирает. Как все небесные светила, она подвергается затмениям, а затем, излучая ослепительное сияние, внезапно появляется вновь.
Величие Франции складывалось из двух элементов — величия материального и величия морального. Пострадало только ее материальное могущество, ее духовное могущество осталось непоколебленным. Можно отнять территорию, но не ореол; луч света нельзя обратить вспять. Цивилизация мало знакома с Берлином, она по-прежнему тяготеет к Парижу. После пережитых бедствий взглянем на результат. Франция сохранила одно — поддержку всех народов. Франция потеряла две провинции, но она удержала весь мир.
Это то же чудо, какое являли миру Афины и Рим. И объясняется оно одним драгоценным даром — Искусством. Быть страной высоких идеалов значит быть страной права; быть народом — носителем прекрасного значит быть народом — носителем истины.
Быть великаном — ничто, если не обладаешь великим духом. Турция была великаном, Россия — великан, Германская империя будет им; гиганты, сотканные из мрака; пресмыкающиеся исполины. Исполин с крыльями — это архангел. Франция выше всех потому, что она крылата и светозарна. Благодаря тому, что она — великая культурная нация, она стала великой революционной нацией. «Марсельеза», ее гимн, в то же время и ее шпага. Тысяча семьсот восемьдесят девятый год был бы немыслим без его предтечи — Энциклопедии. Вольтер подготовил появление Мирабо. Уберите Дидро — не будет и Дантона. Если бы в начале восемнадцатого века не дали развиться ростку, чье имя Руссо, в конце века как следствие не смог бы развиться другой росток, чье имя Робеспьер. Непостижимые связи, таинственные влияния, сочетания абстрактного и конкретного — все это может исследовать философ, военным трибуналам это неподсудно.
Итак, газета, как и писатель, имеет две функции — функцию политическую и функцию литературную. В сущности обе эти функции сливаются в одну, ибо без литературы нет и политики. Невозможно совершать революции, обладая дурным стилем. Ювенал оздоровил Рим, а Данте оплодотворил Флоренцию только потому, что они были великими писателями.
Поскольку вы позволяете мне изложить мои мысли на страницах вашей газеты, давайте же определим ее современные задачи так, как я их понимаю.
Девятнадцатый век, логический продолжатель дела французской революции, завязал с прошлым две битвы: одну — политическую, другую — литературную. Из этих двух битв исход первой, подверженной различным приливам и отливам, еще неясен; вторая битва — литературная — выиграна. Вот почему необходимо продолжать борьбу в политике и прекратить ее в литературе. Тот, кто завоевал победу, обязан умиротворять. Долг победителя — обеспечить мир.
Так установим же во имя торжества идей и прогресса мир в литературе. Мир в литературе положит начало миру в духовной сфере. Я считаю необходимым оказывать помощь всем дарованиям, поддерживать все проявления доброй воли, содействовать всем начинаниям, поощрять мужество одобрением, приветствовать молодые таланты, воздавать почести старикам, озаренным славой. Действуя таким образом, мы возвышаем Францию. Возвышать Францию — значит возрождать ее. Как я уже сказал, это великий долг.
Сказанное мною относится не к одной газете и не к какой-либо группе писателей; я отношу это ко всей литературе в целом. Настало время отказаться от распрей и решительно покончить с раздорами. Содружество! Братство! Согласие! Военная мощь Франции сломлена, но ее литературная мощь осталась незыблемой. Будем же уважать эту прекрасную часть нашей славы, которой завидует Европа.
Наше самоуничижение отвратительно. Им пользуется чужеземец. Наши усобицы и наши распри дают ему право нагло насмехаться над нами. Как! В то время как он нас увечит, мы царапаем друг друга! Он заставляет нас рыдать, а мы вызываем у него смех. Покончим с этим самообманом. Ни немцы, ни англичане не допускают подобных ошибок. Посмотрите, как они превозносят малейшие свои успехи. Даже будучи нищими, они объявят себя богачами. Нам же, поскольку мы действительно богаты, не к чему прибедняться. Там, где мы — победители, не будем скромничать, словно побежденные. Не будем играть на руку врагу. Ослепим его всем нашим светом. Не будем ни в чем умалять этот век великой литературы, который Франция с гордостью присоединяет к трем предыдущим. Он начался с блеском и продолжается со славой. Так скажем же об этом во весь голос. Отметим, к чести нашей родины, каждый успех, как нынешний, так и прежний. Быть добрыми друзьями — значит быть патриотами.
Когда я говорю это вам, столь благородным умам, я опережаю ваши собственные мысли. Заметьте, что, давая этот совет писателям, я остаюсь верным принципам всей своей жизни. В молодости я писал в оде, обращенной к Ламартину:
Итак, мир в литературе! Но война в политике.
Разоружимся там, где мы можем разоружиться, чтобы лучше бороться там, где борьба необходима.
В настоящий момент республику атакуют в ее собственной стране, во Франции, три или четыре монархии. Все силы прошлого — королевское прошлое, теократическое прошлое, военное прошлое — вступили в рукопашную схватку с Революцией. Рано или поздно Революция победит. Будем добиваться, чтобы это случилось как можно раньше. Будем бороться. Приблизить час победы — немалое дело.
Возродим же Францию и в политическом отношений. Понятие «Франция» равнозначно понятию «свобода». Победоносная Революция создаст победоносную Францию.
Более всего угрожает Революции некое явление, искусственно вызванное, но серьезное, с которым нужно бороться в первую очередь, грозная опасность, реальная опасность, я сказал бы: почти единственная опасность — торжество закона над правом. Из-за этого пагубного явления Революция может оказаться в зависимости от произвола Собрания. В наши дни почти повсеместно можно видеть, как законодательство, распространяясь, извращает истину и справедливость. Закон подавляет право. Он подавляет право в вопросе о наказаниях, внося в него непоправимость; в вопросе о браке, внося в него нерасторжимость; в вопросе об отцовстве, уродуя, а подчас искажая его догмами римского права; в вопросе об образовании, не допуская, чтобы оно было бесплатным и, следовательно, равно доступным для всех; в вопросе об обучении, объявляя его добровольным, тогда как оно должно быть обязательным, ибо в данном случае право ребенка стоит выше прав отца; в вопросе о труде, извращая его суть крючкотворством; в вопросе о печати, закрывая доступ к ней беднякам; в вопросе о всеобщем избирательном праве, исключая из него женщину. Все это — серьезные нарушения порядка, преувеличение роли закона. Любое излишество в законе наносит ущерб праву.
Все правители, будь то суверенные Собрания или монархи, склонны к иллюзиям и легко им поддаются. Вспомним хотя бы иллюзии Собрания Бордо, которое затем стало Собранием Версаля, что еще не означает Собрания Парижа. Это Собрание, к которому я имею честь больше не принадлежать, памятуя о плебисците 8 мая, считало, что всеобщим голосованием можно добиться чего угодно. Оно ошибалось. В последнее время наблюдается стремление злоупотреблять плебисцитами. Непосредственное самоуправление народа, несомненно, является целью, к которой следует стремиться, но нужно остерегаться плебисцитов; прежде чем прибегать к ним, необходимо установить, что они собою представляют. Политика требует математического расчета, и нельзя пускать в ход какую-либо силу, не определив предварительно ее действия. Длина рычага зависит от массы тела, которое нужно сдвинуть. Так вот, плебисцит не может ни приподнять, ни переместить, ни перевернуть право. Право первично. Оно существовало и будет существовать вечно. Право появилось раньше народа, так же как нравственность появилась раньше нравов. Право порождает всеобщее голосование, всеобщее голосование порождает закон. Обратите внимание, какое огромное расстояние отделяет закон от права и сколь незначительно человеческое по сравнению с вечным. Все люди вместе не смогли бы создать ни одного права, а я, обращающийся сейчас к вам, участвовал за свою жизнь в составлении нескольких сот законов. Закон, прибегающий к всеобщему голосованию для того, чтобы уничтожить право, — то же, что сын, прибегающий к помощи отца для того, чтобы убить деда. Можно ли придумать нечто более чудовищное? А ведь именно об этом мечтают люди, воображающие, что можно поставить на голосование само существование республики, что можно придать результату сегодняшнего голосования гораздо большее значение, чем результату завтрашнего голосования, что можно в угоду минутному капризу отдельной личности отменить непререкаемое право человека.
В этот час обнажаются противоречия между законом и правом. Мятеж низменного против возвышенного в разгаре.
Что может быть более тягостным и тревожным для сознания, чем эти противоположные устремления права и закона! Право обращено в будущее, закон — в прошлое. Право выдвигает общественные проблемы, закон выдвигает политические уловки. Первые оттесняются, вторые поощряются, и каждую минуту происходят столкновения! Общественные проблемы, окутанные мглой, наталкиваются на политические уловки — этот сплошной мрак. И никакого решения! Что может быть страшнее?
К проблемам постоянным добавляются проблемы текущие; и первые и вторые неотложны. Роспуск Собрания; расследование мартовских событий, а также событий майских и июньских; амнистия. Сколько дела для писателя, и какая ответственность! Наряду с вопросами, полными угроз, вопросы, полные мольбы. Застенки, плавучие тюрьмы, женщины и дети, взывающие о помощи. Здесь мать, тут сыновья и дочери, там отец! Разбитые семьи, часть семьи ютится на чердаке, другая часть семьи томится в камере. О друзья мои! Необходима амнистия! Амнистия! Зима наступает! Необходима амнистия!
Будем же просить, молить, требовать амнистии. И это в интересах всех. Исцеление отдельного недуга влечет за собой исцеление всего организма; заживление раны на ноге устраняет лихорадку.
Следовательно, нужна немедленная амнистия! Амнистия прежде всего! В первую очередь необходимо наложить жгут на артерию. Объясним властям, что в этих вопросах быстрота действий служит показателем их умения управлять. И так уже слишком долго продолжаются колебания, а запоздалое милосердие вызывает чувство раздражения. Не дожидайтесь, пока давление всемогущего общественного мнения заставит вас дать амнистию! Даруйте амнистию добровольно, а не под нажимом силы, не теряйте времени. Если вы провозгласите амнистию сегодня, она возвеличит вас; если вы провозгласите ее завтра, она обернется против вас.
Посмотрите на мостовую — и она ратует за амнистию. Амнистии представляют собой очищение. Они всем приносят пользу.
Амнистия столь же благотворна для тех, кто ее дарует, сколь и для тех, на кого она распространяется. Тем она и замечательна, что несет благо для обеих сторон.
Друзья, плавучие тюрьмы пожирают людей. После стольких жертв я не могу взирать на новые жертвы.
Мы присутствуем сейчас при ужасном явлении — торжестве смерти. Считалось, что смерть побеждена. Считалось, что она побеждена в законодательстве, что она побеждена в дипломатии. Уже виднелся конец смертной казни и наемных армий. В 1793-м один год господства гильотины был грозным ответом на двенадцать столетий монархического правления, при котором свирепствовали виселица, колесование и четвертование; после революции можно было надеяться, что эшафот себя исчерпал. Затем наступила пятнадцатилетняя полоса сражений, и после Наполеона можно было надеяться, что с войнами покончено. Смертная казнь, давно отмененная в совести каждого человека, начала исчезать также из уголовных кодексов; двадцать семь правительств Старого и Нового Света упразднили ее; в законодательстве устанавливался мир, между нациями рождался дух согласия; судьи уже не осмеливались приговаривать людей к смерти на эшафоте, а короли не осмеливались обрекать народы на смерть в сражениях. Эти замечательные результаты были достигнуты усилиями поэтов, философов, писателей. Тайберны и Монфоконы низвергались в пропасть своего собственного позора, а Росбахи и Аустерлицы — в пропасть своей собственной славы. Прекратились убийства как посредством судебных приговоров, так и посредством войны; получил признание принцип неприкосновенности человеческой личности. Впервые за шесть тысяч лет люди стали дышать свободно. Гора, именуемая смертью, была сброшена с груди титана. Занималась эра подлинной цивилизации. И вдруг поднялся 1870 год со шпагой в правой и топором в левой руке. Вновь появилась смерть, этот страшный призрак, двуликий Янус, один лик которого — война, а другой — казнь. Раздался ужасный крик: «Мщение!» Иностранное нашествие и гражданская война вызвали к жизни бессмысленную жажду мести. Око за око, зуб за зуб, провинция за провинцию. Убийство в своих двух обличьях, сражении и резне, обрушилось сначала на Францию, а затем на народ; европейцы разработали проект — уничтожить Францию, а французы замыслили преступление — уничтожить Париж. Вот к чему мы пришли.
Так вместо утверждения, которого требует наш век, пришло отрицание. Эшафот, ставший смутным видением, превратился в реальность; война, являвшая собою призрак, стала необходимостью. Ее исчезновению препятствует угроза ее возрождения, в наши дни матери вскармливают своих детей для могилы; счеты между Францией и Германией не закончены — предстоит реванш; смерть питается смертью, в будущем будут убивать потому, что убивали в прошлом. Наблюдается роковое явление: в то время как вне страны распространяется идея реванша, внутри нее распространяется идея мщения. И исходит она, если хотите знать, от властей. Правда, в этом деле произошел прогресс: вместо того чтобы класть осужденных на доску эшафота, их ставят к стенке, гильотина заменена расстрелом. И вот все то, что казалось окончательно завоеванным, потеряно, чудовище, считавшееся побежденным, торжествует, меч властвует в обоих своих видах — топора в руках палача и шпаги в руках солдата; таким образом, в этот зловещий момент, когда торговля хиреет, когда промышленность приходит в упадок, когда труд замирает, когда свет гаснет, когда жизнь угасает, в этот момент только одна смерть полна жизни.
Так утвердим же жизнь! Утвердим прогресс, справедливость, свободу, высокие идеалы, добро, прощение, вечную истину! Сегодня человеческое сознание погружено во мрак — и виною этому упадок Франции. Когда я в Брюсселе призвал к милосердию, в меня бросали камни.
Так утвердим же Францию! Возродим ее. Зажжем ее вновь. Вернем людям ее свет. Франция необходима всей вселенной. Все мы, французы, склонны быть в большей степени людьми, чем гражданами, в большей степени космополитами, чем националистами, в большей степени братьями всех, чем сыновьями своей расы. Сохраним эту склонность, она благотворна; но отдадим себе отчет, что Франция — не такая родина, как все другие, что она — двигатель прогресса, душа цивилизации, оплот всего человечества и что, когда она колеблется, все кругом рушится. Отметим гигантский нравственный регресс всех наций, соответствующий движению Франции вспять; отметим, что войны появились вновь, что эшафот возродился, что убийства возобновились, что вновь настала ночь. Обратим внимание на ужас, написанный на лицах народов; придем им на помощь, возрождая Францию; укрепим соединяющие нас национальные узы и признаем, что бывают такие времена, когда наилучшим выражением любви к родине является любовь к семье, а наилучшим выражением любви к человечеству — любовь к родине.
Виктор Гюго.
Париж, 5 ноября 1871
Милостивый государь!
Я прочел вашу записку; она превосходна, я рукоплещу вашим великодушным усилиям. Вы просите моей поддержки — я целиком на вашей стороне. Я иду даже дальше вас.
Вопрос, который вы рассматриваете как юрист, я рассматриваю как философ. Проблема, которую вы так блестяще, красноречиво и логично анализируете с точки зрения писаного права, освещена для меня еще более возвышенным и ярким светом естественного права. А на известной глубине естественное право сливается с правом общественным.
Вы защищаете Марото, молодого человека, который, став в семнадцать лет поэтом, а в двадцать лет солдатом-патриотом, перенес зловещею весною 1871 года приступ лихорадки, изложил на бумаге кошмар, явившийся ему во время этого приступа, и сейчас за эту роковую страницу, если не будут приняты меры, должен быть расстрелян и умереть двадцати двух лет от роду, почти не начав жить. Человек приговорен к смертной казни за газетную статью — такого еще не бывало.
Вы просите сохранить жизнь этому осужденному. Я прошу сохранить ее всем осужденным. Я прошу сохранить жизнь Марото; я прошу сохранить жизнь Росселю, Ферре, Люлье, Кремье; я прошу сохранить жизнь трем несчастным женщинам — Марше, Сюэтан и Папавуан, хотя моему слабому уму ясно и то, что они действительно носили красные повязки, и то, что Папавуан — ужасное имя, и то, что их действительно видели на баррикадах — сражающимися, по утверждению обвинителей, подбирающими раненых, по их собственным словам. Мне ясно и еще одно обстоятельство, заключающееся в том, что одна из них — мать и что, услышав свой смертный приговор, она сказала: «Что ж, ладно; но кто будет кормить моего ребенка?»
Я прошу сохранить жизнь этому ребенку.
Позвольте мне на мгновение задержаться на этом.
«Кто будет кормить моего ребенка?» В этих словах заключена вся суть социальных бедствий. Я знаю, что казался смешным на прошлой неделе, когда, перед лицом переживаемых Францией несчастий, призывал к единению французов, знаю также, что буду казаться смешным и на этой неделе, призывая сохранить жизнь осужденным. Что ж, я мирюсь со своей участью. Итак, перед нами мать, которая умрет, и младенец, который, следовательно, тоже умрет. Нашему правосудию свойственны подобные удачи. Виновна ли мать? Можно ответить и утвердительно и отрицательно. Виновен ли ребенок? Попробуйте ответить утвердительно.
Я прямо заявляю, что меня потрясает мысль об этом невинном существе, которое будет наказано по нашей вине; единственное оправдание непоправимых наказаний — их безошибочность; нет ничего более чудовищного, чем закон, бьющий мимо цели. Человеческое правосудие, внезапно иссушающее источник жизни, питающий ребенка, противоречит правосудию божественному; это нарушение порядка именем порядка имеет странный вид; нехорошо, что наши жалкие, преходящие установления и наши близорукие приговоры здесь, на земле, вызывают негодование вечных законов там, на небесах; никто не имеет права наносить удар матери, если при этом наносится удар и ребенку. Мне кажется, что я слышу, как неведомый голос говорит людям: «Что это вы там делаете?» И я ощущаю тревогу, когда вижу, как природа в изумлении устремляет угрюмый взгляд на общество.
Я оставляю этого маленького осужденного и возвращаюсь к остальным.
В глазах тех, кто довольствуется видимостью порядка, смертные приговоры имеют одно преимущество — они заставляют молчать. Но так бывает не всегда. Устанавливать мнимое спокойствие при помощи насилия опасно. Политические казни приводят к продлению гражданской войны в скрытом виде.
Мне говорят: «Жалкие существа, чья казнь вас так тревожит, не имеют ничего общего с политикой; в этом согласны все. Они — заурядные правонарушители, виновные в обычных преступлениях, предусмотренных уголовными кодексами всех времен».
Рассмотрим этот вопрос.
Что все считают вынесенные приговоры обоснованными — меня мало интересует. Когда дело идет о суде над противником, следует остерегаться яростного одобрения толпы и рукоплесканий наших собственных приверженцев; следует разобраться в царящей вокруг атмосфере бешенства, равнозначного безумству; нельзя позволить толкнуть нас даже на те суровые меры, которых мы сами хотим; следует опасаться угодливости общественного гнева. Следует избегать некоторых слов, как то: «обычные преступления», «обыкновенные правонарушения» — слов уклончивых, которыми легко можно оправдать чрезмерно жестокие приговоры; такие слова имеют тот недостаток, что они удобны, а в политике удобное опасно. Не будем же прибегать к услугам порочных формулировок; эластичность слов соответствует подлости людей — и те и другие слишком послушны.
Сравнение Марата с Ласенером соблазнительно — оно ведет далеко.
Не может быть сомнения, что если бы «бесподобная» палата (я имею в виду палату 1815 года) появилась двадцатью годами раньше и волею случая восторжествовала над Конвентом, она нашла бы отличные предлоги, чтобы объявить республику преступной; 1815 год объявил бы 1793 год подсудным обычному уложению; сентябрьские убийства, казни епископов и священников, разрушение общественных памятников, посягательства на частную собственность — все это было бы обязательно включено в обвинительный акт; белый террор был бы в законном порядке применен против красного террора; роялистская палата объявила бы депутатов Конвента заподозренными и уличенными в обычных преступлениях, предусмотренных и наказуемых уголовным кодексом; она подвергла бы их повешению и колесованию, восстановленным вместе с монархией; в Дантоне она увидела бы бандита, в Камилле Демулене — подстрекателя к убийству, в Сен-Жюсте — убийцу, в Робеспьере — самого типичного и заурядного преступника; она крикнула бы им всем: «Вы не политические деятели!» И общественное мнение говорило бы «Правильно!» до тех пор, пока человеческая совесть не сказала бы: «Ложь!»
Недостаточно того, что Собрание или трибунал, даже если его члены носят саблю у пояса, сказало: «Это так!», чтобы это было действительно так. Невозможно управлять человеческим сознанием при помощи декретов. Как только проходит первое ошеломляющее впечатление, сознание сосредоточивается и анализирует. Запутанные явления не могут оцениваться как явления простые; слова «нарушения общественного порядка» не лишены смысла; бывают такие сложные события, в которых к известной доле злого умысла примешивается известная доля права. А когда потрясения проходят, когда колебания прекращаются, является история со своим инструментом для определения истины — разумом — и отвечает первоначальным судьям следующим образом: Девяносто третий год спас страну, террор предотвратил предательство, Робеспьер нанес поражение Вандее, а Дантон — Европе, цареубийство покончило с монархией, казнь Людовика XVI сделала невозможной в будущем казнь Дамьена, конфискация поместий эмигрантов вернула пашню крестьянину и землю народу, разрушенные города, Лион и Тулон, скрепили национальное единство. Двадцать преступлений, а в результате благодеяние — французская революция.
Я обладаю чувством меры и приравниваю сегодняшних осужденных к титаническим борцам прошлого только в одном отношении: они тоже борцы-революционеры; им тоже можно вменить в вину только действия политического характера; история отметет от них эти оценки: обычные преступления, обыкновенные правонарушения. Что же совершают, приговаривая их к смертной казни? Восстанавливают политический эшафот.
И это страшно. Это — шаг назад, поражение прогресса. Вновь появляются Бабеф, Арена, Сераччи, Топино-Лебрен, Жорж Кадудаль, Мале, Лагори, Гидаль, Ней, Лабедуайер, Дидье, братья Фоше, Пленье, Карбонно, Толлерон, четыре сержанта из Ларошели, Алибо, Сирас, Шарле, Кюизинье, Орсини. Возвращение призраков.
Вновь обратиться к мраку, повернуть вспять могучее движение человечества — ничего более безумного нельзя и придумать. Цивилизация отступает только к пропасти.
Слов нет, судьба Росселя, Марото, Гастона Кремье и других, всех этих людей, находящихся под угрозой, волнует меня; но еще более волнует меня опасность, нависшая над цивилизацией.
Но, отвечают мне, мы отступаем именно для того, чтобы избежать падения в пропасть. Вам она мерещится позади, а мы видим ее впереди. Мы, как и вы, заботимся о спасении общества. Вы видите его в милосердии, мы — в возмездии.
Пусть так. Я готов обсудить вопрос в такой плоскости. Это ведь старый спор между справедливостью и пользой. Справедливость на нашей стороне; посмотрим же, на вашей ли стороне польза.
Вот приговоренные к смерти. Что с ними сделают? Их казнят?
Дело идет о спасении общества, говорите вы. Станем на эту точку зрения. Одно из двух: либо эта казнь необходима, либо нет.
Если она не необходима, то как ее назвать? Смерть ради смерти, эшафот ради эшафота, удобный случай для упражнения рук, искусство ради искусства — это гнусность.
Если она необходима, это значит, что она спасает общество.
Рассмотрим суть дела.
В данный момент настоятельно требуют разрешения четыре проблемы — проблема финансовая, проблема политическая, проблема национальная, проблема социальная; это означает, что четыре важнейшие основы, на которых покоится вся наша жизнь, поколеблены: устойчивость в вопросах финансовых поколеблена инфляцией, устойчивость в вопросах законности — политическими преследованиями, устойчивость в вопросах внешней политики — национальным унижением, устойчивость в вопросах внутреннего положения — социальной несправедливостью. У цивилизации есть свои четыре ветра, — и вот все они разбушевались одновременно. Происходит грандиозное сотрясение. Слышится грохот рушащихся зданий, фундаменты трещат, колонны гнутся, столбы шатаются, весь остов колеблется; царит небывалая тревога. Проблема политическая и проблема национальная смешались; потерянные нами границы требуют уничтожения всяких границ; только объединение народов может привести к этому мирным путем; решение вопроса состоит в провозглашении Соединенных Штатов Европы; Франция вернет себе верховенство только путем превращения французской республики в республику всего континента; это — великая цель, головокружительный подъем, вершина цивилизации; как же ее достигнуть? Одновременно финансовая проблема усложняет проблему социальную; со всех сторон открываются мрачные перспективы: с одной стороны, колонизация дальних земель, поиски золотых россыпей — Австралия, Калифорния, — переселения и перемещения народов; с другой стороны, обесценение денег, падение курса банковых билетов, демократизация собственности, попытки примирения труда с капиталом посредством выпуска акций; бесчисленные трудности, которые когда-нибудь разрешатся воцарением благосостояния и света, а пока приводят к нищете и страданиям. Таково положение. И вот вам лекарство от всех бед: убить Марото, убить Люлье, убить Ферре, убить Росселя, убить Кремье, убить трех несчастных женщин — Сюэтан, Марше и Папавуан; от счастливого будущего нас отделяет только несколько трупов, необходимых для процветания общества; все потрясения прекратятся, доверие укрепится, уверенность возродится, беспокойство исчезнет, порядок будет установлен и Франция обретет безопасность, как только мы услышим голос ребенка, во мраке зовущего свою убитую мать.
Итак, в этот столь необыкновенный час, какого не переживал никогда ни один народ, нашей единственной надеждой являются семь или восемь могил. И когда государственный деятель, склонившись к столу и обхватив голову руками, складывает ужасные цифры, рассматривает разорванную карту, ищет причины поражений, катастроф, неудач, капитуляций, предательств, бесчестия, позорных мирных договоров; когда он обдумывает положение Франции, лишенной золота потому, что у нее вырвали пять миллиардов, и обескровленной потому, что у нее вырвали две провинции; когда он ощущает под Парижем страшное сотрясение земли и видит перед собой обвалы, крушения, бедствия, висящие обломки зданий, невежество, нищету, угрозу гибели; когда он думает о страшном будущем; когда, размышляя обо всех этих ужасных несчастиях, он просит помощи у неведомого; когда он молит о пришествии Тюрго, необходимого для наших финансов, Мирабо, необходимого для наших Собраний, Аристида, необходимого для нашего суда, Ганнибала, необходимого для нашей армии, Христа, необходимого для нашего общества; когда он склоняется к тени и умоляет ее ниспослать ему истину, мудрость, свет, науку, совет, талант; когда он мысленно призывает Deus ex machina — этого искуснейшего кормчего при угрозе кораблекрушений, целителя народных бедствий, архангела отчаявшихся народов, всеобщего спасителя, — перед ним появляется — кто же? — могильщик с заступом на плече.
Виктор Гюго.
Париж, 2 декабря 1871
Мой доблестный собрат, воспоминания, которые вы воскрешаете во мне, навсегда запечатлены в моем сердце; я с давних пор знаю и уважаю вас. Прежде вы были другом изгнанников; сегодня вы — борец за правду и свободу. Ваш талант и ваше мужество служат для вашей газеты «Демокраси дю Миди» двойным залогом успеха.
Мы переживаем роковой кризис. После нашествия иноземцев — террор реакционеров. 1871 год равнозначен 1815 году, он даже страшнее. После кровавой резни — воскрешение эшафота для политических противников. Какие мрачные привидения появляются перед нами! В июне — Трестальон, в ноябре — Беллар. На отвратительное убийство Клемана Тома и Леконта, на омерзительное истребление заложников — какой кровавый ответ! Какое усугубление ужасов новыми ужасами! Какое бедствие для Франции этот поединок между Коммуной и Собранием!
Цивилизация в опасности; мы чувствуем, что скользим по роковому склону.
Я писал:
Нет злых людей, а сколько зла творится!
Обратимся же с предостережением ко всем этим несчастным помутившимся душам. Если правительство близоруко, постараемся добиться, чтобы оно не было глухим. Крикнем: «Амнистия! Амнистия! Довольно крови! Довольно жертв!» Пусть пощадят, наконец, Францию! Это она истекает кровью!
Газету «Раппель» лишили возможности говорить; все вы, еще имеющие эту возможность, повторяйте ее благородный клич: «Сострадание! Прощение! Братство!» Давайте без устали, вновь и вновь требовать мира и бить тревогу. Ударим в набат милосердия!
Я вспомнил вдруг, что сегодня 2 декабря. Двадцать лет тому назад, в подобный же час, я, гонимый, предупрежденный о том, что, если попадусь, буду расстрелян, боролся против преступления. Все обошлось; так будем же бороться!
Дорогой собрат, я жму вашу руку.
Виктор Гюго.
Париж не может потерпеть поражение. За мнимыми поражениями скрываются решительные победы. Люди приходят и уходят, народ остается. Город, который не смогла победить Германия, не будет побежден реакцией.
Бывают такие странные периоды, когда общество, охваченное страхом, ищет поддержки у безжалостных людей. Дорога открыта только насилию, неумолимые производят впечатление спасителей; кровожадность именуется здравым смыслом. Vae victis[46] превращается в государственную мудрость; сострадание кажется предательством и объявляется причиной катастроф. Безумца, взывающего к милосердию, рассматривают как врага общества. Беккариа вселяет ужас, а Лас Касаса уподобляют Марату.
Такие кризисы, когда страх порождает террор, продолжаются недолго. Свойственная им безрассудная поспешность сама приближает их конец. Через короткий срок показной порядок, установленный саблей, уступает место истинному порядку, созданному свободой. Чтобы добиться этой победы, не нужно ожесточенной борьбы. Поступательное движение человечества мирным путем подтачивает то, что должно пасть. Сама поступь прогресса, чеканная и размеренная, вызывает крушение всего ложного.
То, чего жаждет Париж, свершится. Проблемы поставлены; они будут решены, решены в духе братства. Париж жаждет умиротворения, согласия, устранения общественных бедствий. Париж жаждет прекращения гражданских войн. Покончить с войнами можно только покончив с ненавистью. А как положить конец ненависти? Посредством амнистии.
Ныне амнистия представляет собою главное условие установления порядка.
Великий народ Парижа, непризнанный и оклеветанный именно потому, что он велик, преодолеет все препятствия. Спокойствие и непоколебимая воля обеспечат ему победу. Всеобщее избирательное право, при всех его недостатках, является единственным способом управления; всеобщее избирательное право — это могущество; оно неизмеримо выше грубой силы. Отныне голосованием достигается все, оружием — ничто. Истина и справедливость сияют величественным светом. Прошлое не может устоять перед будущим. Версаль, воплощающий идею монархии, не в состоянии долго выдерживать пристальный взгляд Парижа, олицетворяющего идею республики.
Виктор Гюго.
Париж, 8 января 1872
Париж, 15 апреля 1872
Мой дорогой собрат!
Я узнал из газет, что завтра, 16 апреля, в Виллер-Коттере должно состояться погребение Александра Дюма.
Я прикован к постели больного ребенка и, к моему глубокому сожалению, не смогу поехать в Виллер-Коттере. Но мне хочется хотя бы сердцем быть рядом с вами и вместе с вами. Не знаю, был бы ли я в состоянии говорить во время этой горестной церемонии, — острое волнение охватывает мою душу и слишком много могил открывается передо мной одна за другой; и все же я, пожалуй, попытался бы сказать несколько слов. Разрешите же написать вам то, что я хотел бы сказать.
В наш век никто не пользовался такой популярностью, как Александр Дюма; его успех — больше чем успех, это — триумф. Его слава гремит подобно трубным звукам фанфар. Александр Дюма — имя не только французское, но и европейское; более того — это имя мировое. Его пьесы идут во всем мире, его романы переведены на все языки.
Александр Дюма — один из тех людей, которых можно было бы назвать сеятелями цивилизации. Он оздоровляет и облагораживает умы каким-то радостным и бодрящим светом; он оплодотворяет душу, мозг, рассудок; он вызывает жажду чтения; он исследует человеческое сердце и засевает его. И сеет он французскую идею. Французская идея настолько гуманна, что повсюду, куда она проникает, она порождает прогресс. Вот чем объясняется огромная популярность таких людей, как Александр Дюма.
Александр Дюма пленяет, чарует, увлекает, забавляет, учит. Из всех его произведений, столь многочисленных и разнообразных, столь живых, пленительных и могучих, исходит присущий Франции свет.
В изумительном здании, сооруженном этим искусным и многогранным зодчим, мы находим самые возвышенные эмоции драмы, полную глубины иронию комедии, величайшую проникновенность романа, тончайшую интуицию истории.
В этом здании нет ни мрака, ни тайн, ни подземелий, ни головокружительных загадок; ничего от Данте, все от Вольтера и Мольера. Повсюду сияние, повсюду яркий полдень, все пронизано солнцем. Его достоинства многообразны и неисчислимы. На протяжении сорока лет этот ум тратил себя с чудесной расточительностью.
Он испытал все — и борьбу, составляющую долг человека, и победу, составляющую его счастье.
Этот ум был способен на любое чудо — даже передаваться по наследству, даже сохраниться после смерти. Уходя, он нашел способ остаться. Мы не потеряли этот ум. Он — в вас.
Ваш отец живет в вас, ваша известность продолжает его славу.
Александр Дюма и я — мы были молоды в одно и то же время. Я любил его, он любил меня. Александр Дюма был не менее велик сердцем, чем умом. То была благородная и добрая душа.
Я не видел его с 1857 года; он приехал тогда на Гернсей посидеть у очага изгнанника, и мы назначили друг другу свидание в будущем, на родине.
В сентябре 1870 года настал момент, когда мой долг стал иным, и я должен был вернуться во Францию.
Увы! Один и тот же порыв ветра вызывает различные последствия.
Когда я возвратился в Париж, Александр Дюма его покинул. Мне не довелось в последний раз пожать его руку.
Сегодня я не могу проводить его в последний путь. Но его душа видит мою душу. Пройдет немного дней — я надеюсь, что вскоре получу эту возможность, — и я сделаю то, чего не могу сделать сейчас: отправлюсь один на кладбище, где он покоится, и верну ему, у его могилы, тот визит, который он нанес мне в изгнании.
Дорогой собрат, сын моего друга, я обнимаю вас.
Виктор Гюго.
Париж, 1 мая 1872
Мои молодые собратья!
С радостью шлю вам рукопожатие, которое вы у меня просите. Мужайтесь! Вас ждет удача. Вы обладаете не только талантами, но и высоким сознанием; вы — не только светлые, обаятельные умы, вы также и твердые сердца. А в нынешний час необходимо именно это. Будущий результат вашего коллективного труда я определяю в немногих словах: исполненный долг, обеспеченный успех.
Мы присутствовали только что при поражении армий; теперь настал момент, когда должен выступить легион умов. Необходимо, чтобы неукротимая французская мысль пробудилась и бросилась в бой во всех его видах. Дух Франции владеет могучим оружием — французским языком, иначе говоря — языком всеобщим. Аудитория Франции — весь цивилизованный мир. Те, у кого есть слух, постигнут ее душу. Франция победит. Можно сломать шпагу, нельзя истребить идею. Мужайтесь же, бойцы разума!
На мгновение миру могло показаться, что наступила его агония. Самая высшая форма цивилизации — республика — была повергнута наземь самой мрачной формой варварства — Германской империей. Но это было лишь минутное затмение. Несоразмерность этой победы превращает ее в бессмыслицу. Когда средневековье вцепляется когтями в революцию, когда прошлое заменяет собою будущее, к успеху примешивается невероятность и к ошеломлению победой добавляется тупость победителя. Отмщение неизбежно. К нему ведет сама логика событий. Великий девятнадцатый век, прерванный на мгновение, должен продолжить и продолжит свое дело; а его дело — осуществление прогресса через развитие идей. Грандиозная задача. Орудие — искусство, работники — умы.
Выполняйте же вашу работу, составляющую часть работы всеобщей.
Я люблю вашу группу новых талантов. Сегодня мы видим в литературе прекрасное явление, напоминающее блестящий период шестнадцатого века. На арену выходит целое поколение поэтов. Это «плеяда» появляется вновь на закате девятнадцатого столетия. Новые поэты верны своему веку — отсюда их сила; в них заключен великий свет 1830 года — отсюда их сияние. Я, приближающийся к концу жизненного пути, счастлив приветствовать это созвездие талантов, восходящее на горизонте.
Да, мои молодые собратья, да, вы будете верны своему веку и своей Франции. Вы создадите газету живую, могучую, превосходную. Вы из тех, кто борется при помощи смеха, и ваш смех разит. Ничто не отвлечет вас от долга. Даже тогда, когда будет казаться, что вы очень далеки от вашей великой цели, вы никогда не выпустите ее из виду. Эта цель — мстить за Францию установлением братства народов, разрушать империи, создавать Европу. Вы никогда не будете говорить о слабости и упадке. Поэты не имеют права изъясняться словами уставших людей.
Я буду пристально следить за вашими усилиями, за вашей борьбой, за вашими успехами. Цивилизация распространяется через несметные газетные листки, разлетающиеся подобно рою пчел. Так и вы разойдетесь по свету в поисках меда, полные любви к цветам, но вооруженные. Такая газета, как ваша, — это дух Франции, разливающийся по миру, это бичующий и лучезарный гнев, проникающий повсюду; и если эта газета повстречается на пути тяжелой громаде немцев-победителей, она, безусловно, придется им не по вкусу; чем легче полет, тем больнее укус; кто ловок, тот грозен; и неповоротливая немецкая солдатчина, атакованная в ее Шварцвальде жалами всех парижских шмелей, получит возможность ощутить то чувство раскаяния, которое вызывают у медведя взбудораженные пчелы.
Еще раз: мужайтесь, друзья!
Виктор Гюго.
Граждане Рима и всего мира!
С высоты Яникула вы только что совершили великое дело.
Через все пропасти, разделяющие сегодня страны, вы, римский народ, протянули руку французскому народу. Это значит, что перед лицом трех империй-чудовищ: одной с мечом в руке, олицетворяющей войну, другой с кнутом в руке, олицетворяющей варварство, и третьей с тиарой на голове, олицетворяющей ночь, — перед лицом этих трех призраков средневековья, вновь появившихся на горизонте, цивилизация заявила о своем существовании. Мать Италия обняла дочь Францию, Капитолий воздал хвалу Ратуше; Авентинский холм побратался с Монмартром и пожелал ему умиротворения; Катон сделал шаг к Барбесу; Риенци взял за руку Дантона; римский мир склонился перед Соединенными Штатами Европы, и славная республика прошлого приветствовала величественную республику будущего.
В зловещие периоды, когда распространяется мрак, когда воцаряется безмолвие, когда человеку кажется, что против него объединились все силы тьмы, — в такие периоды особенно благотворно пробуждение и перекличка могучих отзвуков истории; это хорошо, когда могилы доказывают, что в них таится заря будущего; хорошо, когда луч, исходящий из гробниц, присоединяется к лучу, исходящему из колыбелей; хорошо, когда все виды света сливаются и дополняют друг друга. А у вас, итальянцев, живы все источники света, и когда надо отстоять божественную идею и человеческую свободу, когда надо изгнать предрассудки или тиранов, когда надо одновременно выказать ум, свойственный человеку, и справедливость, свойственную народу, кому же в таких случаях будет принадлежать слово, как не этой alma parens,[47] давшей миру Данте, гением равного Гомеру, и Гарибальди, героизмом равного Тразибулу?
Да, цивилизация приносит вам благодарность. Римский народ хорошо делает, пожимая руку народу французскому; это братство исполинов прекрасно. Подобная инициатива, исходящая от подобных наций, не оставляет места унынию. Это стремление к согласию предвещает нерушимый мир будущего. Такие признаки порождают в сердцах спокойную уверенность.
Да, эра прогресса наступит; засияет дневной свет; придет освобождение; да, свобода совести восторжествует над клерикалами, как над теми, кто опирается на законы, так и над теми, кто опирается на догмы; да, мнимые праведники, священники и судьи, непогрешимые и несменяемые, будут вынуждены признать человеческую слабость перед лицом вечной истины и вечной справедливости; исчезнут навсегда нерасторжимое, непоправимое, непознаваемое; отомрут эшафот и война, живым не будет грозить каторга, а умирающим — ад. Мужайтесь! Надейтесь! Это поистине великолепно, что перед лицом вредоносных союзов королей две столицы народов сносятся друг с другом; и все человечество, успокоенное и ободренное, трепещет от радости, когда великий голос Рима обращается к великой душе Парижа.
Виктор Гюго.
Париж, 20 мая 1872
Париж, 2 июня 1872
Милостивый государь!
Вы не ошиблись, полагая, что я безоговорочно присоединюсь к тому, что столь красноречиво и убедительно высказал Луи Блан в адресованном вам письме. К этому письму мне нечего добавить, кроме своей подписи. Луи Блан совершенно прав, он излагает истинные принципы светского образования как для женщин, так и для мужчин.
Что касается меня, то я отчетливо вижу разницу между двумя вещами — воспитанием и образованием. Воспитание дает семья; образование обязано дать государство. Ребенок хочет, чтобы его воспитала семья и обучила родина. Отец передает ребенку свою веру или свою философию; государство дает ребенку положительные знания.
Отсюда с очевидностью вытекает, что воспитание может быть религиозным, а образование должно быть светским. Воспитание — дело совести; образование — дело науки. Позднее, в уже сложившемся человеке, оба эти вида познания дополняют друг друга.
Ваши учебные заведения, дающие светское образование девушкам, — разумное и полезное дело, и я аплодирую вам.
Виктор Гюго.
Париж, 8 июня 1872
Милостивый государь!
От глубины души поддерживаю ваше полезное выступление. Вот уже сорок лет я отстаиваю то великое социальное дело, которому вы с таким благородством себя посвятили.
Прискорбно это говорить, но в современном цивилизованном обществе есть раба. Закону свойственны эвфемизмы: ту, кого я называю рабой, он называет неравноправной. Эта неравноправная, согласно закону, эта раба, согласно реальной действительности, — женщина. Мужчина неравномерно распределил груз между двумя чашами весов, равновесие которых столь важно для человеческой совести. Мужчина возложил все права на свою сторону и все обязанности — на сторону женщины. Отсюда — глубокий конфликт. Отсюда — рабство женщины. По нашему законодательству, в его нынешнем виде, женщина не может владеть имуществом, не может возбудить судебное преследование, она не имеет права голоса, не идет в счет, не существует. Есть граждане, нет гражданок. Это состояние противоестественно. Необходимо, чтобы оно прекратилось.
Я знаю, что философы продвигаются вперед быстро, а правители — медленно; объясняется это тем, что философы пребывают в сфере абсолютного, а правители — в сфере относительного; между тем необходимо, чтобы правители в конце концов догнали философов. В тех случаях, когда их соединение совершается своевременно, удается достигнуть прогресса и избегнуть революций. Когда же соединение запаздывает, возникает опасность.
В данный момент правители отстали во многих вопросах. Обратите внимание на колебания Собрания по поводу смертной казни. А пока — эшафот свирепствует.
Настало время, когда правителям необходимо серьезно задуматься над многими вопросами: над вопросом о воспитании и вопросом о репрессиях; над вопросом о той нерасторжимости, от которой нужно избавить брак, и о той непоправимости, от которой нужно избавить систему наказаний; над вопросом об обязательном, бесплатном, светском обучении; над вопросом о правах женщины и о правах ребенка. Необходимо, чтобы законодатели прислушались к голосу мыслителей, чтобы государственные мужи, слишком часто люди поверхностные, ознакомились с глубокими творениями писателей и чтобы те, кто создает законы, повиновались тем, кто создает нравы. От этого зависит социальный мир.
Мы, философы, размышляющие об идеальном обществе, не должны поддаваться усталости. Продолжим наше дело. Изучим всесторонне, с возрастающей доброй волей, волнующую проблему прав женщины, решение которой поможет разрешить почти все социальные проблемы. Внесем в изучение этой проблемы нечто большее, чем справедливость; подойдем к этому вопросу с благоговением и состраданием. Как! Есть на свете существо, существо святое, создавшее нас в своем теле, вдохнувшее в нас жизнь своей кровью, вскормившее нас своим молоком, вложившее в нас свое сердце, озарившее нас своей душой, и это существо страдает, и это существо истекает кровью, рыдает, томится, трепещет! Так посвятим же себя этому существу, будем служить ему, помогать ему, защищать его, охранять его. Припадем к ногам нашей матери!
В скором будущем, несомненно, справедливость восторжествует. Мужчина сам по себе — это еще не человек; мужчина плюс женщина и плюс ребенок, семья, — это творение, одновременно единое и тройственное, составляющее подлинное человеческое единство. Любая общественная организация должна основываться на семье. Обеспечить права человека в этой тройственной форме — такова должна быть цель того земного провидения, которое мы именуем законом.
Удвоим же нашу настойчивость и наши усилия. Будем надеяться, что люди дойдут до понимания того, что общество устроено плохо, когда ребенок остается без образования, когда женщина лишена инициативы, когда под именем опеки скрывается рабство, когда ноша тем тяжелее, чем слабее плечи; и люди поймут, что, даже рассуждая с эгоистических позиций, трудно составить счастье мужчины, обрекая на страдание женщину.
Виктор Гюго.
Париж, 31 марта 1873
Сударыни!
Я получил ваше письмо. Оно делает мне честь. Мне известны ваши благородные и законные притязания. В нашем обществе, в его нынешнем виде, женщины подвергаются испытаниям и страдают; они правы, требуя лучшей участи. Я — лишь человек, руководствующийся велением совести, но я понимаю их правоту и, исходя из этого, определяю свой долг. Усилия всей моей жизни направлены на их благо. Вы правы, рассматривая меня как своего союзника, полного доброй воли.
Вопрос о правах мужчины составлял важнейшую проблему восемнадцатого века; вопрос о правах женщины составляет важнейшую проблему девятнадцатого века. А тот, кто отстаивает права женщины, тот отстаивает права ребенка, иначе говоря — отстаивает будущее. Вопрос, поставленный таким образом, предстает во всей своей глубине. Разрешение этого вопроса принесет с собой окончательное умиротворение общества. Странное и противоестественное явление! По сути мужчины зависят от вас, сердце мужчины принадлежит женщине. Перед законом она неравноправна, несостоятельна, лишена прав гражданских и прав политических, она ничто; в семье же она все, ибо она — мать. Домашний очаг создан ею; дома она ответственна и за добро и за зло. Власть, совмещающаяся с угнетением. Женщина может сделать все что угодно для мужчины и ничего для себя.
Законы поступают неосмотрительно, делая ее столь слабой, тогда как она столь могущественна. Признаем эту слабость и будем ее охранять; признаем это могущество и будем его поддерживать. В этом состоит обязанность мужчины; это и в его интересах.
Я не устану повторять: проблема поставлена, нужно ее решать. Тому, кто несет часть груза, должна принадлежать и часть прав; принцип равенства не распространяется на одну половину рода человеческого, необходимо включить ее в эту сферу. Это составит славу нашего века: создать противовес правам мужчины в виде прав женщины, иначе говоря — привести законы в равновесие с нравами.
Примите, сударыни, уверения в моем глубоком уважении.
Виктор Гюго.
Дорогие сограждане!
Вам угодно было пожелать моего присутствия на вашем банкете. Мое присутствие — это мои мысли. Позвольте же сказать вам несколько слов.
Друзья, не будем терять веры. Мы не настолько побеждены, как полагают.
Противопоставим трем императорам три даты: 14 июля, 10 августа, 21 сентября. 14 июля разрушило Бастилию и стало символом Свободы; 10 августа лишило Тюильри короля и стало символом Равенства; 21 сентября провозгласило республику и стало символом Братства. Эти три идеи способны одержать победу над тремя армиями. Они в состоянии задушить любое чудовище; они сводятся к одному слову — Революция. Революция — великий усмиритель, и если у монархии есть львы и тигры, то у нас, у нас есть для них укротитель.
Поскольку наши противники занимаются подсчетом своих сил, подсчитаем и мы свои. На одной стороне — три человека, на другой — все народы. Правда, эти три человека всемогущи. Они обладают всем тем, что составляет и отличает божественное право; в их распоряжении меч, скипетр, писаные законы; каждый из них имеет своего бога и своих священников; в их распоряжении судьи, палачи, пытки, искусство поддерживать рабство силами самих рабов. Читали ли вы ужасающий прусский военный кодекс? Итак, эти всемогущие — Боги; на нашей стороне только то, что мы — Люди. Что можем мы противопоставить древней монархии — этому живому прошлому, живущему ужасной жизнью мертвых, этим королям-призракам, этому древнему деспотизму, способному одним жестом извлечь из ножен четыре миллиона сабель, объявляющему силу выше права, возрождающему древнее преступление, именуемое завоеванием, убивающему, избивающему, грабящему, истребляющему, толкающему бесчисленные массы на бойню, не отказывающемуся ни от какой подлости, лишь бы она была ему выгодна, похищающему провинцию у ее отчизны и часы в каждом доме, — что можем мы противопоставить этой страшной коалиции сил тьмы, этой сумрачной, густой, непомерной власти? Луч зари. И кто же победит? Свет.
Друзья, не сомневайтесь в этом. Да, Франция победит. Троица императоров может быть троицей, как все другие, но она не составляет единства. А то, что не составляет единства, — распадается. Первая надежда заключается в том, что они сами поглотят друг друга; кроме того, есть и вторая — что начнется землетрясение. Чтобы вызвать сотрясение земли под королями, достаточно нескольких звучных голосов. Эти голоса с нами. Их имена Вольтер, Руссо, Мирабо. Нет, великий континент, поочередно освещавшийся Грецией, Италией и Францией, не погрузится вновь во мрак; нет, новое наступление вандалов на цивилизацию невозможно.
Чтобы защитить мир, достаточно одного города; этот город с нами. Кровавые пастыри народов, слепые поводыри глухой толпы, для которых средством служит варварство, а целью — дикость; вторжения, нашествия, армии, наводняющие страны, — все это прошлое, отнюдь не будущее; попытка возродить Камбиза и Немрода — нелепа, попытка воскресить призраки — нереальна, попытка подчинить вселенную мечу — бессмысленна; мы — девятнадцатый век, порожденный восемнадцатым веком, и, как идеей, так и шпагой, Париж Дантона победит Европу Аггелы.
Я утверждаю это, а вы, конечно, ничуть не сомневаетесь в этом.
А теперь я предлагаю тост.
Пусть наши кратковременные правители не забывают, что монархия проявляет себя Сибирью, Шпильбергом, Шпандау, Ламбессой и Кайенной. Республика проявляет себя амнистией.
Я провозглашаю тост за амнистию, которая превратит в братьев всех французов, и за республику, которая превратит в братьев все народы.
Сентябрь 1872
Отвиль-Хауз, 20 сентября 1872
Мои европейские соотечественники!
Ваше дружеское приглашение растрогало меня. Я не могу присутствовать на вашем конгрессе и сожалею об этом. Позвольте же мне написать вам то, что я сказал бы, если бы мог приехать.
В переживаемый нами час война завершила свое зловещее дело, которое вновь ставит цивилизацию под угрозу. Безграничная ненависть заполняет будущее. Кажется странным в такой момент говорить о мире. И все же никогда слово «мир» не могло быть произнесено с большей пользой, чем сегодня. Мир — это неотвратимая цель. Человеческий род движется к миру беспрестанно, даже через войну. Что касается меня, то уже сейчас, сквозь царящую повсюду непримиримую вражду, я отчетливо различаю всеобщее братство. Мрак, окутывающий мир в роковые часы, неплотен; он не может помешать божественному лучу пробиться через него.
За последние два года совершились важные перемены. Франция пережила серьезные события: одно счастливое — освобождение, другое ужасное — расчленение. Бог даровал ей одновременно и радость и горе. Это — действенный, но тяжелый способ оздоровления. Утрата империи — победа; утрата Эльзаса и Лотарингии — катастрофа. В этом есть какое-то непонятное смешение подъема и упадка. Испытываешь гордость, чувствуя себя свободным, и унижение, чувствуя себя ущемленным. Нынешнее положение Франции требует, чтобы она, оставаясь свободной, вновь стала великой. Наша судьба отразится на всей цивилизации, ибо то, что происходит с Францией, происходит и с человечеством. Отсюда — всеобщая тревога, отсюда — напряженное ожидание, отсюда же — неизвестность, обволакивающая будущее всех народов.
Люди страшатся этой неизвестности. Так вот: я утверждаю, что они страшатся напрасно.
He нужно опасаться, нужно надеяться.
На что?
Вот на что.
Как я только что сказал, Франция была освобождена и расчленена. Ее расчленение нарушило равновесие в Европе, ее освобождение привело к основанию республики. Произошел устрашающий раскол Европы, но вместе с расколом появилось и средство для его устранения.
Я поясняю свою мысль.
Нарушенное равновесие на континенте может быть восстановлено только посредством преобразования. Это преобразование может быть шагом вперед или шагом назад, оно может знаменовать зло или добро, возвращение тьмы или наступление зари. Поставлена величайшая дилемма. Отныне будущее Европы возможно лишь в двух видах: либо она станет Германией, либо Францией. Я хочу сказать, что она может быть либо империей, либо республикой.
Это и есть то, что пятьдесят два года тому назад с потрясающей точностью предсказал роковой отшельник с острова святой Елены, даже не предполагая, что он сам окажется косвенным орудием этого преобразования, что придет Второе декабря, которое отягчит Восемнадцатое брюмера, Седан, который превзойдет Ватерлоо, и Наполеон Малый, который зачеркнет Наполеона Великого. Только, если бы мрачная сторона его пророчества осуществилась, вместо Европы, покоренной казаками, которую он предвидел, мы получили бы Европу, покоренную вандалами.
Европа-империя или Европа-республика — один из этих вариантов будущего есть прошлое.
Но можно ли оживить прошлое?
Совершенно очевидно, нельзя.
Итак, мы будем иметь Европу-республику.
Каким же путем мы этого добьемся?
Путем войны или путем революции.
Путем войны, если Германия принудит к этому Францию. Путем революции, если короли принудят к этому народы. Несомненно, однако, что это грандиозное здание, Европейскую республику, мы создадим.
Мы добьемся создания великих Соединенных Штатов Европы, которые увенчают Старый Свет так же, как Соединенные Штаты Америки венчают Новый Свет. Мы добьемся того, что дух завоеваний преобразуется в дух открытий; мы добьемся того, что на смену свирепому братству императоров придет великодушное братство народов; мы добьемся родины без границ, бюджета без паразитизма, торговли без таможен, передвижения без преград, образования без дурмана, юности без казармы, храбрости без сражений, справедливости без эшафота, жизни без убийств, лесов без тигров, плуга без меча, слова без кляпа, совести без ярма, истины без догм, бога без священника, неба без ада, любви без ненависти. С цивилизации будут сорваны отвратительные путы; страшный перешеек, разделяющий два моря — Человечество и Счастье, будет перерезан. На мир польются потоки света. А что такое весь этот свет? Свобода. А что такое вся эта свобода? Мир.
Виктор Гюго.
Отвиль-Хауз, 30 марта 1873
Уважаемые и дорогие сограждане!
Я высоко ценю честь представлять прославленный город Лион, столь полезный для дела цивилизации и столь великий своим демократизмом.
Я писал: «Париж — столица Европы, Лион — столица Франции».
Коллективное письмо, которое вы мне прислали, делает мне честь; я с волнением приношу вам свою благодарность. Быть избранником народа Лиона было бы для меня гордостью.
Однако своевременно ли мое возвращение в Собрание в нынешний час?
Не думаю.
Если мое имя символизирует что-либо в роковые годы, которые мы переживаем, то оно символизирует идею амнистии. Я мог бы вновь появиться в Собрании для того, чтобы потребовать амнистии, полной и неограниченной, ибо амнистия с оговорками похожа на амнистию не более, чем изуродованное избирательное право похоже на всеобщее избирательное право.
Можно ли ожидать такой амнистии от данного Собрания? Бесспорно, нет. Умирающий не способен дать жизнь.
Враждебное амнистии голосование предрешило бы вопрос; так был бы создан огорчительный прецедент, и реакционеры впоследствии ссылались бы на него. Идея амнистии была бы опорочена.
Для того чтобы идея амнистии оказалась победоносной, необходимо, чтобы этот вопрос был поставлен вновь перед новым Собранием.
При этом условии идея амнистии овладела бы этим Собранием. Амнистия, которая породит успокоение и вызовет примирение, представляет собой сейчас великое благо для республики.
Поскольку мое присутствие на трибуне не может дать сегодня того результата, которого от него ожидали бы, полезнее будет, чтобы я в этот час оставался вне Собрания.
Любые второстепенные соображения должны отступить перед интересами республики.
Именно для того, чтобы лучше служить ей, я и считаю своим долгом устраниться в этот момент.
Вы одобрите мое решение, я в этом не сомневаюсь; я глубоко растроган вашим братским предложением; отныне, что бы ни случилось, я буду считать себя облеченным если не правами, то по крайней мере обязанностями представителя Лиона. Я приношу вам, граждане, равно как и великодушному лионскому народу, мою сердечную благодарность.
Виктор Гюго.
Отейль, вилла Монморанси, 8 августа 1873
Господин герцог и глубокоуважаемый собрат!
Я обращаюсь к вам, как к члену Французской Академии. С минуты на минуту может совершиться событие исключительной важности. Один из самых знаменитых писателей нашего времени, г-н Анри Рошфор, осужденный по политическому делу, будет, как говорят, сослан на Новую Каледонию. Все знающие г-на Анри Рошфора могут подтвердить, что его слабый организм не выдержит этой ссылки: его либо сломит длительный, ужасный переезд, либо погубит климат, либо убьет тоска по родине. Анри Рошфор — отец семейства, он оставляет троих детей, в том числе семнадцатилетнюю дочь.
Приговор, вынесенный г-ну Анри Рошфору, посягает только на его свободу, а способ осуществления этого приговора означает посягательство на его жизнь. Почему нужно отправлять его в Нумеа? С него вполне хватило бы островов святой Маргариты. Приговор вовсе не требует ссылки в Нумеа. Содержание на островах святой Маргариты было бы исполнением приговора без его отягощения. Ссылка же на Новую Каледонию — это превышение наказания, к которому он приговорен, это замена наказания смертной казнью. Я обращаю ваше внимание на этот новый способ пересматривать приговоры.
День, когда Франция узнает, что этот блестящий и смелый ум поглощен могилой, будет для нее днем траура.
Речь идет о писателе, писателе своеобразном и редком. Вы — министр, и вы — академик, в данном случае обе ваши должности согласуются, одна дополняет другую. Вам пришлось бы принять на себя долю ответственности за катастрофу, которую можно предвидеть и о которой вы предупреждены; поэтому вы можете и должны вмешаться; эта великодушная инициатива сделала бы вам честь. Вне зависимости от взглядов и всякого рода политических страстей, во имя литературы, которой мы оба служим, я прошу вас, г-н герцог и дорогой собрат, выступить в этот решающий момент на защиту г-на Анри Рошфора и воспрепятствовать его отправке, которая означала бы его смерть.
Примите, г-н министр и дорогой собрат, уверения в моем глубоком уважении.
Виктор Гюго.
Париж, 17 августа 1873
Господин мэр города Триеста!
Возвратившись в Париж после долгого отсутствия, я нашел поздравительный адрес ваших уважаемых сограждан. Этот адрес, направленный первоначально на Гернсей, а затем в Париж, попал ко мне только сегодня. Этот адрес, снабженный более чем тремястами подписей, датирован июнем 1871 года. Я польщен оказанной мне честью и смущен задержкой ответа. Впрочем, никогда не поздно выразить признательность. К адресу не приложено никакого сопроводительного письма. Вот почему я прибегаю к вашему посредству, г-н мэр, чтобы выразить вашим согражданам, подписавшим адрес, мою благодарность и мое волнение.
Поводом для этой демонстрации солидарности со стороны великодушных граждан Триеста послужила моя высылка из Бельгии. Вся моя заслуга заключалась в том, что я предоставил убежище побежденным; я сделал лишь самую простую вещь; ваши уважаемые граждане щедро вознаградили меня за это. Я приношу им благодарность.
Отныне я всегда буду помнить об этой красноречивой демонстрации. Я легко забываю проявления ненависти, но никогда не забываю проявлений симпатии. Впрочем, она достойна вашего прославленного города, освещенного солнцем Греции и Италии. Ваша страна, полная такого света, не может не быть страной свободы.
Я приветствую в вашем лице, г-н мэр, благородный город Триест.
Виктор Гюго.
Париж, 18 июля 1874
Уважаемый соотечественник!
Благородное и почетное приглашение, которое вы соблаговолили мне прислать, глубоко растрогало меня. Я огорчен, что не могу им воспользоваться, так как в данный момент нахожусь при своем внуке, выздоравливающем после тяжелой болезни.
Я счастлив, что меня все еще помнит мужественная демократия Юга, составляющая как бы авангард всемирной демократии, демократия Юга, о которой человечество думает всякий раз, когда оно слышит звуки «Марсельезы». «Марсельеза» — голос Юга и вместе с тем голос будущего.
Я сожалею, что не могу быть с вами. Я счел бы за честь от имени всех вас поздравить с благополучным прибытием наших братьев, великодушных итальянцев, которые приезжают в страну Вольтера, чтобы чествовать Петрарку. Но издали я с глубоким волнением буду присутствовать на ваших торжествах. Они привлекут внимание цивилизованного мира. Петрарка, представлявший собою светоч мрачного века, нимало не теряет своего сияния в полдень прогресса, именуемый девятнадцатым веком.
Я поздравляю Авиньон. На протяжении этих трех памятных дней Авиньон будет являть собой славное зрелище. Можно сказать, что Рим и Париж встретятся друг с другом. Рим, возвысивший Петрарку, и Париж, низвергнувший Бастилию; Рим, венчающий поэтов, и Париж, свергающий королей; Рим, прославляющий человеческую мысль, и Париж, освобождающий ее.
Это объятие двух городов-матерей великолепно. Это объятие двух идей. Не может быть ничего более волнующего и более ободряющего. Рим и Париж, братающиеся в священном демократическом единении, — это превосходно. Ваши торжества подчеркнут все значение этой встречи. Авиньон, город пап и город народа, — звено, связующее обе столицы в прошлом и настоящем.
Все мы считаем, что вы, граждане Воклюза, отлично представляете нас на этом национальном празднике двух наций. Вы достойны приветствовать Италию от имени Франции.
Так вырисовываются контуры величественной Федеративной республики континента. Этими чудесными слияниями народов начинается создание Соединенных Штатов Европы.
Петрарка был для своего времени источником света, а свет, порождаемый любовью, — прекрасен. Петрарка воспел женщину и очаровал весь мир. Он — своего рода Платон поэзии; он обладает тем, что можно назвать утонченностью сердца и вместе с тем глубиной ума; этот влюбленный — мыслитель, этот поэт — философ. В целом Петрарка — сверкающая душа.
Петрарка являет собой один из редких примеров счастливого поэта. Он был понят при жизни — преимущество, которого не имели ни Гомер, ни Эсхил, ни Шекспир. На него не клеветали, его не освистывали, в него не бросали камни. Петрарке на этой земле воздавались все почести: уважение пап, восхищение народов, дождь цветов на улицах, по которым он проходил, золотые лавры на челе, подобно императору, место в Капитолии, подобно богу. Скажем мужественно всю правду — ему недоставало скорби. Я предпочитаю этой пурпурной мантии посох странствующего Алигьери. Петрарке недостает того трагического, что возносит величие поэтов на некую темную вершину, всегда обозначавшую высшее проявление гения. Ему недостает оскорблений, траура, поношений, преследований. Слава Данте превосходит славу Петрарки, так же как изгнание превосходит триумф.
Виктор Гюго.
Париж, 4 сентября 1874
Дорогие сограждане по Европейской республике!
Вам было угодно пожелать моего присутствия на вашем конгрессе в Женеве. К сожалению, я не могу воспользоваться столь почетным для меня приглашением. Если бы в этот час, находясь с вами, я мог произнести несколько слов, то к оговоркам, высказанным мною пять лет тому назад на конгрессе в Лозанне по поводу великой проблемы всеобщего мира, я добавил бы и, полагаю, не встретил бы возражений с вашей стороны, некоторые новые оговорки.
То, что тогда было злом, сегодня стало бедствием; произошло опасное обострение; вопрос о мире осложнен огромной загадкой войны.
Правильность поговорки «quidquid delirant reges…»[48] подтвердилась вновь.
Отброшены все мысли о братстве; надежда сменилась угрозой; перед нами ряд катастроф, порождающих друг друга, и нельзя не изучить их досконально; надо дойти до самого конца цепи.
Эту цепь ковали два человека: Луи Бонапарт и Вильгельм, оба — подставные лица, ибо за спиной Вильгельма — Бисмарк, а за спиной Луи Бонапарта — Макьявелли. Логику жестоких фактов опровергнуть невозможно: деспотизм стал иным, он обрел новое качество. Он переместился и укрепился; военная империя привела к империи готической и из Франции перекочевала в Германию. Именно в ней сейчас корень зла. Все, что было создано, должно быть разрушено. Это страшно, но необходимо. Между будущим и нами — роковая преграда. Теперь нельзя достигнуть мира иначе, как ценой потрясений и неумолимой борьбы. Мир, увы, это по-прежнему — будущее, но это уже не настоящее. Вся суть нынешнего положения — мрачная и глухая ненависть.
Ненависть за полученную пощечину.
Кто же получил пощечину? Весь мир! Ударили Францию, но краска стыда залила лицо всех народов. Это оскорбление, нанесенное матери. Отсюда ненависть.
Ненависть побежденных к победителям; стародавняя и вечная ненависть; ненависть народов к королям, ибо короли — это победители, одержавшие победу над народами: ненависть эта взаимна, и нет иного выхода, кроме поединка.
Поединок между двумя народами? Нет: Франция и Германия — сестры; то будет поединок двух принципов — Республики и Империи.
Вопрос поставлен так: с одной стороны германская монархия, с другой — Соединенные Штаты Европы; столкновение обоих принципов неизбежно; и уже теперь можно различить в далеком будущем оба фронта этой битвы: с одной стороны — все королевства, с другой — все отечества.
Пусть этот ужасный поединок не состоится возможно дольше! Пусть будет найдено иное решение! Если начнется великая битва, то с обеих сторон будут, увы, люди. Горестный конфликт! Какое испытание для рода человеческого! Франция не может напасть на какой-нибудь народ, не став братоубийцей; ни один народ не может напасть на Францию, не став отцеубийцей. Сердце сжимается от невыразимой боли!
Мы, зачинатели будущих событий, хотели бы иного исхода; но обстоятельства нам не подвластны; они ведут к той же цели, к которой стремимся и мы, но иными средствами. Там, где мы применили бы мирные средства, они применяют войну. По неведомым причинам они предпочитают жестокую борьбу. То, что мы решили бы полюбовно, они решают насилием. Даже провидению свойственна грубость.
Но философ не может не быть глубоко опечален всем этим.
Он с горечью отмечает сцепление фактов, их неотвратимость, их роковую неизбежность. Отрицать их он не может. И у катастроф есть свои алгебраические законы.
Изложим эти факты в нескольких словах.
Францию умалили. В этот час она ранена вдвойне: изувечена ее территория, уязвлена ее честь. Она не может примириться с этим. К Седану нельзя привыкнуть. С этим нельзя примириться, так же как нельзя примириться с отторжением Меца и Страсбурга.
Война 1870 года началась с западни и завершилась насилием. Те, кто наносил удар, не предвидели контрудара. В этом ошибка государственных деятелей. Победа вскружила им головы. Ослепленные силой не видят права. А Франция имеет право и на Эльзас и на Лотарингию. Почему? Да потому, что Эльзас и Лотарингия имеют право на Францию. Потому, что народы имеют право на свет, а не на мрак. Теперь все исходит от Германии. Нужно восстановить нарушенное равновесие. Встревоженные народы чувствуют это. Отсюда всеобщее неблагополучие. Как я уже говорил в Бордо, после Парижского договора человечество перестало спокойно спать.
Мир не может согласиться с умалением Франции. Солидарность народов, которая могла бы обеспечить мир, приведет к войне. Франция в известном смысле принадлежит человечеству. Она принадлежит всем, как некогда Рим, как некогда Афины. Надо неустанно твердить об этом. Посмотрите, как ярко проявилась солидарность с нами! В день, когда Франция должна была уплатить пять миллиардов, мир предложил ей сорок пять. Это больше чем признак доверия — это признак цивилизации. Мы уплатили пять миллиардов, а Берлин не стал богаче, да и Париж не обеднел. Почему? Потому что Париж необходим, а Берлин — нет. Лишь тот богат, кто полезен.
Говоря это, я не чувствую себя французом, я чувствую себя человеком.
Будем же видеть вещи такими, как они есть, без гнева и без иллюзий. Когда-то говорили: «Delenda Carthago»;[49]теперь надо сказать: «Servanda Gallia». [50]
Когда рана нанесена Франции, кровоточит вся цивилизация. Умалена Франция — и свет померк. Против Франции было совершено преступление. Короли заставили ее испытать всю меру страданий, какую только можно причинить народу. Короли должны искупить свои злодеяния — вот что вызовет войну, а народы должны найти выход из этой войны — вот что породит братство. Этот выход — объединение народов. Все завершится Соединенными Штатами Европы. В конечном счете победу одержит народ, а следовательно, Свобода, и бог, а следовательно, Мир.
Будем же надеяться!
Дорогие сограждане всемирной родины, примите мой сердечный привет.
Виктор Гюго.
Очень желательно, чтобы факт, о котором вы прочтете, не прошел незамеченным.
Солдат по имени Блан, фузилер 112-го линейного полка, дислоцирующегося в Эксе, только что приговорен к смертной казни «за тяжкое оскорбление, нанесенное старшему в чине».
Объявлено, что в ближайшем будущем этот солдат будет казнен.
Эта казнь кажется мне невозможной.
Почему? Вот почему:
10 декабря 1873 года руководители армии, заседая в Трианоне в качестве верховного военного трибунала, приняли важное решение.
Они отменили смертную казнь в армии.
Перед ними стоял человек; то был солдат, самый ответственный из всех, — маршал Франции. Этот солдат в самый решительный час, когда совершалась катастрофа, дезертировал со своего поста; он бросил Францию наземь перед Пруссией; он перешел на сторону врага при самых чудовищных обстоятельствах: имея возможность победить, он позволил себя разбить; в его руках находилась крепость, самая неприступная крепость Европы, — он ее сдал; в его руках находились знамена, самые гордые знамена в истории, — он их отдал; он командовал армией, последней из армий, отстаивавшей честь нации, — он связал ее по рукам и ногам и предоставил немцам возможность изувечить ее фухтелями; славу Франции, связав ей руки за спиной, он отправил, как военнопленную, в казематы Шпандау и Магдебурга; имея возможность спасти свою родину, он ее погубил: отдав нетронутым город Мец, он отдал и героический город Париж. Этот человек умертвил отечество.
Высший военный совет счел, что он заслуживает смерти, и объявил, что он должен остаться в живых.
Что же совершил военный совет, поступив таким образом? Повторяю, он отменил смертную казнь в армии.
Он установил, что отныне ни измена, ни переход на сторону врага, ни убийство родителей (ибо убить свое отечество — то же самое, что убить свою мать) не будут наказываться смертью.
Военный совет поступил хорошо; и мы во всеуслышание поздравляем его.
Бесспорно, многие соображения могли подсказать этим мудрым и храбрым офицерам необходимость сохранения смертной казни для военных. В будущем предстоит война; для этой войны нужна армия; армии нужна дисциплина; наивысшая форма дисциплины — честность; самая нерушимая форма субординации — верность знамени, самое чудовищное преступление — измена. Кому нанести удар, как не предателю? Какого солдата наказать, как не генерала? Кого должен поразить закон, как не начальника? Кто может служить примером, как не вышестоящий? Судьи сказали себе все это; но они подумали, и мы хвалим их за это, что виновного можно примерно наказать иным способом, что настала пора заменить в военном уставе устрашение более достойным солдата чувством, восстановить военный идеал и на место вопроса жизни поставить вопрос чести.
Это серьезный прогресс, и его результатом будет, для нужд близкого будущего, новый военный устав, более действенный, чем прежний.
Моральная казнь, заменяющая казнь физическую, более ужасна. Доказательство: Базен.
Да, достаточно разжалования. Там, где действует позор, кровопролитие бесполезно. Наказание, к которому примешано это презрительное милосердие, более грозно. Оставьте этого человека в его бездне. Это все та же мрачная и великая история Каина, Базен казненный оставляет за собой легенду; Базен, оставшийся в живых, влачит за собой тьму.
Итак, военный совет поступил хорошо.
Что теперь к этому добавить?
С маршалом покончено; перед нами солдат.
Перед нашими глазами теперь уже не высший сановник, не офицер Большого креста Почетного Легиона, не сенатор империи, не командующий армии, а крестьянин; не старый военачальник, обремененный испытаниями и годами, а молодой человек; не опытность, а неведение.
Пощадив первого, неужели вы нанесете удар второму?
Возможен ли столь противоположный подход? Имеет ли смысл предлагать такие загадки человеческому рассудку? Не опасно ли такое сопоставление? Хорошо ли наталкивать глубоко честный народ на такого рода сравнения: тому, кто предал свое знамя, сдал свою армию, изменил своей родине, — жизнь; тому, кто дал пощечину своему капралу, — смерть!
Общество — не пустыня; кругом есть люди; есть министры, есть правительство, есть Собрание, и над министрами, над правительством, над Собранием, над всем — есть общественная справедливость; к ней-то я и обращаюсь.
Ничем не ограниченный налог, взимаемый кровью, — таков был закон прежних режимов; он не может быть законом новой цивилизации. Когда-то хижина была беззащитна, со слезами матерей и невест не считались, общество оставалось глухим к рыданиям вдов, гнет наказаний был невыразимо тяжел; эти нравы нам уже несвойственны. Ныне существует жалость. Обществу, продвигающемуся только вперед, противно давить тех, кто пребывает в тени; теперь лучше понимают великий братский долг; люди ощущают потребность не в том, чтобы истреблять, а в том, чтобы просвещать. К тому же, скажем прямо, ошибочно предполагать, что результатом революции является уменьшение энергии общества; напротив, говоря «свободное общество», подразумевают общество сильное. Суд может преобразиться, но только в одном направлении — стать более авторитетным и справедливым; армия может измениться — еще сильнее проникнуться чувством чести. Могущество общества — необходимость, армия и суд — важные элементы защиты этого могущества. Но кого же следует защищать в первую очередь? Тех, кто сам не в состоянии себя защитить; тех, кто внизу, тех, на кого давит все, тех, кто пребывает в неведении, тех, кто страдает. Да, кодексы, суды, трибуналы — вся эта система полезна; да, эта система хороша и превосходна, но при условии, что вся эта сила будет считать своим нравственным законом высокое уважение к слабым.
В прошлом замечали только больших людей, теперь нужно видеть и маленьких.
Я подвожу итог.
Маршала Франции не расстреляли. Так неужели расстреляют солдата?
Я повторяю: это невозможно.
Я вступился бы за Базена, я вступаюсь за Блана.
Я просил бы сохранить жизнь подлецу, я прошу сохранить жизнь несчастному.
Если хотят знать, по какому праву я вмешиваюсь в это прискорбное дело, я отвечаю: по великому праву первого встречного. Первый встречный — это человеческая совесть.
Я пришел, чтобы у этой открытой могилы склониться перед великой душой.
Мы живем в эпоху, богатую прославленными писателями и философами. Человеческая мысль представлена в наше время высочайшими вершинами, и среди этих вершин Эдгар Кине — самая высокая. Чело этого мыслителя озарено спокойным светом истины. Вот почему я склоняюсь перед ним.
Я склоняюсь перед ним потому, что он был гражданином, патриотом, человеком; тройная доблесть. Мыслитель должен распространять дух братства — от семьи к родине, от родины к человечеству; расширяя таким образом горизонты, философ превращается в апостола. Я склоняюсь перед Эдгаром Кине потому, что он был великодушным и полезным обществу, мужественным и милосердным, убежденным и настойчивым, принципиальным и мягким, нежным и гордым; гордым по отношению к тем, кто царствует, нежным по отношению к тем, кто страдает. (Аплодисменты. Возгласы: «Да здравствует республика!»)
Творчество Эдгара Кине блистательно и обширно. Оно имеет две стороны, можно сказать две плоскости — политическую и литературную, и, следовательно, оно приносит двойную пользу, давно необходимую нашему веку; с одной стороны — право, с другой — искусство; с одной стороны — безусловное, с другой — идеальное.
С точки зрения чисто литературной его творчество пленяет и в то же время наставляет; оно волнует и в то же время указывает путь. Стиль Эдгара Кине тяжеловесен и строг, что не мешает ему быть проникновенным. Какая-то особая сердечность привлекает к нему читателей. Глубина, сочетающаяся с душевной добротой, создает авторитет этому писателю. Его любят. Кине — один из тех философов, которые умеют заставить понять себя настолько, что им повинуются. Он мудр, потому что справедлив.
Историк в нем совмещался с поэтом. Истинных мыслителей отличает соединение загадочного с ясным. Кине в полной мере обладал глубоким даром предвидения. Мы ощущаем, как его мысль, если можно так выразиться, выходит за пределы мысли. (Движение.) Таковы писатели великого поколения.
Кине олицетворял собою разум, то есть одну из тех форм бытия, для которых старости не существует и которые с течением лет растут и крепнут. Так, позднейшие его произведения — самые прекрасные. Двум последним сочинениям Кине — «Творению» и «Новому духу» — в наивысшей степени присущ тот двойной, сугубо современный и вместе с тем пророческий, дух, который служит отличительным признаком великих произведений. И в том и в другом произведении присутствует Революция, дарующая книгам жизнь, и поэзия, дарующая книгам бессмертие. (Возгласы: «Браво!») Так писатель живет одновременно и для настоящего и для будущего.
Недостаточно создать произведение, необходимо практически доказать правильность его идей. Произведение создает писатель, доказательство дает человек. А чтобы доказать правильность идей своего произведения, приходится добровольно идти на страдания.
На долю Кине выпала честь подвергнуться изгнанию, и у него хватило величия полюбить изгнание. Это горе было для него желанным. Гордым душам нравится причинять беспокойство тиранам. (Сильное волнение.) Изгнание — это отбор. Изгнанник — тот, кого преступление отобрало для того, чтобы олицетворять право. (Возгласы одобрения. Крики: «Да здравствует республика! Да здравствует Виктор Гюго!») Глядя на добродетель, преступление познает себя. Ссыльный — это избранник негодяя. Кажется, будто негодяй говорит ему: «Будь моей противоположностью». Отсюда особая миссия изгнанника.
Эту миссию Кине выполнил великолепно. Он достойно прожил в том трагическом мраке изгнания, где блистал Луи Блан, где умер Барбес. (Глубокое волнение.)
Не жалейте этих людей: они исполнили долг. Быть Францией за пределами Франции; будучи побежденным, оставаться победителем; страдать за тех, кто считает себя преуспевающим; творить в оскорбительном, но здоровом одиночестве изгнанника; обратить тоску по родине ей же на пользу; иметь рану, которую ты можешь принести в жертву отечеству; обожать свою побежденную и ограбленную страну, гордиться ею тем больше, чем большее презрение стремится проявить к ней чужеземец (аплодисменты); олицетворять, стоя во весь рост, все то, что низвержено, — честь, справедливость, право, закон; да, это прекрасно и сладостно, это великий долг, — и что значат для того, кто его исполняет, страдания, одиночество, заброшенность! С какой радостью люди готовы, ради такого сурового служения родине, на протяжении десяти лет, на протяжении двадцати лет, всю жизнь пребывать лицом к лицу с угрюмой бесконечностью гор или зловещей бесконечностью моря! (Сильнейшее волнение.)
Прощай, Кине! Ты был велик, ты приносил пользу. Это прекрасно. Твоя жизнь была прекрасна. Пусть твоя достойная благоговения тень сохранится в памяти всех. Будь любим народом, столь любимым тобою.
Прощай.
Еще несколько слов.
Могила жестока. Она отнимает у нас то, что мы любим, она отнимает у нас то, чем мы восхищаемся. Пусть же она послужит нам, чтобы перед ней сказать о самом важном. Где еще слова могут звучать так возвышенно и так искренне, как перед лицом смерти? Воспользуемся нашей скорбью для того, чтобы пролить свет в души. Люди, подобные Эдгару Кине, служат примером. Своими испытаниями и своими трудами они способствовали победному шествию идей, прогресса, демократии, братства. Освобождение народов — священное дело. Прославим же его перед этой могилой. Пусть небесные силы помогут нам по достоинству оценить силы земные. Перед лицом избавления, именуемого смертью, прославим иное избавление, именуемое Революцией. (Аплодисменты. Возгласы: «Да здравствует республика!») Кине много сделал для нее. Так скажем же здесь мягко, но непреклонно, скажем тем, кто не признает настоящего, скажем тем, кто отрицает будущее, скажем многим неблагодарным, освобожденным вопреки их воле (движение), ибо прошлое было побеждено в интересах всех, скажем им, что такие великодушные борцы, как Кине, оказали немалые услуги человечеству. Провозгласим перед этой могилой высокие законы морали. Стоя рядом с прахом этого отважного человека, скажем, что долг прекрасен, что честность священна, что жертвенность величественна, что бывают моменты, когда мыслитель становится героем, что революции совершаются умами, руководимыми богом, и что справедливые люди приносят освобождение народам. (Возгласы: «Браво!») Скажем, что истина — это свобода. Могила, именно потому, что она мрачна, именно вследствие царящей в ней тьмы, таит в себе величие, способствующее провозглашению высоких принципов человеческой совести, и чтобы обратить на пользу эту тьму, нужно извлечь из нее этот свет. (Единодушное одобрение. Возгласы: «Да здравствует Виктор Гюго! Да здравствует республика!»)
Конгрессу мира угодно было вспомнить обо мне и призвать меня. Я глубоко растроган.
Я могу лишь повторить моим европейским согражданам то, что я уже неоднократно говорил им с 1871 года, столь рокового года для всего человечества. Мои надежды не поколеблены, их осуществление только отсрочено.
Современная цивилизация раздирается двумя противоположными силами: одна из них — за цивилизацию, другая — против; одна из них — сила Франции, другая — сила Германии. Каждая из них стремится переделать мир по-своему. То, что хочет создать Германия, — это Германия; то, что хочет создать Франция, — это Европа.
Создать Германию — значит создать империю, то есть тьму; создать Европу — значит породить демократию, то есть свет.
Не сомневайтесь в том, что будущее уже сделало выбор между двумя мирами: одним — мрачным, другим — лучезарным, одним — ложным, другим — истинным.
Будущее произведет раздел между Германией и Францией; одной вернет ее часть Дуная, другой — ее часть Рейна и обеим сделает великолепный подарок — Европу, то есть великую федеративную республику континента.
Короли объединяются для того, чтобы бороться друг с другом, и заключают между собой мирные договоры, которые приводят к войнам; отсюда все эти чудовищные союзы монархических сил против всякого социального прогресса, против французской революции, против свободы народов. Отсюда Веллингтон и Блюхер, Питт и Кобург; отсюда преступление, именуемое Священным союзом; сказать «союз королей» — значит сказать «союз ястребов». Этому братоубийственному братству придет конец, и на смену Европе Королей-Союзников придет Европа Соединенных Народов.
Сегодня? Нет. Завтра? Да.
Итак, будем верить и ждать будущего.
А до этих пор мира быть не может. Я говорю это со скорбью, но непреклонно.
Расчлененная Франция — несчастье для человечества. Франция принадлежит не Франции, она принадлежит всему миру; для того чтобы человечество могло нормально развиваться, необходима целостность Франции; провинция, отнятая у Франции, — это сила, отнятая у прогресса, это часть тела, отнятая у человечества; вот почему Франция не может ничего отдать. Увечить ее — значит увечить цивилизацию.
Впрочем, жертвы насилия можно видеть повсюду, и в этот момент вы слышите крики одной из них — Герцеговины. Увы! Невозможно спать, когда кровоточат такие раны, как Польша, Крит, Мец и Страсбург; невозможна спать после такого бесчестия, как восстановление Германской империи в разгар девятнадцатого века; невозможно спать после того, как Париж был осквернен Берлином, то есть город Вольтера был оскорблен городом Фридриха II; невозможно спать после такого бесчестия, как провозглашение святости грубой силы и справедливости насилия, после пощечины, нанесенной прогрессу в лице Франции. Все это невозможно заглушить провозглашением мира. Чтобы умиротворить, нужно успокоить; чтобы успокоить, нужно удовлетворить. Братство — не поверхностное явление. Мир — не верхний слой.
Мир — это итог. Нельзя декретом установить мир, так же как нельзя декретом ввести зарю. Когда человеческая совесть чувствует, что она находится в состоянии равновесия с социальной действительностью; когда раздробленность народов уступает место единству континентов; когда исчезают захваты, именуемые завоеваниями, и узурпации, именуемые королевской властью; когда никто не наносит увечий соседу, будь то отдельный человек или целая нация; когда бедняк сознает необходимость труда, а богач сознает величие труда; когда материальное начало в человеке подчиняется духовному началу; когда желания поддаются обузданию со стороны рассудка; когда на смену старому закону — брать — приходит новый закон — понимать; когда братство душ опирается на гармонию между мужчиной и женщиной; когда ребенок уважает отца, а отец чтит ребенка; когда нет иной власти, кроме власти творца; когда ни один человек не может сказать другому человеку: «Ты — моя скотина!»; когда пастух уступает место врачу, а овчарня (сказать «овчарня» — значит сказать «бойня») — школе; когда существует тождество между честностью политической и честностью социальной; когда Бонапарт в верхах так же невозможен, как Тропман в низах; когда священник чувствует себя судьей, а судья чувствует себя священником, то есть когда религия правдива, а правосудие неподкупно; когда границы между нациями стираются, а границы между добром и злом восстанавливаются; когда каждый человек создает в себе из своей честности некое внутреннее отечество, — тогда, так же как воцаряется день, воцаряется мир. День воцаряется благодаря восходу солнца, мир — благодаря восходу права.
Таково будущее. Я приветствую его.
Виктор Гюго.
Париж, 9 сентября 1875
16 января 1876
Избиратели общин Франции!
Вот чего ждет от вас Париж:
Он много выстрадал, этот благородный город. И все же он исполнил свой долг. В декабре 1851 года Империя силой захватила его и, сделав все, чтобы победить его, приложила все усилия к тому, чтобы его разложить; разложение — вот истинная победа деспотов; растлить совесть, устрашить сердца, принизить души — вот хорошие условия для царствования. Преступление становится пороком, оно проникает в кровь народов; в свое время цезаризм кончился тем, что превратил великий Рим в город, вызывавший негодование Тацита; насилие, выродившееся в развращенность, — нет ига злосчастнее! Двадцать лет Париж влачил на себе это иго; этого времени достаточно для того, чтобы яд успел подействовать. Пять лет назад, полагая, что час настал, рассчитывая, что процесс распада, начавшийся 2 декабря, должен уже завершиться, враги надругались над Францией, попавшей в западню, и, разделавшись с Империей, которая рассыпалась от первого же дуновения, ринулись на Париж. Они думали, что увидят Содом. Их встретила Спарта. И какая Спарта! Спарта с двумя миллионами жителей. Чудо! Такого история еще не видала; Вавилон, героический, как Сарагоса! Яростная осада, орудийный обстрел, все жестокости вандализма — Париж, говорящий с вами в эту минуту, общины Франции, вынес все! Эти два миллиона людей показали, до какой степени единодушна родина, ибо у всех у них билось одно сердце. Пять месяцев полярная зима, которую, казалось, принесли с собой эти северные народы, обрушивалась на осажденных, но не сломила их. Было холодно и голодно, но люди были счастливы, чувствуя, что они спасают честь Франции и что Париж 1871 года продолжает традиции Парижа 1792 года; и в день, когда жалкие военачальники заставили Париж капитулировать, всякий другой город издал бы крик радости; Париж испустил крик боли.
Как же отблагодарили этот город? Всяческими оскорблениями. Нет таких мучений, от которых был бы избавлен прекрасный город. Он испытал и пытки и поношения. Отныне только этот город имел право на Триумфальную арку. Именно через Триумфальную арку Франция, представленная своим Национальным собранием, хотела бы войти в Париж с обнаженной головой. Чествуя Париж, Франция хотела воздать честь самой себе. Но было сделано прямо противоположное. Я не осуждаю, а только констатирую. Будущее произнесет свой приговор.
Как бы то ни было, не вдаваясь в подробности, надо сказать, что заслуги Парижа не получили признания. Как ни печально, у Парижа оказались враги не только за границей. Потоки клеветы обрушились на несравненный город, грудью встретивший удар, город, остановивший немцев и вызвавший замешательство в их рядах, город, который при мужественной и сильной поддержке турского правительства мог бы, продлись сопротивление еще месяц, превратить вторжение врага в беспорядочное бегство. И такой Париж, заслуживший все возможные почести, подвергся всяческим нападкам. Оскорблений было столько же, сколько должно было быть почтения. Впрочем, не все ли равно? Сорвав с Парижа венец столицы Франции, враги обнажили его мозг, мозг столицы мира. Это высокое чело Парижа, теперь ясно видное всем, сияет еще ярче. Отныне все народы единодушно признают Париж столицей рода человеческого.
Избиратели общин! Сегодня бьет великий час, слово предоставлено народу, и после стольких битв, стольких страданий, стольких несправедливостей, стольких пыток героический город, все еще подвергнутый остракизму, взывает к вам. Чего просит он у вас? Ничего для себя, все для родины.
Он просит вас рассеять сомнения относительно будущего. Он просит вас заложить основы политической справедливости, основы социальной справедливости, основы демократии, основы Франции. Он просит вас о том, чтобы результатом вашего торжественного голосования было удовлетворение материальных и духовных запросов, нерушимая республика, почетный и раскрепощенный труд, общее снижение налогов и их пропорциональное распределение, отстранение тунеядцев от народного дохода, полное и всеобщее избирательное право, исправление уголовного кодекса, всеобщее обучение, права для всех. Избиратели общин! Ваше голосование равносильно закону, и Париж, эта высшая из общин, просит вас установить, избрав достойных, что торжество справедливости должно покончить со злоупотреблениями, федерация народов — с монархией, переговоры — с внешними войнами, амнистия — с войной гражданской, образование — с нищетой. Париж просит вас исцелить раны. В этот час, когда нам угрожает еще так много несломленных враждебных сил, он просит вас уверовать в прогресс, поставить право выше силы, Францию выше пруссачества, поставить Париж над Римом и свет над тьмой.
Вы это сделаете.
Еще несколько слов.
Рассеем иллюзии. Рассеем их без гнева, со спокойствием уверенности. Те, кто мечтает когда-нибудь упразднить Республику законным путем, надеются напрасно. Республика завещана издревле. Она зиждется на естественном праве. Никто не ставит на голосование вопрос о том, нужен ли воздух, которым мы дышим. Никто не ставит на голосование необходимость продолжения человеческого рода.
Монархия, как и всякая опека, может иметь смысл, пока народ еще во младенчестве. Но как только он достиг определенного возраста, он чувствует себя уже в силах идти самостоятельно, и он идет. Республика — это народ, провозгласивший свое совершеннолетие. Французская революция — это освобожденная цивилизация. Все это простые истины.
Рост — это освобождение. Оно не зависит ни от кого, даже от вас. Можно ли ставить на голосование вопрос о том, в котором часу вам должен исполниться двадцать один год? Французский народ достиг совершеннолетия. Можно изменить его конституцию, изменить его возраст нельзя. Отбросить его к монархии — значит отдать его под опеку. Он слишком велик для этого,
Так откажемся же от химер!
Признаем свою зрелость! Зрелость — это республика. Признаем ее для себя и пожелаем ее другим. Пожелаем другим народам самостоятельно распоряжаться своей судьбой. Предложим им непоколебимую основу мира — федерацию. Франция глубоко любит другие народы. Она чувствует себя их старшей сестрой. Ей наносят удары, с ней обращаются как с наковальней; но ненависть только высекает из нее искры; она просвещает тех, кто хочет нанести ей рану; вот как она отвечает ударом на удар! Превратить весь наш континент в единую семью, раскрепостить торговлю, которой препятствуют границы, промышленность, парализованную запретами, труд, эксплуатируемый паразитами, собственность, угнетенную налогами, мысль, на которую деспоты надевают намордник, совесть, скованную догмами. Такова цель Франции. Достигнет ли она ее? Да. Франция закладывает сейчас основу свободы народов, закладывает ее мирным путем; она подает пример. Действия эти имеют не национальное, а общеконтинентальное значение; свободная Европа будет необъятной; у нее не будет иной заботы, кроме собственного процветания, а благодаря миру, рожденному братством, она достигнет того высшего уровня, до какого только может подняться цивилизация.
Нас обвиняют в подготовке реванша; это верно, мы и вправду замышляем реванш, да еще какой! Пять лет назад казалось, что Европой владеет одна только мысль — как бы умалить Францию; сегодня Франция отвечает ей, и ею тоже владеет только одна мысль — возвеличить Европу.
Республика — это не что иное, как великое разоружение; для такого разоружения необходимо лишь одно условие — уважение взаимных прав. Чтобы выразить то, чего хочет Франция, достаточно одного слова — высокого слова «мир». Мир породит дружественное разрешение конфликтов, а оно в свою очередь повлечет за собой необходимое и законное возмещение. Мы не сомневаемся в этом. Франция хочет мира во всем: в человеческом сознании, в сфере материальных интересов, мира между народами. В человеческом сознании мир может быть установлен торжеством справедливости, в сфере материальных интересов — торжеством прогресса, между народами — торжеством братства.
Воля Франции — ваша воля, избиратели общин! Завершите создание основ Республики! Изберите такой французский сенат, который мог бы утвердить мир во всем мире! Побеждать — это кое-что, утвердить мир — это все! Перед лицом цивилизации, взирающей на вас, создайте желанную республику, республику без осадного положения, без намордников, без ссылок, без политической каторги, без военного ига, без церковного ига, республику правды и свободы! Обратите ваши взоры на людей просвещенных! Пошлите их в сенат; они знают, что нужно Франции. Порядок зиждется на просвещении. Мир — это свет. Времена насилия прошли. Мыслители полезнее солдат; штыками можно наказывать, идеями — цивилизовать. Сократ более велик, чем Фемистокл, Вергилий более велик, чем Цезарь, Вольтер более велик, чем Наполеон!
20 января 1876 года
Меня просят сказать несколько слов. Я не ожидал такой чести, не думал, что меня захотят услышать; сильное волнение мешает мне говорить; и все же я попытаюсь.
У этой могилы я склоняюсь перед душой самого великого актера нашего века, а может быть, и самого чудесного артиста всех времен.
Существует как бы целая династия могучих и своеобразных умов, сменяющих друг друга и обладающих особым даром — средствами театра оживлять, приводить в движение и доносить до народа великие творения поэтов. Эта великолепная плеяда начинается с Фесписа, проходит через Росция и приближается к нам в лице Тальма; Фредерик-Леметр был в наш век их блестящим продолжателем. Он — последний из этих великих актеров по времени, первый — по славе. Ни один артист не достиг его славы, ибо никто не мог с ним сравниться. Другие актеры, его предшественники, изображали королей, князей церкви, полководцев — тех, кого называют героями, тех, кого называют богами; он же благодаря своей эпохе был воплощением народа (движение). Не может быть ничего более плодотворного и более возвышенного. Будучи воплощением народа, он воплощал и драму; он обладал всеми способностями, всеми силами и всеми достоинствами народа; он был неукротим, могуч, страстен, порывист, пленителен. Как и в народе, в нем сочеталось трагическое и комическое. В этом причина его всемогущества, ибо и страх и сострадание становятся еще более трагическими, когда к ним примешивается язвительная человеческая ирония. Аристофан дополняет Эсхила; более всего волнует толпу ужас, усугубленный смехом. Фредерик-Леметр обладал этим двойным даром; вот почему он был самым великим из всех драматических артистов своей эпохи.
Он был несравненным актером. Он пользовался таким успехом, какой только могло принести его искусство и его время; он испытал также и оскорбления — другой вид успеха.
Он умер. Склонимся же перед этой могилой. Что остается от него сегодня? Здесь, на земле, — его гений. Там, на небе, — его душа.
Гений актера подобен отблеску — он исчезает, оставляя лишь воспоминание. Бессмертие, присущее Мольеру-поэту, не присуще Мольеру-артисту. Но память, которая переживет Фредерик-Леметра, будет прекрасна, — ему суждено оставить неизгладимый след на самой вершине своего искусства.
Я склоняюсь перед Фредерик-Леметром и благодарю его. Я склоняюсь перед чудесным актером, я благодарю верного и превосходного союзника на протяжении всей моей долгой боевой жизни. Прощай, Фредерик-Леметр!
И в то же время я приветствую всех тех, кто меня окружает и слушает; глубокое волнение всех присутствующих охватывает и переполняет меня самого. В вашем лице я приветствую великий Париж. Какие бы усилия ни прилагались для того, чтобы умалить его, Париж остается несравненным городом. Он обладает двойным достоинством — быть городом революции и городом цивилизации, и он умеряет одну при помощи другой. Париж подобен необъятной душе, способной вместить в себя все. Ничто не поглощает его полностью, и он являет народам самые разнообразные зрелища. Вчера он был охвачен лихорадкой политических потрясений; сегодня он уже весь отдался литературным переживаниям. В самый решительный, в самый серьезный час, среди самых суровых забот он отвлекается от своего возвышенного и тяжкого раздумья, чтобы растрогаться по поводу смерти великого артиста. Скажем же во весь голос: от такого города можно ожидать всего, и его ни в чем не следует опасаться; в нем всегда будет жить мера цивилизации, ибо ему присущи все таланты и все виды могущества. Париж — единственный город в мире, обладающий даром преображения; перед лицом врага, которого нужно отбросить, он умеет стать Спартой, перед лицом мира, которым нужно управлять, он умеет стать Римом, перед лицом идеала и искусства, которое нужно почтить, он умеет стать Афинами. (Глубокое волнение.)
Париж, 7 февраля 1876
Господин президент республики!
Жена человека, который приговорен к ссылке по политическому делу, но пока еще находится во Франции, оказала мне честь, написав мне письмо. Я вам его пересылаю.
Поскольку у нас нет комиссии по помилованию, я считаю, что мне надлежит обратиться к вам.
Этот осужденный включен в партию ссыльных, которая должна быть отправлена на Новую Каледонию 1 марта.
Спустя неделю, 8 марта, приступят к своим обязанностям обе палаты вновь избранного парламента. Я принадлежу к числу тех, кто полагает, что они пожелают ознаменовать начало своей деятельности амнистией. Этого великого акта умиротворения ожидает от них Франция.
Учитывая подобную возможность, а также и все другие доводы, вместе взятые, вы, господин маршал, несомненно, сочтете, что было бы благоразумно отложить назначенную на 1 марта отправку осужденных до решения палат.
Вашего распоряжения было бы достаточно для того, чтобы отсрочить эту отправку. Я жду от вас этого гуманного приказа и буду с радостью аплодировать ему.
Примите, господин президент, уверения в моем высоком уважении.
Виктор Гюго
Я оплакиваю умершую и приветствую бессмертную.
Я любил ее, восхищался ею, благоговел перед ней; сегодня я смотрю на нее, погруженную в священное спокойствие смерти.
Я славлю ее за то, что она была великой, и благодарю ее за то, что она несла людям добро. Я вспоминаю, что однажды я написал ей; «Благодарю вас за вашу благородную душу».
Неужели мы ее потеряли?
Нет.
Такие возвышенные натуры уходят из поля нашего зрения, но не исчезают. Напротив, можно было бы, пожалуй, сказать, что после смерти они проявляются еще полнее. Теряя свой прежний облик, они предстают перед нами в другом. Величественное преображение.
Человеческий облик — это маска. За ней скрывается истинный, божественный лик — идея. Жорж Санд была идеей; теперь она покинула плоть и стала свободной; она умерла и стала живой. Patuit dea. [51]
В наше время Жорж Санд принадлежит особое место. Все другие великие люди — мужчины; она — великая женщина.
Девятнадцатому веку, чьей миссией было завершить французскую революцию и начать революцию всечеловеческую, была необходима великая женщина, ибо равенство полов — необходимая часть равенства людей. Нужно было, чтобы женщина доказала, что она может обладать всеми высокими качествами мужчины, нисколько не теряя при этом своих ангельских черт, что она может быть сильной, не переставая быть женственной. Жорж Санд доказала это.
Когда столько людей бесчестят Францию, особенно нужны люди, возвеличивающие ее. Жорж Санд останется гордостью нашего века и нашей страны. Эта прославленная женщина обладала всеми добродетелями. У нее было отзывчивое сердце, как у Барбеса, могучий ум, как у Бальзака, великая душа, как у Ламартина. В ней жила лира. В эпоху, когда Гарибальди творил чудеса, она создавала шедевры.
Нет смысла перечислять эти шедевры. Они известны всем, их названия живут в памяти народа. Сила воздействия ее произведений объясняется тем, что они проникнуты стремлением к добру. Жорж Санд была добра; поэтому-то ее и ненавидели. У восхищения есть оборотная сторона — ненависть, у восторга есть изнанка — оскорбление. Но, пытаясь унизить, ненависть и оскорбления возвышают. Потомство считает улюлюканье и свист атрибутами славы. Увенчанного славой забрасывают камнями. Таков закон, и низость брани соразмерна успеху.
Люди, подобные Жорж Санд, оказывают благодетельное влияние на общество. Стоит им уйти, как на их месте, на миг опустевшем, тотчас возникает новое проявление прогресса.
Каждый раз, когда умирает одно из таких могучих человеческих существ, мы слышим какой-то таинственный шелест расправляемых крыльев: что-то уходит, что-то появляется.
На земле, как и на небе, происходят затмения; но и здесь, внизу, так же как и там, наверху, за исчезновением следует вторичное появление. Факел, заключенный в образе мужчины или женщины, гаснет и сразу же загорается вновь в виде идеи. И тогда люди убеждаются: то, что они считали погасшим, неугасимо. Факел светит ярче, чем когда-либо; отныне он становится неотъемлемой частью цивилизации; он вступает в широкую полосу света, исходящую от человечества, и сливается с ней; благостный ветер революций колеблет его пламя, но оно разгорается еще ярче, ибо таинственные дуновения, которые гасят сияния ложные, поддерживают истинный свет.
Творец ушел; но его творение завершено.
Эдгар Кине умер, но всесильная философия поднимается над его могилой и наставляет людей. Мишле умер, но за ним стоит история, указывающая путь будущему. Жорж Санд умерла, но она завещала нам борьбу за права женщины, справедливость которой доказана гением женщины. Так завершается революция. Оплакивая умерших, отметим то, что ими завоевано; благодаря усилиям этих гордых умов-провозвестников надвигаются решительные события. Истина и справедливость приближаются; от них-то и исходит доносящийся до нас шелест расправляемых крыльев.
Воспримем же то, что даруют, покидая нас, эти прославленные люди. И, обратившись к будущему, спокойные и сосредоточенные, будем приветствовать великие приобретения, возвещаемые этими великими утратами.
Господа!
Мои политические друзья и я сочли, что в таком значительном и сложном вопросе, из уважения к самому вопросу и из уважения к этому Собранию, никоим образом не следует полагаться на случайные слова. Вот почему я написал то, что намерен изложить перед вами. К тому же людям моего возраста надлежит произносить только продуманные и взвешенные слова. Надеюсь, что сенат одобрит такую осторожность.
Впрочем, само собой разумеется, что за свои слова отвечаю я один.
Господа! После всех этих пагубных недоразумений, называемых социальными кризисами, после распрей и борьбы, после гражданских войн, влекущих за собой все эти кары, правые часто признают себя виноватыми; человеческое общество, вынесшее жестокие потрясения, вновь цепляется за абсолютные истины, испытывая двойную потребность — потребность в надежде и потребность в забвении.
Я утверждаю, что когда кончается затяжная гроза, во время которой все в большей или меньшей степени стремились к добру, а творили зло, когда начинается некоторое просветление, открывающее подступы к сложным проблемам, подлежащим разрешению, когда вновь настает время приняться за труд, — со всех сторон слышатся требования, просьбы и мольбы об умиротворении; а умиротворение, господа, может быть только забвением.
На политическом языке, господа, забвение называется амнистией.
Я требую амнистии.
Я требую, чтобы она была полной и всесторонней. Без оговорок. Без ограничений. Амнистия есть амнистия.
Забыть — значит простить.
Амнистию нельзя дозировать. Спрашивать: «В каком объеме нужна амнистия?» — все равно что спросить: «В каком объеме нужно исцеление?» Мы отвечаем: «Во всей своей полноте!»
Рану нужно исцелить полностью.
Ненависть нужно погасить до конца.
Я заявляю, что все сказанное здесь за последние пять дней, все, что было утверждено голосованием, ни в чем не поколебало моих убеждений.
Вопрос встает перед вами во весь свой рост, и вы вправе рассмотреть его со всей полнотой вашей независимости и вашего авторитета.
Какие роковые обстоятельства привели к тому, что вопрос, который, казалось, должен был более всего сблизить нас, в действительности в большей степени, чем любой другой, нас разъединяет?
Позвольте мне, господа, устранить из этой дискуссии все произвольное. Позвольте мне стремиться к одной только истине. У каждой стороны свои взгляды, которые еще отнюдь не доказательства; обе стороны вполне лояльны, но ведь недостаточно противопоставлять одни утверждения другим. Когда одни говорят: «Амнистия приведет к успокоению», другие отвечают: «Амнистия вызовет беспокойство»; тем, кто говорит, что амнистия — общефранцузский вопрос, отвечают, что это вопрос, касающийся только Парижа; тем, кто говорит, что амнистии требует город, возражают, что ее отвергает деревня. Что же все это значит? Все это только утверждения. И я заявляю своим противникам: наши утверждения стоят ваших! Наши утверждения так же бездоказательны перед вашими опровержениями, как и эти опровержения — перед нашими утверждениями. Так оставим же слова и обратимся к действительности. Перейдем к фактам. Справедлива ли амнистия? Да или нет?
Если она справедлива, значит она политически верна.
В этом весь вопрос.
Рассмотрим его.
Господа! В эпоху распрей все партии ссылаются на справедливость. Но она вне партий. Она знает лишь себя самое. Она божественно слепа к человеческим страстям. Охраняя всех, она не прислуживает никому. Справедливость не принимает участия в гражданских войнах, но она знает о них, вмешивается в них.
Но знаете ли вы, в какой момент она выступает на сцену?
После окончания войны.
Справедливость позволяет учреждать чрезвычайные трибуналы, а когда они завершают свое дело, начинает действовать сама.
Но тогда она меняет имя и зовется милосердием.
Милосердие — не что иное, как справедливость, но оно больше справедливости. Справедливость видит только вину, милосердие видит виновного. В глазах справедливости вина выступает безнадежно изолированной, а в глазах милосердия виновный предстает в окружении невинных; у него есть отец, мать, жена, дети, — и все они осуждены вместе с ним, все несут его наказание. Ему — каторга или ссылка, им — нищета. Заслужили ли они эту кару? Нет. А приходится ли им подвергаться ей? Да. И вот тогда милосердие видит, что справедливость несправедлива. Оно вмешивается и милует.
Помилование — это та величественная поправка, какую высшая справедливость вносит в дела справедливости низшей. (Движение в зале.)
Господа! Правота на стороне милосердия. Правота на его стороне в делах гражданских и общественных, и тем более в делах политических. Перед лицом такого бедствия, как война между гражданами, милосердие не только полезно, оно необходимо; ощущая присутствие встревоженной совести всего общества, милосердие выходит за пределы прощения и, как я уже сказал, доходит до забвения. Господа! В гражданской войне повинны все. Кто ее начал? Все и никто. Вот почему необходима амнистия. Это слово таит в себе глубокое значение. Оно говорит одновременно и о всеобщем несовершенстве и о всеобщем великодушии. Амнистия чудесна и плодотворна, так как она воскрешает солидарность людей. Она — более чем акт суверенитета, она — акт братства. Она кладет конец распрям. Амнистия — это полное уничтожение злобы, она кладет конец гражданским войнам. Почему? Потому, что в ней заключено некое взаимопрощение.
Я требую амнистии!
Я требую ее ради примирения.
Тут я сталкиваюсь с возражениями; эти возражения — почти обвинения. Мне говорят: «Ваша амнистия аморальна и бесчеловечна! Вы подрываете общественный порядок! Вы становитесь защитником поджигателей и убийц! Вы ратуете за преступников! Вы спешите на помощь злоумышленникам!»
Я останавливаюсь, чтобы задать вопрос.
Господа! В течение пяти лет я в меру моих сил выполняю горестную обязанность, которую, впрочем, другие — те, кто лучше меня, — выполняют лучше, чем я. Время от времени, так часто, как только могу, я наношу почтительные визиты тем, кто живет в нищете. Да, за пять лет я много раз поднимался по убогим лестницам. Я входил в жилища, где летом нет воздуха, а зимой нет огня, где ни зимой, ни летом нет хлеба. В 1872 году я видел мать, чей ребенок — двухлетнее дитя — умер от сужения кишечника из-за отсутствия пищи. Я видел комнаты, полные горя и болезней; я видел умоляюще сложенные ладони, видел, как люди в отчаянии ломали руки; я слышал предсмертные хрипы и стоны стариков, женщин, детей; я видел неописуемые страдания, отчаяние и нужду, нищенские лохмотья, бледные от голода лица, и когда я спрашивал, чем вызван весь этот ужас, мне отвечали: «В доме нет мужчины!» Мужчина — это точка опоры, работник, средоточие всего живого и сильного, глава семьи. Нет мужчины в доме — и в дом пришла нищета. Тогда я говорил: «Следовало бы вернуть его домой!» И только потому, что я так говорил, в ответ мне сыпались проклятия и, что еще хуже, иронические замечания. Это меня удивляет, я в этом сознаюсь. Я спрашиваю себя: что же сделали эти угнетенные существа — эти старики, дети, женщины, эти вдовы живых мужей, сироты живых отцов? Я спрашиваю себя: справедливо ли наказывать всех этих несчастных за преступления, которых они не совершали? Я требую, чтобы им вернули отцов! Я поражен тем, что навлек на себя такой гнев только потому, что испытываю сострадание ко всем этим несчастным, потому, что мне не по душе глядеть на больных, дрожащих от холода и голода, потому, что я преклоняю колена перед старыми безутешными матерями, и потому, что я хотел бы согреть босые ножки маленьких детей! Я никак не могу объяснить себе, почему, выступая в защиту семей, я тем самым потрясаю основы общества, и как это получается, что, поддерживая невинных, я оказываюсь защитником преступления!
Как! Только потому, что, увидев неслыханные и незаслуженные несчастья, жалкую бедность, рыдающих матерей и жен, стариков, у которых нет даже койки, младенцев, у которых нет даже колыбели, я сказал: «Вот я перед вами! Что я могу сделать для вас? Чем могу быть вам полезен?» И потому, что матери сказали мне: «Верните нам наших сыновей!» И потому, что жены сказали мне: «Верните нам наших мужей!» И потому, что дети сказали мне: «Верните нам наших отцов!» И потому, что я ответил им: «Я попытаюсь», — поэтому я поступил дурно? Я совершил ошибку?
Нет! Вы этого не думаете, надо отдать вам справедливость. Ни один из вас не думает так!
Так вот, в этот момент я пытаюсь выполнить данное им обещание.
Господа! Выслушайте меня терпеливо, как слушают адвоката; я осуществляю перед вами священное право защиты; и если, думая о стольких несчастных и умирающих, убежденных в моем сочувствии и доверивших мне свои интересы, я невольно выйду за пределы, которые хотел бы себе поставить, вспомните, что сейчас я — представитель милосердия и что если милосердие — это неосторожность, то неосторожность прекрасная, единственно допустимая в моем возрасте; вспомните, что избыток жалости — если вообще может быть избыток жалости — простителен тому, кто прожил на свете много лет, что тот, кто страдал, вправе ратовать за страждущих, что перед вами старик, просящий за женщин и детей, что перед вами изгнанник, заступающийся за побежденных. (Сильное волнение на всех скамьях.)
Господа! В гражданских войнах всегда много неясного. Я призываю в свидетели — кого? Официальный отчет. В нем, на странице второй, признается, что «неясность движения» (движения Восемнадцатого марта) «позволяла каждому» (я цитирую) «предвидеть возможность осуществления некоторых идей, быть может и справедливых», — иначе говоря, то, о чем мы всегда твердили. Господа! Репрессиям не было предела, так пусть же и амнистия будет безграничной! Только амнистия, всеобщая амнистия, может загладить судебный процесс над целой массой людей, процесс, начавшийся арестом тридцати восьми тысяч человек, среди которых восемьсот пятьдесят женщин и шестьсот пятьдесят один ребенок пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет.
Найдется ли среди вас, господа, хоть один, кто мог бы без содрогания в сердце пройти сейчас по некоторым кварталам Парижа? Например, мимо этого зловещего возвышения на мостовой, все еще заметного на углу улицы Рошешуар и бульвара? Что там, под этими камнями? Из-под них слышатся глухие вопли жертв, которые могут дойти и до будущих поколений; я останавливаюсь, ибо решил быть сдержанным и не хочу переходить границы; но от вас зависит, чтобы эти роковые вопли смолкли. Господа! Вот уже пять лет, как глаза истории устремлены на эти трагические недра Парижа, и она до тех пор будет слышать раздающиеся оттуда страшные голоса, пока вы не сомкнете уста мертвым, провозгласив забвение.
Вслед за справедливостью, вслед за жалостью подумайте об интересах государства. Подумайте, что в этот час ссыльные и изгнанники исчисляются тысячами и что, кроме них, есть еще бесчисленное множество невинных перепуганных беженцев — огромное неизвестное число! Этот огромный отлив населения наносит ущерб производительности нации. Верните рабочих в мастерские. Вам об этом убедительно заявили в другой палате: верните нашим парижским предприятиям рабочих, мастеров своего дела; пусть вернутся те, кого нам не хватает; простите и утешьте их; муниципальный совет считает, что их не менее ста тысяч. Суровые меры, обрушивающиеся на население, сказываются на всеобщем благосостоянии. Изгнание мавров положило начало разорению Испании, а изгнание евреев довершило его. Отмена Нантского эдикта обогатила Англию и Пруссию за счет Франции. Не повторяйте этих непоправимых политических ошибок.
По любым соображениям — социальным, моральным, политическим — голосуйте за амнистию! Проявите мужество! Возвысьтесь над ложными опасениями. Посмотрите, как просто оказалось отменить осадное положение. Провозгласить амнистию будет ничуть не сложнее. (Возгласы «Превосходно» на скамьях крайней левой.) Проявите милосердие!
Я хочу учесть все. Здесь обнаруживается еще одна важная сторона вопроса — исполнительная власть вмешивается и говорит нам: «Помилование — это мое дело!»
Давайте разберемся в этом.
Господа! Есть два способа помилования: малый и великий. Старая монархия знала два вида милосердия: указы о частном помиловании, отменявшие наказание, и указы об общей амнистии, аннулировавшие само правонарушение. Право частного помилования осуществлялось в интересах отдельных лиц, право всеобщей амнистии — в интересах всего общества. В наши дни из этих двух прерогатив королевской власти первая — право частного помилования, то есть прерогатива ограниченная, — предоставлена исполнительной власти; вторая же — право всеобщего помилования, то есть прерогатива неограниченная, — принадлежит вам. Поистине, именно вы — носители верховной власти, и высшее право принадлежит вам. Право всеобщего помилования — это право амнистий, И вот в этих условиях исполнительная власть вызывается подменить вас! Малое милосердие вместо великого, — старая история! Иными словами, исполнительная власть делает вам предложение, суть которого сводится именно к тому, о чем одна из двух парламентских комиссий предельно ясно сказала вам: «Отрекитесь!»
Значит, предстоит совершить великое дело, а вы его не совершите! Значит, первое, на что вы употребите вашу верховную власть, будет отречение от долга. Вы пришли к власти, вы вышли из народа, в вас воплощено его величие, вы получили от него священный наказ — покончить с ненавистью, исцелить раны, успокоить сердца, основать республику, покоящуюся на справедливости, основать мир, покоящийся на милосердии; и вы откажетесь выполнять этот наказ и спуститесь с тех высот, на которые вознесло вас общественное доверие, и первой вашей заботой будет подчинить высшую власть низшей? В этом больном вопросе, решение которого требует огромных общенациональных усилий, вы, действуя от имени нации, нанесете удар ее всемогуществу? Как! В момент, когда от вас ждут всего, вы проявите бессилие? Как! Вы не используете высочайшее право, право помилования, для того, чтобы покончить с гражданской войной? Возможно ли? 1830 год был ознаменован амнистией, Конвент провозгласил амнистию, Учредительное собрание 1789 года провозгласило амнистию, и так же как Генрих IV амнистировал Лигу, Гош амнистировал Вандею. А вы отступитесь от этих славных традиций? Вы запятнаете величественные страницы нашей истории малодушием и трусостью? Возможно ли? Сохранив все мучительные воспоминания, злопамятство, горечь, вы примените средство, лишенное политической действенности: медленное и сомнительное помилование отдельных лиц — милосердие, приправленное фаворитизмом; вы будете принимать лицемерие за раскаяние, займетесь туманным пересмотром дел, пагубным для авторитетности судебных решений, вы предпримете ряд более или менее незначительных добрых начинаний в духе монархии, — и все это вместо огромного и великолепного акта, когда родина раскрывает объятия навстречу своим сынам и говорит: «Вернитесь! Я все забыла!»
Нет, нет и еще раз нет! Не отрекайтесь. (Движение в зале.)
Господа! Уверуйте в самих себя! Нет для людей зрелища прекраснее, чем смелость в милосердии! Ведь в данном случае милосердие не есть неосторожность; милосердие — мудрость; милосердие — это конец гнева и ненависти; милосердие — это разоружение. Спокойное будущее — вот что вы должны дать Франции, господа, вот чего Франция ждет от вас!
Сострадание и мягкость — хорошие средства управления. Поставить нравственные законы выше законов политических — вот единственное средство заставить революцию подчиниться цивилизации. Сказать людям: «Будьте добрыми!» — значит сказать им: «Будьте справедливыми!» За великими испытаниями должны последовать великие примеры. Рост бедствий искупается и возмещается ростом справедливости и мудрости. Воспользуемся же страданиями общества, чтобы извлечь для человеческого разума еще одну истину, а какая истина может быть выше этой: прощать — значит исцелять!
Голосуйте за амнистию!
Наконец, подумайте о следующем:
Амнистию не обойти. Если вы проголосуете за амнистию, вопрос будет исчерпан; если же вы отвергнете амнистию, вопрос возникнет вновь.
Я хотел бы остановиться на этом, но возражения делаются все упорнее. Я уже слышу их. «Как! Амнистировать всех?» — «Да!» — «Как! Не только политических, но и обычных преступников?» Я говорю: «Да!» А мне возражают: «Никогда!»
Господа! Мой ответ будет кратким, и это будут мои последние слова.
Я просто открою перед вами страницу истории. Вывод вы сделаете сами. (Движение в зале. Воцаряется полная тишина.)
Двадцать пять лет тому назад нашелся человек, восставший против целой нации. В один декабрьский день, или, вернее говоря, в одну декабрьскую ночь, этот человек, которому было поручено защищать и охранять Республику, схватил ее за горло, повалил наземь и убил, совершив самое большое преступление в истории. (Возгласи «Превосходно!» слева). И так как всякое преступление влечет за собой другое, то этот человек и его сообщники совершили вслед за этим злодеянием бесчисленные уголовные преступления. Пусть говорит история! Воровство: двадцать пять миллионов были насильственно «взяты взаймы» в банке; подкуп чиновников: полицейские комиссары, превратившись в преступников, заключили под стражу депутатов, пользовавшихся правом неприкосновенности; подстрекательство военнослужащих к дезертирству и разложение армии: осыпанных золотом солдат толкали на мятеж против законного правительства; оскорбление правосудия: солдатчина изгоняла судей с их мест; разрушение зданий: дворец Национального собрания был разрушен, особняк Салландруз был подвергнут обстрелу; убийство: Боден был убит, Дюссу был убит, на улице Тиктонн был убит семилетний ребенок, бульвар Монмартр был усеян трупами; позднее, ибо это чудовищное преступление распространилось на всю Францию, был расстрелян Мартен Бидоре (его расстреливали дважды), а Шарле, Сирас и Кюизинье были публично умерщвлены на гильотине. Впрочем, виновный во всех этих преступлениях был рецидивистом; и так как я ограничиваюсь только областью его уголовных преступлений, напомню, что он уже совершил раньше покушение на убийство: в Булони он стрелял из пистолета в армейского офицера, капитана Коль-Пюижелье. Господа! События, о которых я напоминаю, чудовищные декабрьские события, не были только политическими преступлениями, они были и преступлениями уголовными; с точки зрения истории они распадаются на следующие составные части: вооруженное ограбление, подкуп, насилие над судьями, разложение армии, разрушение зданий, убийства. И я спрашиваю: против кого были совершены эти преступления? Против народа. Ради чьей выгоды? Ради выгоды одного человека. (Возгласы. «Превосходно! Превосходно!» слева.)
Двадцать лет спустя Париж потрясла новая катастрофа — событие, последствия которого занимают вас сегодня.
После грозных пятимесячных атак Париж был поражен той страшной лихорадкой, которая на языке военных людей называется «осадной лихорадкой». Париж, изумительный Париж, стоически вынес долгую осаду; он испытал голод, холод, тюремное заключение, ибо осажденный город — это город-узник; он выдержал ежедневные бои, снаряды и картечь, но он спас не Францию, а то, что, быть может, еще выше — честь Франции. (Движение в зале.) Он истекал кровью и не жаловался. Враг мог заставить его проливать кровь, но оскорбить его могли только французы, и они оскорбили его. Его лишили звания столицы Франции. Париж остался лишь столицей… мира. И тогда первый из городов пожелал стать хотя бы вровень с последней деревушкой — Париж пожелал стать коммуной. (Шум справа.)
Вот откуда гнев, вот откуда конфликт. Не думайте, что я пытаюсь здесь что-нибудь смягчить. Да, — и я не дожидался сегодняшнего дня, чтобы заявить об этом, слышите? — да, убийство генералов Леконта и Клемана Тома — это преступление, так же как и убийство Бодена и Дюссу; да, поджог Тюильрийского дворца и ратуши — это преступление, так же как разрушение зала Национального собрания; да, убийство заложников — это преступление, так же как убийство прохожих на бульваре. (Аплодисменты на скамьях крайней левой.) Да, все это преступления! И если ко всему прибавляется еще и то обстоятельство, что речь идет о рецидивисте, у которого на совести, скажем, выстрел в капитана Коль-Пюижелье, то дело осложняется еще больше; все это я признаю и добавляю: то, что верно для одной стороны, верно и для другой! (Возгласы «Превосходно!» слева.)
Существуют две группы фактов, разделенных промежутком в двадцать лет: события Второго декабря и события Восемнадцатого марта. Эти события объясняют друг друга; оба эти события политического характера, вызванные, правда, совершенно различными причинами, заключают в себе то, что вы называете уголовными преступлениями.
Установив это, я приступаю к оценке. Я хочу стать на точку зрения правосудия.
Очевидно, что отношение правосудия к одинаковым преступлениям должно быть одним и тем же; если же правосудие подошло к ним не одинаково, то оно должно было учесть, с одной стороны, что население, только что проявившее героизм перед лицом врага, вправе рассчитывать на известную мягкость, что в конечном счете в этих преступлениях были повинны не все парижане, а всего лишь несколько человек и что, наконец, если рассматривать самое существо конфликта, то Париж, право же, имеет право на автономию, так же как Афины, называвшие себя Акрополем, как Рим, называвший себя Urbs, как Лондон, называвший себя Сити; правосудие, видимо, должно было учесть, с другой стороны, и то, насколько омерзительна западня, устроенная этим лжецарственным выскочкой, который убивал, чтобы властвовать; и, поставив на одну чашу весов право, а на другую — дела узурпатора, правосудие, видимо, должно было приберечь всю свою снисходительность для народа, отчаявшегося и измученного, и всю свою суровость — для жалкого принца-авантюриста, ненасытного кровопийцы, который после Елисейского дворца захотел попасть в Лувр, который, сразив кинжалом Республику, этим же оружием пронзил насквозь собственную присягу. (Возгласы «Превосходно!» слева.)
Господа! А каков же ответ истории? Виселицы Сатори, Нумеа, восемнадцать тысяч девятьсот восемьдесят четыре осужденных, ссылки на поселение, заключение, принудительные работы, каторга в пяти тысячах миль от родины, — вот как правосудие карало за Восемнадцатое марта! А что сделало правосудие в ответ на преступление Второго декабря? Оно присягнуло этому преступлению! (Продолжительное движение в зале.)
Я ограничиваюсь фактами юридического характера; я мог бы привести и другие, еще более прискорбные, но ограничусь этим.
Да, все это правда! Могилы, многие могилы были вырыты здесь и в Каледонии; после рокового 1871 года протяжные предсмертные крики врываются в атмосферу того своеобразного мира, каким является осадное положение. Двадцатилетний юноша приговорен к смерти за газетную статью. Ему заменяют казнь каторжными работами. Находясь в пяти тысячах миль от своей матери, он умирает от тоски по родине. Ностальгия привела в исполнение первоначальный приговор. Система наказаний была и остается по сей день ничем не ограниченной. Есть председатели военных трибуналов, запрещающие адвокатам произносить слова снисхождения и умиротворения. Недавно, двадцать восьмого апреля, через пять лет после Коммуны, был вынесен приговор одному рабочему, признанному всеми свидетелями честным и трудолюбивым человеком; и вот он сослан в крепость; таким образом, кормилец оторван от семьи, муж — от жены, отец — от детей; несколько недель тому назад, первого марта, еще одна партия политических заключенных, вперемежку с обычными каторжниками, вопреки нашим протестам, была погружена на корабль для отправки в Нумеа. Мартовский ветер помешал отплытию судна. Порою кажется, что само небо хочет дать людям время подумать; милосердная буря дала отсрочку; но как только шторм стих, корабль отплыл. (Сильное волнение в зале.) Репрессии неумолимы. Вот как карают за Восемнадцатое марта!
Что же касается Второго декабря — я настаиваю на этом, — сказать, что оно осталось безнаказанным, было бы насмешкой; оно было прославлено! Его не только стерпели, его обожествили; преступление обрело силу закона, злодеяния стали легальными. (Аплодисменты на скамьях крайней левой.) Священники возносили молитвы во славу этих преступлений; судьи судили их именем; депутаты, которых били ударами прикладов, не только принимали эти удары, но были готовы их терпеть (смех на скамьях крайней левой) и стали прислужниками преступления. Преступник умер в своей постели, дополнив Второе декабря Седаном, измену родине крайней бездарностью и ниспровержение Республики крушением Франции. А что до его сообщников — Морни, Бийо, Маньяна, Сент-Арно, Аббатуччи, — то их именами были названы улицы Парижа. (Сильное волнение в зале.) Так, с двадцатилетним промежутком, вели себя представители высших правящих сфер в двух переворотах — Восемнадцатого марта и Второго декабря: против народа — со всей свирепостью, а перед императором — со всей низостью.
Пора успокоить потрясенную совесть людей. Пора покончить с позором двух различных систем мер и весов. Я требую полной и безоговорочной амнистии по всем делам Восемнадцатого марта! (Продолжительные аплодисменты на скамьях крайней левой. Заседание прерывается. Оратор возвращается на свое место и принимает поздравления своих коллег.)
Необходимо, наконец, привлечь внимание европейских правительств к факту, видимо настолько незначительному, что правительства как бы и не замечают его. Вот этот факт: убивают целый народ. Где? В Европе. Есть ли свидетели этого факта? Один свидетель — весь мир. Правительства видят его? Нет.
Над нациями стоит то, что ниже их, — правительства. В определенные минуты это противоречие вскрывается: народам присуща цивилизация, правителям присуще варварство. Сознательное ли это варварство? Нет; оно просто профессиональное. То, что знает род человеческий, неизвестно правительствам. Происходит это потому, что зрение правительств ограничено близорукостью — государственными соображениями. Человеческий род смотрит другими глазами — совестью.
Мы удивим европейские правительства, сообщив им, что преступления остаются преступлениями; что правительству, так же как и отдельной личности, не дозволяется более быть убийцей; что Европа связана общей ответственностью; что все творимое в Европе творит сама Европа; что если существует правительство-хищник, то с ним и надо обращаться как с хищником; что в настоящее время, рядом с нами, на наших глазах, идет резня, устраивают пожары, грабят, истребляют людей, перерезают горло отцам и матерям, продают девочек и мальчиков; что детей, которые слишком малы, чтобы быть проданными, разрубают надвое ударом сабли; что сжигают целые семьи вместе с их домами; что в таком-то городе, например Балаке, за несколько часов из девяти тысяч жителей осталось тысяча триста; что кладбища завалены большим количеством трупов, чем там можно похоронить; таким образом мертвые, которым живые ниспослали гибель, шлют им взамен то, что они и заслужили, — чуму; мы ставим в известность правительства Европы, что беременным женщинам вспарывают животы и уничтожают ребенка в утробе матери, что на городских площадях лежат горы истлевших женских трупов с распоротыми животами, что на улицах собаки гложут черепа изнасилованных девушек, что все это заставляет содрогаться, что правительствам Европы достаточно шевельнуть пальцем, чтобы этого не было, и что дикари, совершающие подобные злодеяния, страшны, а цивилизованные люди, допускающие, чтобы они совершались, внушают ужас.
Настало время возвысить голос. Поднимается всеобщее возмущение. Бывают часы, когда человеческая совесть берет слово и приказывает правительствам слушать ее.
Правительства бормочут какой-то ответ. Они уже пытались однажды что-то лепетать. Они говорят: «Слухи преувеличены».
Да, слухи преувеличены. Город Балак был истреблен не за несколько часов, а за несколько дней; говорят, что сожгли двести деревень, а на деле всего лишь девяносто девять; то, что вы называете чумой, только тиф; не всех женщин изнасиловали, не всех девушек продали, некоторые избежали этой участи. Пленников кастрировали, но им также отрубали головы, что делает факт не таким весомым; ребенок, которого, как говорят, перебрасывали с одной пики на другую, в действительности был лишь наколот на острие штыка; из одного вы делаете двоих, вы увеличиваете вдвое и т. д., и т. д., и т. д.
И кроме того — почему этот народ восстал? Почему стадо людей не позволяет распоряжаться собой как стадом животных? Почему… и т. д.
Подобный способ оправдываться лишь усиливает омерзение. Затевать тяжбу с общественным негодованием — нет ничего подлее. Преуменьшение вины ее отягчает. Это изворотливость, выступающая в защиту варварства. Это Византия, оправдывающая Стамбул.
Будем называть вещи их именами. Убийство человека в лесу, именуемом лесом Бонди или Шварцвальдом, — преступление; убийство целого народа в лесу, именуемом дипломатией, — тоже преступление.
Еще большее. Вот и все.
Разве преступление становится менее значительным от того, что оно слишком велико? Увы! Это действительно старый закон истории. Убейте шесть человек — и вы Тропман; убейте шестьсот тысяч людей — и вы Цезарь. Быть чудовищным — означает быть приемлемым. Доказательства: Варфоломеевская ночь благословляется Римом; драгоннады прославляются Боссюэ; Второе декабря приветствуется Европой.
Однако настало время, когда старый закон должен смениться новым законом; как бы темна ни была ночь, все равно горизонт посветлеет.
Да, ночь темна. Дело дошло до того, что воскрешаются призраки; после «Силлабуса» появился коран: одна священная книга братается с другой; jungamus dextras;[52] позади святейшего престола видна Высокая Порта: нам дают право выбрать мракобесие по вкусу, и, видя, что Рим предлагал нам свое средневековье, Турция сочла, что она может предложить нам свое.
Отсюда то, что происходит в Сербии.
До чего же там дойдут?
Когда прекратится истязание этого героического маленького народа?
Настало время, чтобы цивилизация торжественно положила этому конец.
Это предписание — положить конец преступлению — мы, народы, и объявляем правительствам.
Но нам говорят: «Вы забываете, что существуют «проблемы». Убить человека — преступление; убить целый народ — «проблема». У каждого правительства есть своя проблема; у России — Константинополь, у Англии — Индия, у Франции — Пруссия, у Пруссии — Франция.
Мы отвечаем:
Человечество тоже имеет свою проблему; и эта проблема, вот она, — она больше, чем Индия, Англия и Россия: это ребенок во чреве матери.
Заменим проблемы политики проблемой человечности.
Все будущее в этом.
Скажем прямо: что бы люди ни делали, будущее настанет. Все служит ему, даже преступления. Страшные слуги.
То, что происходят в Сербии, наглядно показывает необходимость создания Соединенных Штатов Европы. Пусть на смену разобщенным правительствам придут объединенные народы. Покончим со смертоносными империями. Наденем намордники на фанатизм и деспотизм. Сломим мечи, прислуживающие суевериям, и догмы, держащие саблю в руке. Довольно войн, довольно убийств, довольно резни; нужны свободная мысль, свободный обмен, братство. Разве мира так уж трудно достигнуть? Республика Европы, Федерация Континента — другой политической реальности нет. Рассуждения это подтверждают, события тоже. В отношении этой реальности, которая является необходимостью, сошлись во мнениях все философы; ныне к доказательствам философов присоединяют свои доказательства палачи. Дикость, именно потому, что она ужасает, по-своему свидетельствует в пользу цивилизации. Под прогрессом стоит подпись Ахмеда-паши. Жестокости, совершаемые в Сербии, ставят вне сомнения тот факт, что Европе нужна единая европейская нация, единое правительство, единый всеобъемлющий и братский суд, демократия, живущая в мире сама с собой; все нации должны быть сестрами с общей столицей в Париже, иными словами — столицей свобод должен быть свет. Короче говоря, необходимы Соединенные Штаты Европы. В этом цель, это — гавань. Вчера это было лишь истиной; благодаря палачам Сербии сегодня это стало очевидностью. К мыслителям присоединяются убийцы. Доказательство было дано гениями, теперь его дают чудовища.
Будущее — это бог, чью колесницу влекут тигры.
Париж, 29 августа 1876
Париж, 10 сентября 1876
Уважаемый и дорогой председатель!
Шлю вам свои братские пожелания.
Конгресс мира продолжает настаивать на своем, и он прав.
При виде искалеченной Франции, при виде истерзанной Сербии цивилизация негодует, и протест Конгресса мира необходим.
Миру препятствует Берлин; свободе препятствует Рим. К счастью, папа и император не единодушны; Рим и Берлин на ножах.
Будем надеяться.
Сердечно жму вашу руку.
Виктор Гюго.
25 марта 1877
Лионские рабочие страдают, парижские рабочие приходят им на помощь. Парижские рабочие, вы исполняете свой долг, и это прекрасно. Вы подаете благородный пример. Цивилизация приносит вам благодарность.
Мы живем в такое время, когда идея братства должна проявляться в великодушных деяниях: во-первых, потому, что доброе дело всегда есть благо; во-вторых, потому, что прошлое не хочет покориться своей участи и исчезнуть; в-третьих, потому, что пред лицом будущего, которое несет нациям объединение и согласие, прошлое пытается вновь пробудить ненависть. (Аплодисменты.)
Ответим ненависти солидарностью и единением.
Господа! Мои слова будут просты и серьезны. Говорить, обращаясь к народу Парижа, — высшая честь, и достоин ее лишь тот, кому свойственна прямота. И, прибавлю я, — умеренность. Ибо если прямота — это мощь, то умеренность — сила.
После этих оговорок разрешите мне высказать мою мысль до конца.
В настоящее время две противоположные силы борются за власть над миром.
Это странное время можно охарактеризовать немногими словами. О чем мечтают короли? О войне. О чем мечтают народы? О мире. (Продолжительные аплодисменты.)
Контрастом лихорадочной деятельности королей и назиданием для них является спокойствие народов. Правители вооружаются, народы трудятся. Народы любят друг друга и объединяются. Королям, замышляющим и подготовляющим насильственные действия, народы противопоставляют величие мирных деяний.
Великолепный отпор!
Народы сближаются, договариваются, оказывают друг другу помощь.
Вы видите: Лион страдает — Париж приходит в волнение.
Да позволят мне собравшиеся здесь патриоты рассказать им о Лионе.
Лион — прославленный город, город тружеников и борцов. Выше Лиона только Париж. Воскрешая в памяти нашу историю, можно, пожалуй, сказать, что именно в Лионе зародилась Франция. Лион — одна из древнейших колыбелей современного мира. В Лионе латинская демократия была привита к кельтской теократии; в Лионе Галлия преобразовалась и переродилась настолько, что стала наследницей Италии; Лион — точка пересечения того, чем некогда был Рим и чем теперь является Франция. Лион был первым нашим центром. Агриппа сделал Лион узлом военных дорог Галлии, и этот решительный способ внедрения цивилизации впоследствии был повторен сооружением стратегических дорог Вандеи. Как все города, имеющие некое предназначение, Лион пережил ряд бедствий: во втором веке город жестоко пострадал от пожара, в пятом — от наводнения, в семнадцатом — от чумы. Факт, достойный быть отмеченным историей: Нерон, сжегший Рим, отстроил Лион. Лион, знаменитый в истории, не менее прославился и в политике. В наши дни Лион выделяется среди других городов Европы смелым изобретательством, упорным, могучим и плодотворным трудом, усовершенствованиями в области промышленности, неуклонным стремлением к замене хорошего лучшим. В Лионе — трогательное, возвышенное явление, ибо лионский рабочий терпит нужду, — бедность создает богатство. (Движение в зале.) Да, граждане, я утверждаю: добродетель, заключенная в груде, социальная интуиция, угадывающая необходимость революций и неустанно требующая их, дерзание во имя прогресса, настойчивость, свойственная людям, несущим в себе будущее, — вот что характеризует Францию, вот что характеризует Лион. Лион был метрополией Галлии, он остался ею и ныне, с развитием демократии. Это город ремесел, город искусства, город, где машина повинуется духу, город, где в рабочем живет мыслитель и где Вольтер дополняет Жаккара. (Аплодисменты.) Лион — первый из наших городов, ибо Париж — нечто иное; Париж выходит за пределы нации. Лион — в сущности цитадель Франции, тогда как Париж — цитадель человечества. Вот почему помощь, которую Париж оказывает Лиону, вызывает восхищение. Можно даже сказать так: когда Париж помогает Лиону, столица мира помогает столице Франции. (Возгласы: «Браво!»)
Воздадим должное этим двум городам! В настоящий момент, когда реакционные партии, как видно, замыслили унизить Францию и пытаются низвести столицу революции на положение столицы монархии, следует еще раз напомнить о том, чем являются для нас великие центры французской культуры: Лион — город труда и Париж — город просвещения. (Сильное волнение. Многочисленные возгласы: «Браво!»)
Вокруг этих двух столиц теснятся толпой их братья и сыновья, все наши прославленные города, и среди них — наш изумительный Марсель, которому нужно отвести особое место, ибо он во Франции представляет Грецию, точно так же как Лион представляет в ней Италию.
Но расширим наш горизонт, окинем взглядом Европу, различные нации и, показав солидарность наших городов, укажем, граждане, для блага цивилизации все видимые нам признаки грядущего единства человечества.
Эти признаки заметны во всем.
Как я уже сказал вначале, в переживаемые нами смутные дни все, что внушает тревогу, исходит от королей, все, что внушает надежду, — от народов.
За звериным ожесточением войны, развязанной семь лет тому назад двумя императорами, за угрозами резни и разгрома, которые раздаются вновь и вновь, а иной раз, как показывает удушение Болгарии Турцией, приводятся в исполнение, за мобилизацией армий, за всей этой зловещей военной шумихой ощущается могучая воля к миру.
Я повторяю, и я настаиваю на этом: кто хочет войны? Короли. Кто хочет мира? Народы.
Мне кажется, сейчас готовится небывалый поединок между войной, которой жаждет прошлое, и миром, которого жаждет настоящее. (Аплодисменты.)
Граждане, мир победит!
Это торжество будущего видно уже сейчас, оно приближается, мы накануне его. Оно будет называться Выставкой 1878 года. Что такое в самом деле Международная выставка? Это подпись всех народов под договором о братстве. Это союз промышленности с искусством, это сотрудничество науки с изобретательством, это взаимодействие мысли и труда, это вызванный прогрессом рост благосостояния, это сочетание идеала с действительностью. Это общение наций в гармонии, созданной трудом. Борьба, если хотите, но борьба благотворная; изумительная схватка трудящихся, оставляющая после себя не смерть, а жизнь, не трупы, а прекрасные творения; грандиозная битва, в которой все — победители. (Продолжительные аплодисменты.)
Париж — тот город, который по праву должен явить миру это величественное зрелище.
1870 год — ужасная война-ловушка — был делом рук Пруссии; 1878 год — победа мира — будет ответом Франции.
Всемирная выставка 1878 года будет жесточайшим поражением, которое мир нанесет войне.
Это будет примирение с Парижем, необходимое всему земному шару.
Мир — это голос будущего, предвестник создания Соединенных Штатов Европы; мир — это имя, которым будет наречен двадцатый век при его рождении. Мы, философы, должны неустанно возвещать мир всему миру. Так раскроем же полностью содержание этого великого слова.
Скажем прямо, что именно нужно Франции, Европе, всему цивилизованному человечеству, что осуществимо уже сейчас, чего мы хотим: это — религия без нетерпимости, то есть разум вместо догматизма; карательная система без смертной казни, то есть исправление вместо мщения; труд без эксплуатации, то есть достаток вместо нужды; передвижение, не стесняемое границами, то есть свобода вместо преград; нации без взаимной вражды, то есть посредничество вместо войны (движение в зале); словом, все виды разоружения, за исключением одного — разоружения совести. (Многочисленные возгласы: «Браво!»)
Да, я настаиваю на этом исключении. Потому что, покуда политика будет прибегать к войне, карательная система — к эшафоту, религия — к запугиванию адом, а общество — к принуждению; покуда принцип, иначе говоря право, будет противоположен факту, иначе говоря — кодексу; покуда гражданский закон будет провозглашать нерасторжимость, а уголовный — непоправимость; покуда можно будет заключать в оковы свободу и удушать истину; покуда судье будет предоставлена возможность превращаться в палача, а правителю — в тирана; покуда перед нами будут зиять бездны, вырытые нашими же руками; покуда будут существовать угнетенные, эксплуатируемые, притесняемые; покуда невинные будут истекать кровью, а слабые — исходить слезами, — необходимо, граждане, чтобы совесть оставалась во всеоружии. (Продолжительные аплодисменты.)
Вооруженная совесть — это грозный Ювенал, это вдумчивый Тацит, это Данте, клеймящий Бонифация, то есть праведный человек, карающий «непогрешимого», это Вольтер, требующий отмщения за Каласа, иначе говоря — правосудие, призывающее к порядку суд. (Сильное возбуждение. Тройной взрыв аплодисментов.) Вооруженная совесть — это нелицеприятное право, ставящее преграду криводушному закону, это философия, отменяющая пытку, это терпимость, уничтожающая инквизицию, это свет истины, вытесняющий из души свет ложный, это сияние зари, сменяющее зарево костров. Да, совесть была и будет вооруженной, голос Ювенала и Тацита будет мощно звучать, покуда человеческое правосудие будет удовлетворяться своим отдаленным сходством с божественным правосудием, покуда государственная необходимость будет служить оправданием для жестокости, покуда будет царить грозное vae victis,[53] покуда призыв к милосердию будет считаться призывом к мятежу, покуда будут упорно отказываться сделать то единственное, что может предотвратить гражданскую войну, — объявить амнистию. (Сильное волнение. Продолжительные аплодисменты.)
На этом я закончу. И закончу словами надежды.
Будем верить в наше отечество. Судьба Франции неразрывно сплетена с будущим человечества. Вот уже три века, как свет всему миру исходит из Франции. Мир не переменит своего факела.
Не думайте, однако, благородные патриоты, что мои надежды переходят в иллюзии. Я верю во Францию как сын своей родины — и, следовательно, страстно; но в то же время верю в нее как философ — и, следовательно, разумно. Господа, я говорю искренно и вместе с тем мужественно; я не хочу ничего скрывать. Нет, я не забываю, что говорю с гражданами Парижа. Перед такой аудиторией ответственность соразмерно возрастает. Достойна народа только правда, и сказать правду — мой долг.
Так вот. Правда заключается в том, что мы переживаем грозные дни. Правда заключается в том, что, если воцарится полный мрак, возможна гибель. За катастрофами следуют кризисы. И все же — я надеюсь.
Более того — я исполнен уверенности. Почему? Скажу вам, и это будет мое последнее слово.
Движение человечества к будущему сопряжено с теми же трудностями, какие испытывают мореплаватели в поисках новых земель. Прогресс — это плавание по океану, зачастую во мраке ночи. Человечество, можно сказать, находится в открытом море. Огромный корабль движется медленно, вокруг него бушуют волны, бури швыряют его во все стороны, и бывают страшные минуты. Порою горизонт заволакивается мглой, а тогда корабль плывет словно наугад, — куда? В пучину! На пути встречается подводный риф — империя, немного дальше мель — «Силлабус», а потом налетает шквал — Седан. (Движение в зале.) Год провозглашения непогрешимости папы — это год падения Франции. Ураганы вперемежку с ударами грома. Грозной тучей, насыщенной молниями, нависло над головами прошлое. Эта молния — меч; вот эта — скипетр; этот грохот — война. Что ждет путешественников? Неужели они пожрут друг друга? Уж не кончится ли все плотом «Медузы» — рукопашной изголодавшихся, потерпевших крушение людей, свалкой во мраке? Неужели гибель неотвратима? Путешественники подымают глаза к небу. Они ищут там знамения, надежды, помощи. Ужас достигает предела. Где спасение? И вдруг туман начинает рассеиваться, откуда-то брезжит свет. Словно разорвалась; черная завеса туч, мрак рассеялся, и на горизонте, над безднами, поверх облаков, охваченное трепетом человечество видит яркий светоч, восемьдесят лет тому назад зажженный гигантами на исходе восемнадцатого века, величественный маяк, один за другим обращающий к истомленным народам те три луча, из которых слагается цивилизация будущего: Свобода, Равенство, Братство. (Продолжительные аплодисменты.)
Свобода — это призыв к народам. Равенство — призыв к человечеству. Братство — призыв к душам людей.
Путешественники, пережившие катастрофу, причальте к этому великому берегу — республике!
Здесь — гавань. (Долго не смолкающие приветственные возгласы. Крики: «Да здравствует республика!», «Да здравствует амнистия!», «Да здравствует Виктор Гюго!»)
При каких обстоятельствах совершается событие, вызывающее у нас такую тревогу?
Позвольте мне изложить вам это. Меня поражают две вещи.
Вот первая из них:
Франция пребывала в состоянии ничем не омраченного мира; полная самообладания, она быстро восстанавливала силы после несчастий, перенесенных ею за последние годы. Франция являла миру великие примеры — пример в труде, пример в развитии промышленности, пример во всех видах прогресса. Она была прекрасна в своей безмятежности и в своей деятельности; она собиралась пригласить к себе представителей всех народов; она взяла на себя инициативу организации всемирной выставки и, израненная, изувеченная, но по-прежнему великая, готовилась устроить празднество в честь цивилизации. И вот, в этот момент кто-то нарушил ее плодотворное, священное спокойствие. Кто именно? Ее же правительство. Произошло нечто равносильное объявлению войны. Кому? Франции, пребывающей в мире. С чьей стороны? Со стороны властей. (Возгласы: «Да! Да!» Единодушное одобрение.)
А вот второе обстоятельство, поражающее меня.
Если во Франции царит мир, то в Европе его нет. Если положение внутри страны не внушает беспокойства, то положение за ее пределами вызывает тревогу. Пламя охватывает континент. На востоке столкнулись две империи; на севере выжидает удобного случая третья; могущественная соседняя держава на севере бьет боевую тревогу. Сейчас более чем когда-либо необходимо, чтобы Франция оставалась мирной, — только при этом условии она останется сильной. И вот такой момент избирают для того, чтобы ее будоражить! В этот час, когда страна полна благоразумия, правительство совершает безрассудства.
Два важнейших факта — мир во Франции, война в Европе — требовали, чтобы правительство было мудрым. Правительство же в этот час вступило на путь авантюр.
Достаточно одной искры, чтобы все вокруг воспламенилось, а правительство размахивает факелом. (Глубокое волнение в зале.)
Да, правительство авантюр. В данный момент мне не хочется оценивать его более сурово, ибо я все еще надеюсь, что некие страшные воспоминания послужат ему предостережением и оно не пойдет дальше. Я рекомендую сторонникам единоличной власти внимательно прочитать конституцию. (Движение в зале.)
Там есть несколько важных статей, говорящих об ответственности.
Я мог бы сказать больше, но ограничиваюсь этими немногими словами. У меня — сенатора — есть определенные обязанности; у меня — гражданина — есть определенный долг. И я не пренебрегу ни тем, ни другим.
Я знаю и утверждаю, что вы, мои коллеги, окажете мужественное сопротивление противозаконному превышению власти и антиконституционной узурпации. Будем же более пристально чем когда-либо следить за действиями правительства. В нынешнем положении нужно помнить следующее: чем большее недоверие вы проявите к новому министерству, тем большее доверие вы встретите со стороны нации.
Господа, успокоим же Францию. Успокоим ее относительно настоящего, успокоим ее и относительно будущего.
Республика — это окончательное освобождение. Надежда — одно из имен свободы. Любые козни потерпят крах. Истина и разум одержат верх. Справедливость восторжествует над судьями. Человеческая совесть восторжествует над духовенством. Народный суверенитет восторжествует над диктатурой, как клерикальной, так и военной.
Франция может положиться на нас, а мы можем положиться на нее.
Так будем же верны всем нашим обязанностям и всем нашим правам. (Единодушное одобрение. Продолжительные аплодисменты.)
Я до сих пор хранил молчание и не собирался выступать в прениях, так как надеялся, что главный вопрос обязательно будет поставлен, и предпочитал, чтобы это сделали другие, а не я.
Однако этот вопрос не был поставлен. Я вижу, что заседание собираются закрыть, и считаю своим долгом выступить. Я не хочу, чтобы меня выбрали председателем комиссии, и прошу моих друзей вместе со мною проголосовать за нашего уважаемого коллегу господина Берто.
Сказав это и подчеркнув мою полную незаинтересованность в результатах предстоящего голосования, я перехожу к вопросу, требующему, с моей точки зрения, немедленного разрешения.
Здесь присутствует министр. Пользуясь его присутствием, я обращаюсь к нему; и вот что я хочу сказать господину министру торговли:
Невозможно допустить, чтобы президент республики и члены нового кабинета не предусмотрели вероятного хода дальнейших событий, который для нас совершенно очевиден. Речь идет о том, что через три месяца распущенная сегодня палата может появиться вновь с возросшим числом депутатов-республиканцев. Мало того. В этом случае ее авторитет и влияние значительно усилятся благодаря тому, что полномочия этой палаты будут заново подтверждены решающим волеизъявлением суверенной Франции.
Что же будет делать правительство перед лицом этой палаты, которая одновременно будет и старой палатой, отвергнутой вашим единоличным правителем, и новой палатой, угодной суверенному народу? Какой план действий оно выработало? Какую линию поведения рассчитывает оно проводить?
Выполнит ли президент без колебаний свой долг, состоящий в том, чтобы подчиниться воле нации и уйти в отставку? Сойдут ли со сцены вместе с ним и министры? Одним словом, каково будет решение президента и его кабинета в том серьезном случае, на который я только что указал?
Я ставлю этот вопрос присутствующему здесь члену кабинета. Я ставлю его категорически и недвусмысленно. Никакие увертки невозможны: либо министр мне ответит, и я зафиксирую его ответ; либо он откажется отвечать, и я отмечу его молчание. В обоих случаях моя цель будет достигнута; и независимо от того, скажет ли министр что-нибудь, или будет молчать, в этот вопрос будет внесена ясность, которой я добиваюсь.
При этих словах, среди глубокого молчания, в обстановке напряженного ожидания со стороны всех сенаторов поднялся г-н де Мо. Вот его ответ: «Вопрос, поставленный господином Виктором Гюго, может быть задан только президенту республики. Он превышает компетенцию министров». Этот ответ вызвал сильное волнение. Раздались возгласы. Виктор Гюго продолжал:
Вы слышали ответ господина министра. Так вот: я приведу уважаемому господину де Мо факт, который имеет почти прямое отношение к нему лично.
Весьма близкий ему человек, видный оратор правой, чьим другом я был в палате пэров и чьим противником я был в Законодательном собрании, господин де Монталамбер, хоть он и принадлежал в то время к числу сторонников Елисейской партии, после июльского кризиса 1851 года встревожился по поводу намерений, которые приписывались тогда президенту, господину Луи Бонапарту, заверявшему, впрочем, всех в своей лояльности.
Тогда господни де Монталамбер, памятуя о нашей старой дружбе, попросил меня задать министру Барошу от имени нас обоих тот самый вопрос, который я только что задал господину де Мо. (Глубокое внимание в зале.) И тогдашний министр дал на этот вопрос совершенно тот же ответ, что и нынешний министр.
А через три месяца свершилось то преступление, которое вошло в историю под названием «Второе декабря». (Сильное волнение в зале.)
Господа! Между двумя властями вспыхнул конфликт. Сенату надлежит рассудить их. Сегодня сенат станет судьей.
И вместе с тем сегодня сам сенат будет судим. (Аплодисменты слева.)
Ибо если над правительством есть сенат, то над сенатом есть нация.
Никогда еще положение не было столь серьезным.
Сегодня от сената зависит, будет ли Франция умиротворена ила взбудоражена.
Умиротворить Францию — значит успокоить Европу; взбудоражить Францию — значит встревожить весь мир.
От сената зависит, свершатся ли избавление или наступит катастрофа.
Господа, сегодня сенату предстоит испытание. Сенаторам сегодня предоставляется возможность учредить подлинный сенат. (Шум справа. Одобрение слева.)
Это неповторимый случай, и вы не должны его упустить.
Некоторые публицисты сомневаются в полезности сената; докажите, что сенат действительно необходим.
Франция в опасности, придите на помощь Франции! (Возгласы «Браво!» слева.)
Господа! Прошлое иногда дает полезные уроки. От некоторых преступлений, которые история не забывает, исходит зловещий отблеск, и можно сказать, что этот отблеск смутно освещает вероятный ход дальнейших событий.
Эти преступления уже позади, но временами нам кажется, что мы видим их перед собой.
Среди вас, господа, есть люди, которые помнят, а иногда помнить — значит предвидеть. (Аплодисменты справа.)
Эти люди двадцать шесть лет тому назад наблюдали странное зрелище.
С одной стороны, великая нация, не желающая ничего, кроме мира, нация, знающая, чего она хочет, знающая, откуда она идет, и имеющая право знать, куда она идет, нация, которая не лжет, ничего не скрывает, ни от чего не хочет уклониться и не имеет никаких задних мыслей, нация, которая с открытым лицом движется вперед по пути прогресса; Франция, подарившая Европе четыре блестящих столетия философии и цивилизации, устами Вольтера провозгласившая религиозную свободу (протесты справа, живейшее одобрение слева) и устами Мирабо — политическую свободу; Франция, которая трудится, учит, проповедует идеи братства; Франция, у которой есть лишь одна цель — добро, и она об этом прямо говорит; Франция, у которой есть лишь одно средство — справедливость, и она прямо об этом заявляет; и, с другой стороны, за этой великой страной, полной активности, полной доброй воли, полной света, — правительство в маске. (Продолжительные аплодисменты слева. Протесты справа.)
Господа, мы, видевшие это, сегодня пребываем в раздумье; мы с глубоким вниманием следим за тем, что происходит перед нашими глазами: дерзкие замыслы, которые пока еще не решаются осуществить, зловеще громыхающие сабли, клятвы в верности, произносимые странным тоном; мы узнаем эту маску. (Сильное волнение в зале.)
Господа, старики обладают даром предостерегать. Их задача состоит в том, чтобы расстраивать дурные дела и отговаривать от опасных поступков. Давать полезные советы, даже если они кажутся бесполезными, — таков их благородный и печальный удел. (Возглас «Превосходно!» слева.)
Я очень хотел бы поверить клятвам верности, но я помню, что мы уже верили им. (Возглас «Правильно!» слева.) Не моя вина, что я об этом помню. Я вижу сходство, которое меня беспокоит. При этом я тревожусь не за себя, поскольку мне нечего терять в жизни, а в смерти я обрел бы все, я тревожусь за свою страну. Господа, вы, несомненно, прислушаетесь к голосу седого человека, уже видевшего то, что вам, быть может, тоже придется увидеть, человека, у которого на земле нет иных интересов, кроме ваших, человека, который с полной искренностью дает советы вам всем, друзьям и врагам, и который, находясь так близко от вечной истины, не может ни ненавидеть, ни лгать. (Глубочайшее волнение в зале. Продолжительные аплодисменты.)
Вам предстоит пережить авантюру. Так послушайте же того, кто уже пережил ее. (Движение в зале.) Вам предстоит столкнуться с неведомым, — послушайте же того, кто говорит вам: «Я знаю это неведомое». Вам предстоит ступить на корабль, чей парус колышется на ветру; этот корабль должен скоро отправиться в большое путешествие, которое, как вам кажется, много сулит, — послушайте же того, кто говорит вам: «Остановитесь! Я уже испытал кораблекрушение!» (Аплодисменты.)
Мне кажется, что я прав. Я хотел бы ошибаться, хотел бы, чтобы бог не допустил повторения в будущем чего бы то ни было из этого ужасного прошлого!
Теперь, сделав эти оговорки, — а я обязан был сделать их, — перехожу к рассмотрению современного положения в том виде, в каком оно предстает нам и воспринимается нами; я постараюсь не говорить ничего такого, что можно было бы оспаривать.
Я полагаю, никто не станет отрицать, что акт, совершенный шестнадцатого мая, был неожиданным.
Он как бы положил начало раскрытию преднамеренного заговора.
Впечатление, произведенное этим актом, было ужасно.
Вернемся на несколько недель назад. Франция была целиком погружена в труд, то есть в торжество. Она готовилась к Всемирной выставке 1878 года с той радостной гордостью, которая свойственна великим нациям, носительницам цивилизации. Она являла миру пример гостеприимства. Прославленный, великий Париж, выздоравливающий после болезни, воздвигал дворец в честь братства народов; несмотря на судороги, терзавшие континент, Франция была полна доверия и спокойствия и ощущала приближение часа высшего триумфа, триумфа мира. И вдруг грянул гром среди ясного неба, и вместо победы Францию привели к катастрофе. (Живейшее одобрение. Возгласы «Браво!» слева.)
15 мая все процветало; 16-го все остановилось. Перед нами разворачивается умышленно подстроенное странное зрелище общественных бедствий. (Сильное движение в зале.) Внезапно кредитная система расстраивается; доверие исчезает; заказы прекращаются; топки заводов гаснут; фабрики закрываются, а самые мощные из них увольняют половину рабочих. Почитайте заявления торговых палат. Безработица, эта язва труда, распространяется и растет, начинается своего рода агония. Ущерб, причиненный этим бедствием, Шестнадцатым мая, нашей промышленности, нашей торговле, труду всей нации, исчисляется в сотнях миллионов. (Возгласы «Полноте!» справа, «Да! да!» слева.)
Так вот, господа, — чего же требуют от вас сегодня? Продлить эту агонию. Шестнадцатое мая стремится расшириться. Месяца агонии им мало; они хотят, чтобы она продлилась четыре месяца. Попробуйте распустить палату — посмотрим, до чего дойдет Франция к концу четырехмесячного срока. Продолжение Шестнадцатого мая означает продолжение катастрофы. Оно привело бы к губительным осложнениям. В торговле наступит застой, в политике лихорадка. Это будут три месяца распрей и ненависти. К уже имеющимся бедствиям добавятся новые. Безработица приведет к банкротству; богатых ожидает разорение, бедных — голод; у избирателя останется только одно; его право; голосование станет единственным оружием голодного рабочего. Он гневно потребует справедливости. Таковы последствия, ожидающие нас в случае роспуска палаты. (Движение в зале.)
Если вы согласитесь на этот роспуск, господа, то услуга, оказанная Шестнадцатым мая Франции, будет равнозначна той услуге, которую оказывает лопнувший рельс поезду, несущемуся на всех парах. (Возглас: «Верно!»)
Я колеблюсь, следует ли мне излагать мою мысль до конца; однако необходимо если не все сказать, то по крайней мере обратить на все ваше внимание.
Господа, подумайте. Европа охвачена войной. У Франции есть враги. И если бы, при отсутствии парламента, в момент, когда национальной верховной власти не окажется на месте, если бы в этот момент чужеземец… (Шум и протесты справа. Возгласы слева: «Не перебивайте!» Председатель: «Сохраняйте тишину!» Возгласы слева: «Об этом нужно сказать правой!»)… если бы чужеземец воспользовался этим оцепенением Франции, если бы… тут я останавливаюсь.
В этом случае, господа, положение оказалось бы настолько серьезным, что невозможно даже предвидеть, к чему оно могло бы привести. Недаром, как вы помните, члены правительства на заседаниях сенатских комиссий взывали к нашему патриотизму и просили нас не настаивать на уточнении.
Мы не настаиваем.
Но мы обращаемся к сторонникам единоличной власти и говорим им:
Происходящая сейчас за пределами Франции война, в сочетании с вызванным вами внутренним кризисом, создает такое положение, последствия которого, по вашему же признанию, невозможно даже предвидеть. Для чего же в таком случае вызывать этот кризис? Поскольку вы имеете возможность выбрать подходящий момент, зачем же вы выбираете именно этот? Вы не можете сделать палате депутатов никаких серьезных упреков. Слово «радикализм» в применении к ее тенденции или ее действиям лишено смысла. С моей точки зрения, палата совершила очень большую несправедливость, не проголосовав за амнистию; но я не думаю, что в этом и заключается причина вашего недовольства ею. (Смех слева.) В своем стремлении к примирению и согласию палата пошла на то, чтобы разделить с сенатом свои права в вопросе о налогах; иначе говоря, она сделала во Франции больше уступок сенату, чем палата общин палате лордов в Англии. (Возглас «Правильно!» слева.) Палата депутатов, если оставить в стороне бесчинства правой, проникнута духом умеренности, парламентаризма и патриотизма; но только между ней, палатой, выражающей национальные чаяния, и вами, выражающими интересы единоличной власти, существует несходство характеров; вы, по-видимому, исповедуете такие политические теорий, которые мешают вам жить в добром согласии с палатой депутатов, исповедующей иные политические теории. Вот почему вы стремитесь к разводу. Пусть так. Но это дело не столь срочное. Зачем выбирать для этого самый опасный час? Распустить палату в этот момент — значит разоружить Францию. (Движение в зале.) Почему не дождаться момента, когда утихнет европейский конфликт? Когда положение вновь станет спокойным, если к этому времени ваше несходство характеров ее пройдет, если вы будете упорствовать в своих теоретических причудах, вы скажете нам об этом, к поскольку мы исполняем обязанности того учреждения, которое в Англии называют судом по разводам, мы рассмотрим это дело. Мы сделаем выбор между палатой депутатов и вами. А пока незачем торопиться, подождите. В этот момент мы должны действовать осторожно и не добавлять к внешним осложнениям, и без того опасным, внутренние осложнения, еще более опасные. (Возгласы «Превосходно! Превосходно!» слева.)
То, что мы говорим, — благоразумно.
Господа, меня поражает одно обстоятельство, и я должен о нем сказать: оно состоит в том, что сейчас, в переживаемый нами критический час, дух государственной мудрости присущ этой стороне (оратор указывает налево), а революционный дух — противоположной. (Оратор указывает направо. Возгласы «Правильно! Правильно!» слева.)
Действительно, чего хочет эта сторона, республиканская?
Она хочет сохранения существующего, медленного и мудрого совершенствования учреждений, постепенного прогресса, без всяких встрясок, без всякого насилия; она хочет всеобщего избирательного права, то есть мира между мнениями, и всемирной выставки, то есть мира между нациями. А что же представляет собой эта совокупность стремлений, обращенных к добру? Господа, это и есть дух государственной мудрости. (Аплодисменты слева.)
Ну, а противоположная сторона, монархическая, чего хочет она?
Ниспровергнуть республику; поставить общественный мир в зависимость от соперничества трех монархий; поддержать папу против нашей союзницы Италии; проявить пристрастие к одному вероисповеданию, простирающееся до согласия на возможную религиозную войну (возгласы отрицания справа, возгласы «Да! Да!» слева), — и это в эпоху, когда Франция может и должна вести только патриотические войны; поставить под сомнение всеобщее избирательное право; применением силы нарушить равновесие между законом и правом; отменить наше гражданское законодательство, поддержав притязания католической церкви; одним словом, поставить под вопрос все те установления, на которых зиждется современное общество. (Продолжительные аплодисменты слева.) Так что же представляет собой все это, господа? Это и есть революционный дух. (Возгласы: «Да! Да!» Аплодисменты.)
Итак, я был прав, господа: да, в этот час дух государственной мудрости присущ оппозиции, а революционный дух присущ правительству.
Что же такое роспуск палаты?
Это — возможность революции. Какой революции? Наихудшей из всех. Революции неведомой. (Сильное волнение в зале. Ропот справа. Живейшее одобрение слева.)
Господа сенаторы, поверьте мне. Будьте настоящим правительством. Пресеките в корне эту попытку. Начисто подавите этот странный мятеж шестнадцатого мая… (Протесты справа. Возгласы: «К порядку! К порядку!» Продолжительные аплодисменты слева.)
Председатель. Аплодисменты, которыми поддерживают оратора, не помешают председателю исполнить свой долг. Мало того, что вы обвинили часть этой палаты в стремлении к мятежу, вы еще назвали действие, не выходящее за рамки законности, революционным. Председатель выражает по этому поводу свое удивление.
Голос слева. Это пролог революции!
Г-н Валантен. Необходимо было сделать предупреждение!
Председатель. Господин Валантен, вы не имеете слова.
Голос слева (обращаясь к Виктору Гюго). Продолжайте!
Голос справа. Пусть оратор возьмет обратно слово «мятеж»!
Единодушный крик слева. Не берите обратно ничего!
Виктор Гюго. Господа, вам необходимо иметь волю, сильную волю, и проявить ее. Франция хочет, чтобы ее успокоили. Так успокойте же ее. Ее лишают уверенности. Так укрепите же ее. Вы — единственная власть, над которой нет другой власти. В конечном счете на такого рода власть падает вся ответственность. Палата депутатов зависит от вас, вы можете ее распустить; президент зависит от вас, вы можете его судить. Относитесь же с уважением, скажу даже больше — со страхом, к вашему всемогуществу и используйте его во благо. Опасайтесь самих себя и относитесь с осторожностью к тому, что вы собираетесь делать. Собрания, подобные этому, могут либо спасти, либо погубить нацию.
Спасите же вашу родину.(Глубокое волнение в зале. Бурные аплодисменты слева.)
Господа, логика навязанного нам положения возвращает меня к тому, что я говорил вам вначале.
Сегодня важнейшая проблема двух палат, поставленная конституцией, будет решена.
Полезна ли двухпалатная система? Не предпочтительнее ли система однопалатная? Другими словами, нужен ли сенат?
Странное дело! Правительство, намереваясь поставить вопрос о палате депутатов, в действительности поставило вопрос о сенате. (Движение в зале.)
И не менее примечательно то, что именно сенат будет решать этот вопрос. (Одобрение слева.)
Вам предлагают распустить одну из палат. Вы можете спросить себя: «Какую?» (Возглас «Превосходно!» слева.)
Господа, я настаиваю на этом: сегодня от сената зависит умиротворить Францию или взбудоражить мир.
Франция сегодня безоружна перед лицом коалиции всех сил прошлого. Сенат — ее щит. Франция, ввергнутая в авантюры, имеет только одну точку опоры — сенат. Неужели она лишится и этой точки опоры?
Голосуя за роспуск, сенат нарушает общественное спокойствие и тем самым доказывает, что он представляет собой опасность для страны.
Отвергая роспуск, сенат приносит родине успокоение и тем самым доказывает, что он необходим стране.
Так вот, сенаторы, докажите, что вы необходимы стране. (Одобрение слева.)
Я обращаюсь к людям, которые в настоящий момент правят нами, и говорю им:
Если вы добьетесь роспуска, то через три месяца всеобщие выборы вернут вам эту палату.
Ту же самую.
Для вас даже худшую. Почему?
Потому, что она будет все та же. (Глубокое волнение в зале.)
Вспомните о цифре 221. Она звучит как эхо над пропастью, той пропастью, в которую упал Карл X. (Сильное волнение в зале.)
Правительство совершает крайнюю неосторожность, развязывая неведомые силы.
Господа сенаторы, вы отвергнете роспуск палаты. Таким образом вы успокоите Францию и учредите подлинный сенат. (Возгласы «Превосходно!» слева.)
Так можно одним голосованием достигнуть двух результатов.
Этого голосования ждет от вас Франция.
Господа, роспуск палаты таит в себе две опасности: либо мы преждевременно, очертя голову, некоординированным движением, без плавного перехода ринемся в прогресс, и в этих условиях прогресс может оказаться пропастью, либо мы очутимся в не менее опасной бездне, именуемой прошлым. В первом случае мы расшибем себе лоб, во втором — затылок. (Аплодисменты слева, смех справа.) Лучше было бы не падать вовсе. Вы проявите мудрость, которой нет у министров. Не удивительно ли, что правительство дошло до того, что предоставляет нам выбор между двумя безднами! (Сильное волнение.)
Так вот: мы не упадем ни в первую, ни во вторую. Ваше благоразумие спасет родину. О Франции можно сказать, что она не тонет. Если бы наступил потоп, она была бы ковчегом. Да, настанет час, когда Франция победит врагов, как внутренних, так и внешних. Я выражаю здесь не надежду, а твердую уверенность. Что представляет собой коалиция партий в сравнении с всевластной действительностью? Даже если одна из этих партий и захотела бы поставить божественное право над публичным, другая — саблю над голосованием, а третья — догму над разумом, — все равно невозможно в конце девятнадцатого века посадить цивилизацию под арест; конституция — не ущелье, в котором могут укрыться контрабандисты; нельзя ограбить французскую революцию; человеческий прогресс невозможно обобрать, как обирают пассажиров дилижанса. Наши враги могут заключить между собой союз. Пусть! Их союз бесцелен. В переживаемый нами период колебаний и бурь уже сейчас можно различить сквозь глубокий мрак контуры могучей фигуры, которую невозможно свалить с ног. Это — закон, вечный закон честности и справедливости, порожденный общественной совестью; за густым туманом, окутывающим поле боя, на котором мы сражаемся, скрывается победитель — будущее. (Глубочайшее волнение в зале. Аплодисменты слева.)
Наши дети увидят это ослепительное будущее. Но и мы тоже, и при этом с большим основанием, чем древние крестоносцы, можем сказать: «Так хочет бог!» Нет, прошлое не одержит верх! Пусть на его стороне сила, на нашей стороне справедливость, а справедливость могущественнее силы. Мы олицетворяем философию и свободу. Нет, все силы средневековья, сосредоточенные в «Силлабусе», не смогут победить Вольтера; нет, все силы монархии, будь она даже тройственной и будь ока, подобно гидре, о трех головах, не смогут победить республику. (Возгласы «Нет! Нет! Нет!» слева.) Народ, опирающийся на право, это Геракл, опирающийся на палицу.
Так пусть же Франция продолжает пребывать в мире. Пусть народ хранит спокойствие. Чтобы вселить уверенность в цивилизацию, достаточно присутствия отдыхающего Геракла.
Я голосую против катастрофы.
Я отказываюсь санкционировать роспуск палаты. (Единодушные продолжительные овации слева. Сенаторы левой поднимаются и горячо поздравляют г-на Виктора Гюго, возвращающегося на свое место. Заседание прерывается.)
Париж, 19 июля 1877
Дорогие и мужественные сограждане!
Я с волнением прочитал ваше прекрасное послание. Я был счастлив уже тем, что, выполняя свой долг, выполнил его ради вас. Теперь я еще более счастлив. Благодарю вас.
Я буду продолжать свое дело; вы будете опираться на меня, а я — на вас.
Нынешний час таит в себе угрозы; возможно, что период тяжелых испытаний наступит вновь. Мы будем поступать так же, как поступали до сих пор. Мы тоже пойдем «до конца».
Вопреки нашей воле, увы, нас ставят в опасное положение. Что же, поскольку это необходимо, мы принимаем вызов. Что касается меня, то, выполняя долг, я не отступлю ни перед чем. Возвращение из изгнания дает право вновь туда вернуться. А принести в жертву жизнь гораздо легче, чем принести в жертву родину.
Но не будем страшиться чего бы то ни было. За нас, свободных граждан свободной Франции, сама сила фактов, подкрепленная силой идей. А они-то и составляют два великих потока цивилизации.
Не может быть никаких сомнений относительно будущего. Истина, разум и справедливость победят, и благодаря всемогуществу всеобщего избирательного права из нынешнего жалкого конфликта, быть может даже без потрясений и борьбы, возникнет процветающая, умеренная и сильная республика.
Французский народ — войско человечества, а лионская демократия — его авангард. Куда идет это войско? К миру. Куда идет этот авангард? К свободе.
Граждане Лиона, братья, я приветствую вас.
Виктор Гюго.
Эта книга больше чем своевременна — она необходима. Я публикую ее.[54]
Господа!
В вашем округе баллотируется выдающийся человек. Мы поддерживаем его кандидатуру.
Вы изберете его; ибо избрать его — значит возродить ту палату, председателем которой он был.
Страна призовет обратно эту палату, распущенную столь странным образом. Она переизберет ее и тем самым проявит суровость в отношении тех, кто ее разогнал.
Избрать Жюля Греви — значит внести поправку в прошлое и дать залог будущему.
Я не стану ничего добавлять к тому, что вам только что рассказали об этом человеке, воплощающем в себе необходимые политическому деятелю качества, которые Цицерон определил так: красноречие и честность.
Я ограничусь тем, что изложу вам, с краткостью и сдержанностью, которые вы, несомненно, оцените, несколько мыслей; возможно, что эти мысли окажутся полезными в данный момент.
Избиратели!
Вам предстоит осуществить великое право и исполнить великий гражданский долг.
Вам предстоит избрать законодателя.
Это значит воплотить в одном человеке вашу верховную власть.
Граждане, к такому выбору нужно подойти серьезно.
Законодатель являет собою самое высшее выражение воли нации.
Его обязанности стоят выше любых других обязанностей. Почему? Да потому, что законы создает его совесть.
Совесть — внутренний закон; закон — внешнее проявление совести. Отсюда и вытекает то благоговение, с которым мы обязаны относиться к закону. Уважение к законам — долг юристов, обязанность духовенства, дело чести армии. Закон — это догмат для судьи, предел для священника, приказ для солдата. Слова «вне закона» выражают одновременно самое страшное преступление и самое грозное возмездие. Откуда проистекает это главенство закона? Повторяю, оно объясняется тем, что закон для народа — то же, что совесть для человека. За его пределами и выше его ничего нет. Именно этим объясняется, что в разумно управляемых государствах исполнительная власть подчинена законодательной власти. (Живейшее одобрение.)
Это подчинение необходимо; оно должно быть строгим и безусловным.
Всякое сопротивление исполнительной власти воле законодательной власти представляет собой беззаконие; всякое нарушение прав законодательной власти со стороны власти исполнительной представляет собой преступление. Применение силы против права — такое злодеяние, что Восемнадцатого брюмера достаточно для того, чтобы зачеркнуть славу Аустерлица, а Второго декабря достаточно для того, чтобы поглотить имя Бонапарта. И Восемнадцатого брюмера и Второго декабря потерпела крушение не Франция, а Наполеон.
Если я произношу сейчас это имя, Наполеон, то лишь потому, что никогда не вредно напомнить факты и сослаться на принципы; однако само собою разумеется, что это имя занимает слишком большое место в истории, чтобы мне пришло в голову сопоставлять его с именами наших нынешних правителей. Я не хочу задевать ничью скромность. (Возгласы: «Браво!» Смех.)
Я хочу лишь заявить, и заявить непреклонно, что власти обязаны проявлять глубокое уважение к закону, к законодателю, создающему законы, и ко всеобщему избирательному праву, создающему законодателя.
Вы видите, господа, что необходимо, ступень за ступенью, восходить к всеобщему избирательному праву. Оно и отправной и конечный пункт; ему принадлежит и первое и последнее слово.
Господа, всеобщее избирательное право скажет свое слово, и это слово будет непререкаемым и решительным. Окончательное решение, произнесенное священным голосом Франции, будет одновременно и повелением и приговором — повелением для республики, приговором для монархии. (Возгласы: «Да! Да!» Аплодисменты.)
Порою, господа, — это видно из истории, — правительствами овладевает мятежный дух. Они навязывают стране то, что можно назвать «кризисами по прихоти», и эти кризисы — самые губительные. Они тем более опасны, что они бессмысленны и безрассудны; им присущи бессознательность невежества и раздражительность каприза. Внезапно, грубо, беспричинно, ради собственного удовольствия они приостанавливают труд, промышленность, торговлю, обмен, развитие идей, вызывают противоречия между людьми, нарушают денежное обращение, угнетают мысль, затрудняют все, вплоть до свободы передвижения. Эти кризисы имеют наглость заявлять, что они намерены продолжаться, и выставляют свои условия. Их настойчивость ошеломляет ущемленную и обедневшую страну. О некоторых правительствах можно сказать, что они затягивают узел на общественном благоденствии. Этот узел можно либо перерезать, либо распутать; его перерезают революции, его распутывает всеобщее избирательное право. (Аплодисменты.)
Все распутывать, ничего не перерезать — в этом, граждане, и заключается великое достоинство всеобщего избирательного права.
Народ правит посредством голосования — это и есть порядок; народ властвует посредством выборов — это и есть мир.
Итак, необходимо, чтобы всеобщему избирательному праву подчинялись. Так оно и будет. Воля всеобщего избирательного права — воля неба. Народ — это верховная власть; Франция — это свет. Нельзя разговаривать повелительным тоном ни с народом, ни с Францией. Бывают случаи, когда правительство, недостаточно просвещенное, как бы теряет представление о соразмерности; в этих случаях всеобщее избирательное право напоминает ему о ней. Франция — совершеннолетняя; ей известно, что она собою представляет, она поступает так, как считает нужным; она управляет цивилизацией при помощи своего разума, своей философии, своей логики, своего искусства, своего героизма; Франция великолепно сознает, что она необходима миру; на нее обращены взоры народов, и поступь ее подобна поступи богини. Кем бы мы ни были, будем взвешивать свои слова, когда нам оказана величайшая честь — говорить с ней. Франция — страна столь прославленная, что перед ней склоняют голову даже самые выдающиеся люди. Перед ее величием в изумлении останавливаются самые великие. Монтескье не отважился бы сказать ей: «Моя политика», а Вашингтон, безусловно, не осмелился бы сказать ей: «Моя воля». (Одобрительный смех.)
Граждане, всеобщее избирательное право победит. Нынешняя туча рассеется. Франция отдаст приказ, и ему подчинится каждый. Я не хочу никого оскорбить подозрением в неповиновении. Победа будет полной. Уже сейчас мы поглощены мыслями о мире, и мы испытываем некоторую жалость. Мы не будем доводить нашу победу до логического предела, но торжество права и закона несомненно. Будущее одержит верх над прошлым. (Всеобщее одобрение.)
Граждане, будем верить в нашу родину. Никогда не будем отчаиваться. У Франции есть свое великое предназначение. Она заботится о народах, она — полезная нация, она не может прийти в упадок или потерпеть урон, свои увечья она покрывает своим сиянием. В переживаемый нами час, окровавленная, расчлененная, ограбленная, лицом к лицу с заговором сил прошлого, оспариваемая, подвергнутая обсуждению, поставленная под сомнение, она величаво улыбается, и мир восхищается ею. Она проникнута сознанием своей необходимости. Так неужели же она может испугаться пигмеев, она, победившая гигантов? Она творит чудеса в сфере идей, она совершает невероятное в реальной жизни; чтобы заложить основы будущего, она, всемогущая, обращает на пользу все вплоть до катаклизмов. Да, граждане, — и это будут мои последние слова, — можно всего ожидать от той Франции, которая из самой грозной бури — революции — сумела извлечь самую устойчивую форму правления — республику. (Продолжительные аплодисменты.)
Версаль, 22 ноября 1877
Сын Франции шлет привет сынам Италии. Ментана — одно из позорных действий Луи Бонапарта и одно из славных деяний Гарибальди. Братство народов протестует против этого преступления империи, вызывающего скорбь Франции.
Для нас, французов, Италия — такое же отечество, как и Франция; и Париж, в котором живет дух современности, протягивает руку Риму, в котором живет душа античности. Народы, будем любить друг друга.
Мир людям, свет умам.
Виктор Гюго.
Сто лет тому назад в этот день умирал человек. Он умирал бессмертным. Он уходил от нас, обремененный годами, обремененный творениями, обремененный самой славной и самой ужасной ответственностью — ответственностью за совесть людей, которую он предупреждал и стремился наставить на правильный путь. Он уходил, сопровождаемый проклятиями и благословениями — проклятиями прошлого и благословениями будущего, — таковы, господа, две прекрасные формы славы. Лежа на смертном одре, он слышал, с одной стороны, овации современников и потомства, а с другой — гиканье и гул ненависти, которые неумолимое прошлое обрушивает на тех, кто с ним боролся. Он был больше чем человек — он был эпоха. Он исполнял долг и осуществлял миссию. Для дела, которое он совершил, его, безусловно, избрала высшая воля, проявляющаяся столь же отчетливо в законах судьбы, как и в законах природы. Восемьдесят четыре года, прожитые этим человеком, занимают промежуток, отделяющий зенит монархии от зари революции. Когда он родился, еще царствовал Людовик XIV, когда он умер, уже царствовал Людовик XVI, так что его колыбель могла видеть последние лучи великого трона, а его гроб — первые проблески великой бездны. (Аплодисменты.)
Прежде чем продолжать, господа, договоримся о значении слова «бездна»; существуют и благие бездны — те, в которые проваливается зло. (Возгласы: «Браво!»)
Господа, раз уж я себя прервал, позвольте мне дополнить свою мысль. Ни одно неосторожное или дурное слово не будет здесь произнесено. Мы собрались на праздник цивилизации. Мы собрались сюда, чтобы утвердить прогресс, рассказать философам о благодеяниях философии, принести восемнадцатому веку доказательства уважения со стороны девятнадцатого века, почтить великодушных борцов и служителей добра, приветствовать благородные усилия народов, промышленность, науку, труд, мужественное продвижение вперед, скрепить единение людей, одним словом — для того, чтобы прославить мир, это возвышенное выражение всеобщей воли. Мир — добродетель цивилизации, война — ее преступление. (Аплодисменты.) Мы собрались сюда в этот величественный момент, в этот торжественный час, чтобы благоговейно склониться перед нравственным законом и сказать миру, прислушивающемуся к словам Франции, следующее: «Существует только одна сила — совесть на службе справедливости; существует только одна слава — гений на службе истины». (Движение в зале.)
Сказав это, я продолжаю.
До Революции, господа, социальное устройство было таково:
Внизу — народ.
Над народом — религия в лице духовенства.
Рядом с религией — правосудие в лице суда.
Что же представлял собой народ в тот период жизни человеческого общества? Невежество. Что представляла собой религия? Нетерпимость. Что представляло собой правосудие? Несправедливость.
Выразился ли я слишком резко? Судите сами.
Я ограничусь тем, что приведу два факта, но достаточно убедительных.
13 октября 1761 года в Тулузе, в комнате нижнего этажа одного дома, находят повешенным молодого человека. Народ взволнован, духовенство мечет громы и молнии, судебные власти начинают следствие. Это было самоубийство, но его изображают как убийство. В чьих интересах? В интересах религии. И кого же обвиняют? Отца. Он гугенот и хотел помешать сыну стать католиком. Это обвинение чудовищно с точки зрения моральной и невозможно с точки зрения физической; какая разница! Этот отец убил своего сына, этот старик повесил молодого человека. Правосудие работает, и вот развязка. 9 марта 1762 года седовласого человека, Жана Каласа, привозят на площадь, раздевают донага, кладут на колесо. Он связан, голова свисает на грудь. Три человека находятся на эшафоте: муниципальный советник по имени Давид, которому поручено наблюдать за казнью, священник с распятием и палач с железной полосой в руке. Потрясенный и охваченный ужасом старик не смотрит на священника, он смотрит на палача. Палач поднимает железную полосу и раздробляет ему руку. Осужденный издает вопль и теряет сознание. Советник суетится, осужденному дают понюхать солей, и он возвращается к жизни; тогда — снова удар железной полосой, снова вопль; Калас теряет сознание; его приводят в чувство, и палач начинает все снова; и поскольку каждая рука и нога должны быть перебиты в двух местах, по каждой из них наносятся два удара, что составляет восемь казней. После восьмого обморока священник подносит к его устам распятие, но Калас отворачивает голову, и тогда палач наносит ему последний удар — он раздробляет ему грудную клетку толстым концом железной полосы. Так умер Жан Калас. Это продолжалось два часа. После его смерти было доказано, что сын покончил самоубийством. Но убийство было уже совершено. Кем? Судьями. (Сильное волнение. Аплодисменты.)
Другой факт. Вслед за стариком — юноша. Три года спустя, в 1765 году, в Абвиле, после ночи с грозой и сильным ветром, на мосту находят старое распятие из полуистлевшего дерева, три столетия украшавшее перила моста. Кто сбросил с перил это распятие? Кто совершил богохульство? Неизвестно. Может быть, какой-нибудь прохожий. Может быть, ветер. Где виновник? Епископ амьенский пишет увещательное послание. Вот что представляет собою увещательное послание: это приказ всем верующим, под страхом вечных мук, сказать, что они знают или предполагают о том или ином событии, убийственный приказ фанатизма невежеству. Увещательное послание епископа амьенского делает свое дело: сплетни, разрастаясь, приобретают характер доноса. Правосудие устанавливает — или полагает, что установило, — что в ночь, когда распятие было брошено на землю, два человека, два офицера, по имени Лабарр и д'Эталонд, проходили через Абвильский мост, что они были пьяны и распевали гвардейскую песню. Суд — абвильское сенешальство. Сенешалы Абвиля стоят советников Тулузы; они не менее справедливы. Издаются два приказа об аресте. Д'Эталонд скрывается, Лабарр взят. Начинается судебное следствие. Он отрицает, что проходил по мосту, но сознается, что пел песню. Абвильское сенешальство выносит обвинительный приговор; Лабарр апеллирует к парижскому парламенту. Его доставляют в Париж; там приговор находят правильным и подтверждают. Закованного в цепи, Лабарра вновь привозят в Абвиль. Я буду краток. Наступает чудовищный момент. Шевалье де Лабарра прежде всего допрашивают, затем подвергают мучительной пытке, чтобы заставить его назвать соучастников. Соучастников чего? Перехода через мост и пения. Во время пытки ему переламывают колено; услышав, как трещат переламываемые кости, его исповедник падает в обморок. На следующий день, 5 июня 1766 года, Лабарра волокут на городскую площадь; там уже пылает костер. Подсудимому читают приговор, затем отрубают кисть руки, затем железными щипцами вырывают язык, затем, из милости, отрубают голову и бросают ее в костер. Так умер шевалье Лабарр. Ему было девятнадцать лет. (Длительное глубокое волнение в зале.)
Тогда, о Вольтер, ты издал крик ужаса, и этот крик будет твоей вечной славой! (Взрыв аплодисментов.)
Тогда ты начал невиданный процесс против прошлого; защищая интересы человеческого рода, ты вступил в тяжбу с тиранами и чудовищами, и ты выиграл эту тяжбу. Великий человек, будь благословен вовеки! (Снова аплодисменты.)
Господа, ужасные вещи, о которых я вам только что напомнил, происходили в просвещенном обществе; жизнь была весела и легка, люди жили не задумываясь, не обращая внимания ни на то, что делается наверху, ни на то, что делается внизу; безразличие переходило в беззаботность, грациозные поэты — Сент-Олер, Буффлер, Жантиль-Бернар — сочиняли красивые стихи, при дворе один праздник сменял другой, Версаль сиял, Париж тонул в невежестве. И в это время, под влиянием религиозного фанатизма, судьи колесовали старика, а священники вырывали язык у юноши за то, что он пел песню. (Сильное волнение в зале. Аплодисменты.)
Перед лицом этого легкомысленного и жалкого общества один Вольтер, имея против себя все эти соединенные силы — двор, знать, финансистов, эту могущественную, но бессознательную и слепую толпу, вызывающий отвращение суд, столь грубый к подданным и столь покорный владыкам, сокрушающий одних и угождающий другим, склонивший колени перед королем на плечи народа (возглас: «Браво!»), духовенство — зловещую смесь лицемерия и фанатизма, — один Вольтер, повторяю, объявил войну этой коалиции всех сил социальной несправедливости, этому огромному и страшному миру и вступил с ними в бой. Каким же оружием он воевал? Оружием, в котором сочетаются легкость ветра и мощь грома, — пером. (Аплодисменты.)
Этим оружием он сражался, этим оружием он победил.
Господа, склонимся перед ним.
Вольтер победил. Вольтер вел войну лучезарную, войну одного против всех, то есть великую войну. Войну идеи против грубой материи, войну рассудка против предрассудков, войну справедливости против несправедливости, войну против поработителя в защиту угнетенного, войну добра, войну гуманности. Ему были свойственны нежность женщины и гнев героя. То был великий ум и необъятное сердце. (Возгласы: «Браво!»)
Он победил старый кодекс и старую догму. Он победил феодального сеньора, старинного судью, римского священника. Он возвысил чернь до степени народа. Он просвещал, умиротворял и цивилизовал. Он боролся за Сирвена и Монбайи так же, как за Каласа и Лабарра: он испытал все угрозы, все оскорбления, все преследования, клевету, изгнание. Он был неутомим и несокрушим. Он победил насилие усмешкой, деспотизм — сарказмом, непогрешимость — иронией, упрямство — настойчивостью, невежество — истиной.
Я только что произнес слово «усмешка». На нем следует остановиться. Усмешка — это и есть Вольтер.
Следует сказать об этом, господа, ибо стремление к умиротворению составляет великое качество философов, — в Вольтере всегда в конце концов восстанавливалось равновесие. Как бы ни был справедлив его гнев, он проходит, и раздраженный Вольтер всегда уступает место Вольтеру спокойному. И тогда в его глубоких глазах появляется усмешка.
Усмешка эта — сама мудрость. Усмешка эта, я повторяю, и есть Вольтер. Усмешка часто переходит в смех, но он умеряется философской грустью. По отношению к сильным он насмешлив, по отношению к слабым — ласков. Он внушает беспокойство угнетателям и успокаивает угнетенных. Для высокопоставленных — язвительность, для униженных — жалость. Да! Проникнемся прелестью этой усмешки. В ней сияние зари. Она озаряла истину, справедливость, добро — все, что есть честного в полезном; она освещала все тайники суеверий, ибо эти уродства необходимо показывать людям. Эта усмешка была лучезарна и плодотворна. Новое общество, стремление к равенству и уступкам, первое проявление братства, именуемое терпимостью, взаимная добрая воля, соразмерное распределение прав между людьми, признание разума высшим законом, уничтожение предрассудков и пристрастий, душевная ясность, дух снисходительности и прощения, гармония, мир — вот что родилось из этой великой усмешки.
В тот день, — а этот день, без сомнения, близок, — когда будет признано тождество мудрости и милосердия, в тот день, когда будет провозглашена амнистия, в тот день, я уверен, там, наверху, в надзвездном мире, Вольтер усмехнется. (Тройной взрыв аплодисментов. Возгласы: «Да здравствует амнистия!»)
Господа, между двумя служителями человечества, разделенными промежутком в восемнадцать столетий, существует таинственная связь.
Бороться против фарисейства, разоблачать лицемерие, повергать в прах тиранию, узурпацию, предрассудки, ложь, суеверия, разрушить храм, чтобы соорудить новый, то есть заменить ложь истиной, нападать на жестокость суда, нападать на кровожадное духовенство, взять бич и изгнать всех торгашей из святилища, требовать наследства для лишенных его, защищать слабых, бедных, страждущих, подавленных, сражаться за преследуемых и угнетенных — вот война Иисуса Христа. И кто же тот человек, который вел эту войну? Вольтер. (Возгласы: «Браво!»)
Деяния евангельские дополняются деяниями философа; то, что начал дух кротости, продолжает дух терпимости; скажем же с чувством глубокого уважения: Иисус плакал, Вольтер усмехался; из этой божественной слезы и этой человеческой усмешки родилась та любовь, которой проникнута современная цивилизация. (Продолжительные аплодисменты.)
Всегда ли улыбался Вольтер? Нет. Часто он негодовал. Я говорил об этом в начале своей речи.
Конечно, господа, чувство такта, сдержанность, соразмерность — высший закон разума. Можно сказать, что умеренность — это само дыхание философа. Усилия мудреца должны быть направлены к тому, чтобы сконцентрировать в спокойной уверенности все то приближенное, из которого складывается философия. Но в известные моменты вспыхивает могучая и неудержимая страсть к истине, столь же правомерная, как сильный вихрь, очищающий воздух. Никогда — я настаиваю на этом, — никогда ни один мудрец не сокрушит две священные опоры общества — справедливость и надежду, и все будут уважать судью, если он олицетворяет справедливость, и все будут почитать священника, если он несет надежду. Но если судом называют пытку, если церковью называют инквизицию, тогда человечество всматривается в их лица и говорит судье: «Я не хочу твоего закона!» и говорит священнику: «Я не хочу твоей догмы! Я не хочу твоего костра на земле и твоего ада на небесах!» (Сильное волнение в зале. Продолжительные аплодисменты.) И тогда разгневанный философ поднимается, и разоблачает судью перед лицом справедливости, и разоблачает священника перед лицом бога. (Бурные аплодисменты.)
Вот что совершил Вольтер. Он велик.
Я сказал, чем был Вольтер; теперь я скажу, чем был его век.
Господа, великие люди редко приходят одни; большие деревья кажутся еще больше, когда они возвышаются над лесом, — там они в своей стихии. Вольтер был окружен лесом умов; этот лес — восемнадцатый век. Среди этих умов есть высочайшие — Монтескье, Бюффон, Бомарше, и в особенности два, самые высокие после Вольтера, — Руссо и Дидро. Эти мыслители научили людей рассуждать. Правильные рассуждения приводят к правильным поступкам. Ясность ума делает сердца справедливыми. Эти труженики прогресса поработали с пользой. Бюффон основал естественную историю; Бомарше, вслед за Мольером, открыл новую форму комедии, почти социальную комедию. Монтескье произвел в законе столь глубокие раскопки, что ему удалось извлечь из него право. Что же касается Руссо, что касается Дидро, будем произносить эти имена отдельно; Дидро, широкий любознательный ум, нежное сердце, проникнутое духом справедливости, стремился положить в основу правильных идей достоверные знания и создал свою Энциклопедию. Руссо оказал чудесную услугу женщине, он дополнил мать кормилицей, он поставил рядом этих двух королев колыбели; Руссо, красноречивый и пылкий писатель, глубокий оратор и мечтатель, часто угадывал и провозглашал политические истины; его идеал соприкасался с действительностью; ему принадлежит слава быть во Франции первым человеком, назвавшим себя гражданином; в Руссо преобладает гражданское начало, в Вольтере — общечеловеческое. Можно сказать, что в плодотворном восемнадцатом веке Руссо олицетворяет Народ, Вольтер же, дух еще более широкий, олицетворяет Человека. Эти могучие писатели исчезли; но они оставили нам свою душу — Революцию. (Аплодисменты.)
Да, французская революция — их душа. Она — их сверкающее излучение. Она исходит от них; их следы видны повсюду в той благословенной и величественной катастрофе, которая завершает прошлое и открывает будущее. Благодаря свойственной революциям прозрачности, которая позволяет видеть за причинами их следствия, а за первым планом — второй, мы видим за Дидро — Дантона, за Руссо — Робеспьера и за Вольтером — Мирабо. Первые породили последних.
Господа, сводить целые эпохи к человеческим именам, давать имена столетиям, превращать их в какой-то степени в человеческие личности — этот дар был дан только трем народам: Греции, Италии, Франции. Говорят: «век Перикла», «век Августа», «век Льва X», «век Людовика XIV», «век Вольтера». Эти названия имеют великий смысл. Эта привилегия — давать имена векам, — принадлежащая только Греции, Италии и Франции, есть самое высшее проявление цивилизации. До Вольтера векам давались имена глав государств. Вольтер больше чем глава государства — он глава идей. Вольтером начинается новая эра. Чувствуется, что отныне высшим двигателем, управляющим человеческим родом, будет мысль. Цивилизация повиновалась грубой силе, теперь она будет повиноваться идеалу. Скипетр и меч сломаны, их заменяет луч света; на смену власти приходит свобода. Нет иной верховной власти кроме закона для народа и совести для личности. Каждый из нас отчетливо различает две стороны прогресса: осуществлять свое право, то есть быть человеком; исполнять свой долг, то есть быть гражданином.
Таково значение этих слов — «век Вольтера»; таков смысл этого величественного события — французской революции.
Два достопамятных века, предшествовавших восемнадцатому, подготовили его; Рабле сделал предостережение королевской власти в «Гаргантюа», Мольер сделал предостережение церкви в «Тартюфе». Ненависть к грубой силе и уважение к праву составляют отличительные черты этих двух великих умов.
Кто говорит теперь: «сила выше права», тот говорит языком средневековья и обращается к людям, жившим триста лет назад. (Продолжительные аплодисменты.)
Господа, девятнадцатый век прославляет восемнадцатый. Восемнадцатый век начинал, девятнадцатый завершает. И в своих последних словах я хочу спокойно и уверенно отметить торжество прогресса.
Время пришло. Право нашло свою формулу: всемирная федерация.
Ныне силу именуют насилием, ее начинают судить; война предана суду; на основании жалобы всего человечества цивилизация начинает процесс и заводит огромное уголовное дело против завоевателей и полководцев. (Движение в зале.) Вызван свидетель — история. Перед людьми открывается реальная действительность. Искусственное ослепление рассеивается. Во многих случаях герой оказывается разновидностью убийцы. (Аплодисменты.) Народы начинают понимать, что гигантский масштаб преступления ее может служить оправданием для преступника, что если убийство — злодеяние, то убийство многих людей не может служить смягчающим вину обстоятельством (смех и возгласы: «Браво!»), что если воровство — позор, то и насильственный захват власти не может составить славу (продолжительные аплодисменты), что благодарственные молебны мало что доказывают, что убийство человека есть убийство человека, что кровопролитие есть кровопролитие, что имена Цезарь или Наполеон ничему не могут помочь и что в глазах всевышнего лик убийцы не изменится от того, что вместо шапки каторжника ему на голову наденут корону императора. (Длительная овация. Тройной взрыв аплодисментов.)
Да! Провозгласим абсолютные истины. Обесчестим войну. Нет, кровавой славы быть не может. Нет, это и не хорошо и не полезно — превращать людей в трупы. Нет, жизнь не может трудиться ради смерти. Нет! О матери, окружающие меня, нельзя допустить, чтобы война, эта воровка, продолжала отнимать у вас ваших детей. Нет, пора положить конец этой бессмыслице: женщина рожает в муках, люди появляются на свет, народы трудятся и сеют, крестьянин обрабатывает поля, рабочий обогащает города, мыслители размышляют, промышленность создает поразительные вещи, гений творит чудеса, беспредельная человеческая активность напрягает силы перед лицом усеянного звездами неба и умножает творения — и все это гибнет на ужасающей международной выставке, именуемой полем битвы! (Глубокое волнение в зале. Все присутствующие встают и устраивают овацию оратору.)
Истинное поле боя — вот оно: это смотр лучших произведений человеческого труда, который Париж устраивает сейчас для всего мира.
Истинная победа — это победа Парижа. (Аплодисменты.)
Увы! Нельзя скрывать, что нынешний час, как бы он ни был достоин поклонения и уважения, имеет и мрачные стороны; есть еще тучи на горизонте; трагедия народов еще не кончилась; война, преступная война, еще живет, и у нее хватает дерзости поднимать голову даже во время этого величественного праздника мира. Вот уже два года монархи упорствуют в губительной бессмыслице, их распри препятствуют нашему согласию. Они поступают не осмотрительно, предоставляя нам возможность отметить этот контраст.
Пусть же этот контраст вернет нас к Вольтеру. Перед лицом угрожающих обстоятельств будем более миролюбивы, чем когда-либо. Обратим взоры к этому великому покойнику, к этому великому живому, к этому великому духу. Склонимся перед внушающей благоговение гробницей. Спросим совета у того, чья жизнь, столь полезная для людей, угасла сто лет назад, но чье творчество бессмертно. Спросим совета у других могучих мыслителей, союзников славного Вольтера — у Жан-Жака, Дидро, Монтескье. Дадим слово этим великим голосам. Остановим кровопролитие. Довольно, довольно, деспоты! А! Варварство упорствует; ну что ж, пусть философия протестует! Меч неистовствует; пусть цивилизация негодует! Пусть восемнадцатый век придет на помощь девятнадцатому; наши предшественники — философы — апостолы истины; призовем же эти прославленные призраки: пусть перед лицом монархий, мечтающих о войнах, они провозгласят право человека на жизнь, право совести на свободу, верховную власть разума, святость труда, благость мира; и раз от тронов исходит мгла, пусть из гробниц исходит свет! (Единодушная продолжительная овация. Со всех сторон раздаются возгласы: «Да здравствует Виктор Гюго!»)
Париж, 3 июня 1878
Милостивый государь!
Вы поступаете неблагоразумно.
Вы напоминаете тем, кто мог об этом позабыть, что я был воспитан духовным лицом и что священники, а не я повинны в том, что моя жизнь началась с предрассудков и заблуждений. Подобное воспитание столь губительно, что «и сорок лет спустя», как вы сами утверждаете, я все еще испытывал его влияние. Все это было сказано. Я на этом не настаиваю. Я презираю бесполезные занятия.
Вы оскорбляете Вольтера и вы оказываете мне честь, понося меня. Это — ваше дело. О том, что мы за люди — вы и я — будет судить будущее. Вы утверждаете, что я стар, и даете мне понять, что вы молоды. Я верю в это.
Нравственное чувство развито в вас еще слабо: вы считаете «позором» то, что я считаю для себя честью.
Вы беретесь, милостивый государь, поучать меня. По какому праву? Кто вы такой? Обратимся к существу дела. Оно сводится к следующему: как понимаете совесть вы и как ее понимаю я?.
Сравним.
Достаточно будет одного сопоставления.
Милостивый государь, Франция только что вышла из тяжелого испытания. Она была свободна; один человек вероломно, ночью завладел ею, поверг на землю и связал по рукам и ногам. Если бы было возможно убить народ, этот человек убил бы Францию. Он довел ее почти до гибели, чтобы суметь властвовать над нею. Он начал свое царствование, если это можно назвать царствованием, с вероломства, западни и резни. Он продолжал его с помощью угнетения, тирании, деспотизма, беспримерного издевательства над религией и правосудием. Он был чудовищен и ничтожен. Ему пели «Те Deum», «Magnificat», «Salvum fac», «Gloria tibi» [55] и т. д. Кто пел эти гимны? Спросите себя. Закон отдал в его руки народ, церковь отдала в его руки бога. Во время правления этого человека рухнули право, честь, родина; он попирал ногами присягу, справедливость, честность, верность знамени, человеческое достоинство, гражданские свободы; благоденствие этого человека оскорбляло человеческую совесть. Это продолжалось девятнадцать лет. Все эти годы вы находились во дворце, а я в изгнании.
Мне жаль вас, сударь.
Виктор Гюго.
Господа!
Величие достопамятного года, который мы переживаем, состоит в том, что он, не обращая внимания на крики и вопли, властно заставил враждебные прогрессу силы, потрясенные этим вмешательством, прервать свою возню и предоставил слово цивилизации. О нем можно сказать: это год, которому все повинуется. То, что он хотел свершить, он свершает. Вместо старого порядка дня — войны — он выдвигает новый порядок дня — прогресс. Он преодолевает всякое сопротивление. Еще звучат угрозы, но согласие, подобно улыбке, воцаряется между народами. Деяния 1878 года будут нерушимы и совершенны. Ничего временного. Во всем, что делается, ощущаешь нечто законченное. Этот славный год провозглашает парижской выставкой единение промышленности; столетней годовщиной со дня смерти Вольтера — единение философских школ; собравшимся здесь конгрессом — единение литератур (аплодисменты); этот год провозглашает широкий союз труда во всех его видах, возводит величественное здание человеческого братства, основу которого составляют крестьяне и рабочие, а вершину — умы. (Возгласы: «Браво!»)
Промышленность стремится к пользе, философия — к истине, литература — к красоте. Польза, истина, красота — вот тройная цель всех человеческих усилий; торжество этих возвышенных устремлений и есть, господа, цивилизация среди народов и мир среди людей.
Чтобы утвердить это торжество, вы и съехались сюда со всех концов цивилизованного мира. Все вы — выдающиеся умы, любимые и почитаемые народами, прославленные таланты, благородные голоса, к которым прислушиваются, люди, посвятившие себя труду на пользу прогресса. Вы боретесь за умиротворение. Вы приходите сюда в сиянии славы. Вы — посланцы человеческого разума в нашем великом Париже. Добро пожаловать! Писатели, ораторы, поэты, философы, мыслители, борцы, Франция вас приветствует! (Продолжительные аплодисменты.)
Вы и мы, все мы — сограждане всемирного города. Будем же рука об руку утверждать наше единение и наш союз. Вступим все вместе в великое светлое отечество, где царит абсолютная справедливость и где идеалом является истина.
Не ради личных и узких интересов собрались вы сюда, а ради всеобщей пользы. Что такое литература? Это шествие человеческого разума. Что такое цивилизация? Это постоянные открытия, которые совершает на каждом шагу шествующий вперед человеческий разум; отсюда и самое слово — Прогресс. Можно сказать, что литература и цивилизация тождественны.
О народах судят по их литературе. Двухмиллионная армия исчезает, «Илиада» остается; у Ксеркса была армия, но ему не хватало эпопеи, и Ксеркс исчез бесследно. Греция мала по территории, но велика благодаря Эсхилу. (Движение в зале.) Рим — всего лишь город; но благодаря Тациту, Лукрецию, Вергилию, Горацию и Ювеналу этот город заполняет собою весь мир. Когда вы вспоминаете Испанию, перед вами возникает Сервантес; когда вы говорите об Италии, перед вами встает Данте; когда вы называете Англию, появляется Шекспир. В определенные периоды вся Франция выражается в одном гениальном имени, и блеск Парижа сливается с сиянием Вольтера. (Многократные возгласы: «Браво!»)
Господа, у вас высокое предназначение. Вы — своего рода учредительное собрание литературы. Вам дано право если не принимать законы, то во всяком случае их предлагать. Провозглашайте справедливые истины, высказывайте верные мысли, и если, что вряд ли возможно, вы не будете услышаны, — ну что ж, тем хуже для законодательства.
Вам предстоит учредить институт литературной собственности. Она вытекает из права, вы хотите внести ее в свод законов. Ибо — я утверждаю это — ваши решения и советы будут приняты во внимание.
Вы дадите понять законодателям, которым хотелось бы низвести литературу до масштабов местного явления, что она — явление всемирное. Литература — это руководство человеческого разума человеческим родом. (Возгласы: «Браво!»)
Литературная собственность полезна для всех. Все старые монархические законы отрицали и отрицают до сих пор литературную собственность. С какой целью? С целью порабощения. Писатель-собственник — это писатель свободный. Лишить его собственности — значит лишить его независимости. На это по крайней мере надеются. Отсюда — своеобразный софизм, который мог бы показаться ребяческим, если бы он не был коварным: мысль принадлежит всем, она не может быть чьей-либо собственностью, следовательно, литературной собственности не существует. Здесь прежде всего странное смешение способности к мышлению, которая свойственна всем, с мыслью, которая индивидуальна; мысль — это я; затем — смешение мысли, понятия отвлеченного, с книгой, вещью вполне материальной. Мысль писателя, пока она еще только мысль, неосязаема, она ускользает от всякого прикосновения; она летит от души к душе; ей присущи такой дар и сила — virum volitare per ora; [56] но книга отличается от мысли: она настолько осязаема, что ее иногда хватают и изымают. (Смех.) Книга, созданная в типографии, принадлежит промышленности и порождает широкие коммерческие операции в различных формах; она продается и покупается; она является собственностью, ценностью созданной, а не благоприобретенной, богатством, которое писатель присоединяет к национальному богатству. И, конечно, со всех точек зрения, она является наиболее неоспоримым видом собственности. И вот на эту-то неприкосновенную собственность посягают деспотические правительства; они конфискуют книгу, надеясь таким образом отнять у писателя свободу. Отсюда система королевских пенсий: забрать все и вернуть немногое; ограбить и подчинить себе писателя. Сначала его обкрадывают, затем покупают. Впрочем, это бесполезная попытка. Писатель не поддается. Его превращают в нищего, но он остается свободным. (Аплодисменты.) Кто сумел бы купить эти возвышенные умы — Рабле, Мольера, Паскаля? Но все же такие попытки делаются, и их результаты пагубны. Трудно даже представить себе, как беспощадно высасывает монархия жизненные силы народа; историографы наделяют королей титулами отцов народа и отцов литературы; все подавляется зловещей монархической системой: с одной стороны, об этом свидетельствует льстивый Данжо; с другой стороны, это подтверждает суровый Вобан; обратимся, например, к той эпохе, которую именуют «великим веком»: правление королей, отцов народа и литературы, привело тогда к двум мрачным явлениям — народ остался без хлеба, Корнель без башмаков. (Продолжительные аплодисменты.)
Какой мрачный штрих в картине великого царствования!
Вот к чему приводит отторжение собственности, рожденной трудом, независимо от того, ложится ли оно своей тяжестью на народ или на писателя.
Господа, вернемся к принципу: уважение собственности. Установим литературную собственность, но одновременно учредим и общественное достояние. Пойдем дальше. Расширим его пределы. Пусть закон предоставит книгоиздателям право публиковать все книги после смерти писателя с единственным условием — уплачивать прямым наследникам очень скромную сумму, которая не должна превышать ни в коем случае пяти или десяти процентов от чистой прибыли. Эта в высшей степени простая система, которая примиряет неоспоримое право собственности писателя с не менее неоспоримым правом общественного достояния, была предложена в Комиссии 1836 года тем, кто сейчас выступает перед вами; это предложение, вместе со всеми дополнениями, можно отыскать в протоколах Комиссии, опубликованных тогда же министерством внутренних дел. Не следует упускать из виду, что мы имеем дело с двойным правом собственности. Книга как таковая принадлежит автору, но как создание мысли она принадлежит — и это не преувеличение — всему человечеству. Все умы имеют на нее право. Если бы одно из этих прав, право писателя или право человеческого разума, пришлось бы принести в жертву, это было бы, конечно, право писателя, ибо интересы общества — наша главная забота, и все, утверждаю я, должны стоять выше, чем мы. (Многочисленные знаки одобрения.)
Но, как я только что сказал, в этой жертве нет необходимости.
Свет! Всегда свет! Повсюду свет! В нем нуждаются все! Он содержится в книге. Раскройте же книгу шире. Дайте ей возможность сиять, предоставьте ей действовать. Кто бы вы ни были, если вы хотите просвещать, вдыхать жизнь, наставлять, смягчать, умиротворять — распространяйте книги повсюду; учите, показывайте, доказывайте; умножайте число школ: школы — светоносные точки цивилизации.
Вы проявляете заботу о своих городах, вы хотите жить в безопасности в своих домах, вы боитесь оставлять улицы в темноте; подумайте же о еще большей опасности — оставлять в темноте человеческий разум. Умы подобны большим дорогам: и здесь встречаются прохожие, и здесь появляются благонамеренные и злонамеренные путники, и здесь попадаются зловещие бродяги; дурная мысль подобна ночному вору, в душе тоже есть злоумышленники; пусть же повсюду будет свет; не оставляйте в человеческом сознании темных уголков, где может гнездиться суеверие, где может скрываться заблуждение, где может таиться ложь. Невежество — это сумерки, там рыщет зло. Думайте об освещении улиц, пожалуйста; но думайте также, думайте прежде всего о просвещении умов. (Продолжительные аплодисменты.)
Для этого необходим, конечно, огромный расход света. Этим благородным делом Франция занимается уже три столетия. Господа, разрешите мне, сыну своей родины, высказать мысль, которая, впрочем, звучит и в ваших сердцах: ничто не может затмить Францию. Франция предана общественному благу. Франция восходит на горизонте всех народов, и они восклицают: «Смотрите, уже утро, вот и Франция!» (Возгласы: «Да! Да! Браво! Браво!»)
Кажется удивительным, что по адресу Франции могут раздаваться осуждающие голоса; и все же они раздаются: у Франции есть враги. Это одновременно и враги цивилизации, враги книги, враги свободной мысли, враги раскрепощения и освобождения, враги разума — все те, кто в догме видит вечного наставника, а в роде человеческом вечного ученика. Но они напрасно хлопочут: прошлое принадлежит прошлому, народы не возвращаются к своей блевотине, всякому ослеплению приходит конец, невежество и заблуждение имеют предел. Делайте свое дело, люди прошлого, мы не боимся вас! Торопитесь, действуйте, мы с любопытством взираем на вас! Пробуйте свои силы, поносите Восемьдесят девятый год, низвергайте Париж, предавайте анафеме свободу совести, свободу печати, свободу трибуны, вопите: «Анафема гражданскому закону, анафема революции, анафема веротерпимости, анафема науке, анафема прогрессу!» Не покладайте рук! Мечтайте, пока вы еще существуете, о «Силлабусе», способном задушить Францию, о гасильнике, способном потушить солнце! (Единодушное одобрение. Тройной взрыв аплодисментов.)
Мне не хочется заканчивать горькими словами. Возвысимся до неколебимого спокойствия мысли и сохраним его. Мы начали утверждение мира и согласия; продолжим же это высокое и несущее успокоение начинание.
Я уже говорил об этом в другом месте и вновь повторяю: вся мудрость человеческая заключена в двух словах — Примирение и Умиротворение; примирение идей и умиротворение людей.
Господа, мы находимся среди философов; воспользуемся же случаем и не стесняясь будем говорить правду. (Смех, знаки одобрения.) Вот одна грозная истина: род человеческий болен, болен ненавистью. Ненависть — мать войны; мать — отвратительна, дочь — ужасна; ответим же им ударом на удар. Ненависть — ненависти! Война — войне! (Сильное волнение в зале.)
Знаете ли вы, что означают ныне слова Христа: «Возлюбите друг друга»? Это — всеобщее разоружение. Это — исцеление рода человеческого. Истинное искупление заключено в этом. Любите друг друга. Легче обезоружить врага, протягивая ему руку, чем показывая ему кулак. Этот совет Иисуса — повеление господне. Он хорош. Мы приемлем его. Что касается нас, мы идем вместе с Христом! Писатель — рядом с апостолом; тот, кто мыслит, рядом с тем, кто любит. (Возгласы: «Браво!») Бросим же клич цивилизации! Нет! Нет! Нет! Нам не нужны ни варвары, которые ведут войны, ни дикари, которые убивают! Мы не хотим ни войны народа против народа, ни войны человека против человека. Всякая бойня не только жестокость, но и безумие. Меч — безрассуден, кинжал — нелеп. Мы — сторонники разума, и наш долг — препятствовать сражению между живыми существами; наше предназначение — всегда становиться между двух армий. Право на жизнь неприкосновенно. Мы не обращаем внимания на короны, если даже они есть, мы всегда видим лишь головы. Прощать — значит утверждать мир. Когда наступает роковой час, мы просим у королей пощады для народов, мы просим у республик пощады для императоров. (Аплодисменты.)
Это поистине славный день для изгнанника — день, когда он выступает заступником государя перед народом и когда он стремится использовать в интересах императора свое великое право на милость, право, даруемое изгнанием.
Да, примирять и умиротворять. Таково наше предназначение, предназначение философов. О мои собратья по науке, поэзии и искусству, утвердим всемогущество мысли — необходимое условие цивилизации! Пусть с каждым шагом, который род людской делает по пути к миру, ощутимо растет в наших сердцах глубокая радость торжества истины. Преисполнимся чувством гордого удовлетворения от сознания полезности нашей работы. Есть только одна истина, и она не допускает отклонений; у нее лишь один синоним — справедливость. Не существует двух источников света, есть лишь один — разум. Не существует двух возможностей быть честным, рассудительным и правдивым. Луч, заключенный в «Илиаде», тождествен свету, заключенному в «Философском словаре». Этот немеркнущий луч проходит сквозь века — прямолинейный, как летящая стрела, и сияющий, как заря. Этот луч победит мрак, другими словами — вражду и ненависть. В этом и состоит великое чудо литературы. Нет чуда более прекрасного! Сила, ошеломленная и пришедшая в замешательство перед правом, война, остановленная разумом, — о Вольтер, это — насилие, укрощенное мудростью, о Гомер, это — Ахилл, схваченный за волосы Минервой! (Продолжительные аплодисменты.)
А теперь, перед тем как закончить, разрешите мне высказать пожелание, обращенное не к какой-либо одной партии, а ко всем сердцам.
Господа, некогда существовал римлянин, который прославился своей навязчивой идеей, он постоянно повторял: «Уничтожим Карфаген!» Так вот, мною тоже целиком владеет одна мысль, вот она: «Уничтожим ненависть!» Если у литературы существует истинное предназначение, то именно это. Humaniores litterae.[57] Господа, лучшее средство уничтожить ненависть — прощение. Пусть же этот великий год закончится решительным умиротворением, пусть он закончится в обстановке мудрости и сердечности, а затем, потушив внешние войны, пусть потушит он и гражданскую войну. Это самое сокровенное наше желание. В этот час Франция являет миру свое гостеприимство, пусть же явит она и свое милосердие. Милосердие! Возложим на чело Франции этот венец! Всякое празднество неотделимо от братства; если на празднике кого-либо не прощают — это уже не праздник. (Общее волнение, повторяющиеся возгласы: «Браво!») Без амнистии невозможна общенародная радость. Увенчаем же ею это великолепное торжество — Всемирную выставку! Примирение! Примирение! Эта встреча совместных усилий рода человеческого, этот смотр чудесных изделий промышленности и труда, сравнение, сопоставление и перекличка лучших образцов — бесспорно, величественное зрелище. Но есть зрелище более величественное — это изгнанник, появляющийся на горизонте, и родина, раскрывающая ему свои объятья! (Долгие приветственные возгласы; французские и иностранные делегаты конгресса окружают на эстраде оратора, пожимают ему руки и поздравляют его под несмолкаемые аплодисменты всего зала.)
Господа, поскольку вы выражаете желание узнать мое мнение, я вам его выскажу. Впрочем, это будет просто беседа.
Господа, в важном вопросе о литературной собственности следует считаться с двумя сторонами: автором и обществом. Я пользуюсь словом «сторона» для краткости; это как бы два различных лица.
Сейчас мы затронем вопрос о третьем лице — о наследнике. Что касается меня, то я не колеблясь скажу, что право самое безусловное, самое полное принадлежит названным мною двум сторонам: первая из них — автор, вторая — общество.
Автор создает книгу, общество принимает или отвергает ее. Творец книги — автор, творец ее судьбы — общество. Наследник не создает книги; он не может претендовать на права автора. Наследник не создает успеха книги; он не может претендовать на права общества.
Я был бы огорчен, если бы конгресс придал хоть какое-нибудь значение воле наследника.
Не будем исходить из ложных предпосылок.
Автор знает, что делает; общество знает, что делает; наследник — не знает. Он бездействует, он пассивен.
Исследуем сначала противостоящие друг другу права двух сторон: автора, который создает книгу, и общества, которое принимает или отвергает его творение. Автор имеет неограниченное, полное право на собственное произведение; это очевидно. Право это простирается очень далеко, вплоть до права на уничтожение своего труда. Внесем ясность в этот вопрос.
До опубликования произведения автор обладает неоспоримым и безграничным правом. Вообразите себе писателя, скажем Данте, Мольера, Шекспира. Представьте его в минуту, когда он только что окончил великое творение. Его рукопись здесь, перед ним; предположите, что ему пришла в голову причуда бросить ее в огонь, — никто не может ему в этом помешать. Шекспир может уничтожить «Гамлета», Мольер — «Тартюфа», Данте — «Ад».
Но после того как произведение опубликовано, автор уже не является его господином. Тогда уже другое действующее лицо завладевает книгой. Называйте его как угодно: человеческий разум, общественное достояние, общество. Теперь уже это лицо говорит: «Я здесь, я беру это произведение себе, я делаю с ним то, что считаю нужным, я — человеческий разум; я им владею, отныне оно принадлежит мне». И да позволит мне мой достопочтенный друг, господин де Молинари, сказать ему: произведение уже более не принадлежит автору. Отныне он не может ничего выбросить из него; все равно, после смерти автора, опущенное будет восстановлено. Воля автора уже бессильна. Пожелай Вольтер из глубины могилы наложить запрет на свою «Девственницу», господин Дюпанлу все равно опубликовал бы ее.
Человек, который обращается к вам в эту минуту, начал с того, что был католиком и монархистом. Он испытал на себе последствия дворянского и религиозного «воспитания. Но отказал ли он когда-либо в разрешении переиздать его полудетские произведения? Нет. (Возгласы: «Браво! Браво!»)
Я считал нужным указать мой отправной пункт. Я хотел иметь возможность сказать: «Вот откуда я двинулся в путь и вот к чему я пришел».
Это было сказано мною в изгнании: «Я ушел от счастливой жизни и поднялся до высот несчастья, которое явилось следствием выполненного долга, подчинения велению совести». (Аплодисменты.) Но я не хочу вычеркивать первых лет моей жизни.
Я иду, однако, значительно дальше, я говорю: автору уже не дано право что-либо вычеркивать из своего произведения после того, как оно опубликовано. Он может вносить стилистические поправки, он не может вносить исправлений по существу. Почему? Потому что другое лицо — общество — вступило во владение его произведением.
Порою мне приходилось прибегать к суровым словам, которые позднее из великодушных побуждений я хотел бы стереть. Однажды мне пришлось — я могу вам в этом признаться — заклеймить имя одного очень виновного человека; и я, бесспорно, поступил правильно, заклеймив его. У этого человека был сын. Он героически окончил свой жизненный путь, он умер за родину. Тогда я воспользовался своим правом, я запретил произносить это имя в парижских театрах, где со сцены читали произведение, о котором я вам только что говорил. Но не в моей власти было изъять обесчещенное имя из опубликованного произведения. Героизм сына не мог загладить вину отца. (Возгласы: «Браво!»)
Я хотел бы это сделать, но не мог. Если бы мог, то сделал бы.
Итак, вы видите, до какой степени общество, человеческое сознание, человеческий разум — другая сторона, противостоящая автору, — обладает неограниченным правом, на которое нельзя посягать. Самое большее, что может сделать автор, — это писать искренно. Что до меня, то моя совесть чиста и спокойна. Этого мне достаточно. (Аплодисменты.)
Мы оставляем свой труд, предоставим же судить о нем будущему. После смерти, после исчезновения автора его творение принадлежит лишь его памяти: оно опорочит или прославит ее. (Возгласы: «Правильно! Превосходно!»)
Я заявляю, что если бы мне пришлось выбирать между правом писателя и правом общества, я отдал бы предпочтение обществу. Прежде всего — мы люди долга и жертвенного служения; прежде чем трудиться для себя, мы должны трудиться для всех.
Но вот является третье действующее лицо, третий участник, к которому я испытываю живейший интерес; это — наследник, это — ребенок. Здесь возникает вопрос в высшей степени деликатный, в высшей степени любопытный, в высшей степени интересный — вопрос о литературном наследовании и о формах, в которые оно должно вылиться.
Я подверг внимательному изучению эту проблему и прошу у вас разрешения кратко изложить те мысли, которые, мне думается, возникают в связи с этим новым обстоятельством.
Автор создал книгу.
Общество ее приняло.
Наследник к этому непричастен. Это его не касается. Если бы Жозеф де Местр был наследником Вольтера, разве можно было бы дать ему право говорить: «Позвольте мне судить об этом».
Наследник не имеет права что-либо вычеркивать, уничтожить хотя бы строчку; он не имеет права задержать ни на минуту печатание произведения своего умершего родственника или уменьшить тираж книги хотя бы на один экземпляр. (Возгласы: «Браво! Браво! Превосходно!»)
Ему принадлежит лишь одно право — жить за счет наследства, которое завещал ему умерший родственник.
Господа, выскажусь прямо: я считаю все существующие законы, которые утверждают права наследника на определенный срок, отвратительными. Они даруют ему власть, которую не имеют права вручать, они даруют ему право публикации в течение определенного отрезка времени, что, кстати, бесполезно, ибо закон без труда обходят.
Повторяю: по моему мнению, наследник имеет лишь одно право — жить за счет трудов своего умершего родственника; это право — священно, и нелегко, конечно, было бы принудить меня лишить наследства наших детей и внуков. Мы работаем прежде всего для человечества, затем — для наших детей.
Но мы безоговорочно настаиваем на том, чтобы право издания полностью принадлежало обществу. Это — право человеческого разума.
Вот почему много лет назад — увы, я принадлежу к числу тех, кто имеет очень давние воспоминания, — я предложил очень простую систему, которая, как мне казалось и кажется до сих пор, обладает тем преимуществом, что примиряет права всех сторон: автора, общества и наследника. Вот эта система: после смерти автора его книга становится общественным достоянием; каждый имеет право немедленно публиковать ее совершенно свободно, ибо я — за свободу. На каких условиях? Сейчас я вам скажу.
В нашем законодательстве есть статья, нарушение которой не влечет за собой санкций; это приводило к тому, что ее очень часто нарушали. Эта статья закона требует, чтобы каждый издатель, прежде чем публиковать произведение, подавал в управление книжного дела при министерстве внутренних дел декларацию со следующими пунктами:
какую книгу он собирается издать;
какая типография ее будет печатать;
каков будет ее формат;
имя автора.
Этим исчерпывается содержание декларации, требуемой законом. Мне хотелось бы, чтобы она была дополнена еще двумя пунктами, которые я сейчас укажу.
Издатель будет обязан сообщить, во сколько ему обойдется каждый экземпляр книги, которую он намерен опубликовать, и по какой цене он предполагает продавать книгу. Между этими двумя цифрами, в их пределах, и заключена прибыль издателя.
При этом условии у вас будут достоверные данные: число экземпляров, себестоимость и продажная цена книги, и вы сумеете самым простым способом исчислить прибыль.
Мне возразят: «Вы определяете прибыль издателя, основываясь на одной лишь его декларации, не зная, продаст ли он свое издание». Нет, я хочу, чтобы закон был абсолютно справедлив. Я даже хочу, чтобы он склонялся скорее в пользу общественного достояния, нежели в пользу наследников. Поэтому я говорю: издатель должен будет представить отчет о полученных им доходах лишь тогда, когда он явится с новой декларацией. Тогда ему скажут: «Вы уже распродали первое издание, коль скоро намереваетесь публиковать второе; вы должны удовлетворить права наследников». Право наследника на вознаграждение, не забывайте этого, господа, должно быть очень умеренным, ибо необходимо, чтобы оно не могло превратиться в помеху для прав общества, в помеху для распространения книг. Я не собираюсь просить большего, чем отчисление пяти или десяти процентов от полученного дохода.
Здесь не с чем спорить. Издатель не может счесть обременительным условие о столь скромных отчислениях от уже полученной им прибыли; ибо если он заработал тысячу франков, у него просят всего лишь сто, а оставляют ему девятьсот. Вы видите, до какой степени ему выгоден закон, который я предлагаю и который, я надеюсь, будет принят.
Повторяю, что все это — лишь простая беседа. Я ищу, как и все мы, я стремлюсь прояснить положение. Я долго изучал этот вопрос в интересах просвещения и свободы.
Могут ли возникнуть возражения? Признаюсь, я их не нахожу. Я вижу, как рушатся все возражения, имевшие смысл при прежней системе; все, что было сказано по поводу доброй или злой воли наследника, по поводу епископа, изымающего Вольтера, было сказано превосходно и было справедливо по отношению к старой системе; при моей системе это отпадает. Наследник существует лишь как сторона получающая, удерживающая в свою пользу весьма скромный процент с прибыли от продажи произведения его умершего родственника. Издателю придется считаться с обязательствами, принятыми на себя и оговоренными самим автором еще при жизни: эти соглашения имеют силу закона; во всех других случаях издатель может печатать произведение в таком количестве экземпляров, в каком ему заблагорассудится, и таким форматом, какой ему нравится; он подает декларацию, уплачивает отчисления от прибыли, и этим все сказано.
Да, но одно возражение все же существует: дело в том, что в действующем законе имеется пробел. Среди участников нашего конгресса есть знатоки законов; им хорошо известно, что не может быть обязательных предписаний без определенных санкций; а вот за нарушение предписания о подаче декларации санкций не предусмотрено. Издатель подает декларацию, предписанную законом, лишь в том случае, если он этого пожелает. Отсюда — множество мошеннических проделок, жертвами которых уже теперь становятся писатели. Следовало бы предусмотреть в законе санкции за невыполнение этого обязательства.
Мне хотелось бы, чтобы юристы соблаговолили сами определить характер этих санкций. Думается, что ложную декларацию, поданную издателем, можно было бы приравнять к подлогу в официальных или частных документах.
Но несомненно одно — санкции необходимы; только при этом условии можно будет, по моему мнению, применить систему, которую я имел честь вам изложить и которую я предложил уже много лет назад.
Система эта была рассмотрена с редкой прямотой и знанием дела известным издателем, которого я, к сожалению, не вижу среди нас, — господином Этцелем; он опубликовал прекрасную статью по этому поводу.
Подобный закон будет, по-моему, полезен. Я, конечно, не могу навязывать свое мнение широко известным писателям, которые слушают меня, но было бы весьма полезно, если бы в своих резолюциях они уделили внимание тому, о чем я имел честь им сказать:
1. Существуют лишь две действительно заинтересованные стороны — писатель и общество; интересы наследника, хотя и достойные всякого уважения, должны учитываться лишь во вторую очередь.
2. Интересы наследника должны быть обеспечены, но лишь в скромных пределах, так, чтобы они ни в коем случае не заслоняли общественные интересы.
Я уверен, что будущее принадлежит решению, которое я вам предложил.
Если вы его не примете — что ж, будущее терпеливо, у него есть время, оно будет ждать. (Продолжительные аплодисменты. Собрание принимает единодушное решение опубликовать эту речь.)
Вы — правительство честное. Вы не можете выдать этого человека.
Между ним и вами стоит закон.
А над законом есть право.
Деспотизм и нигилизм представляют собой две чудовищные стороны одного и того же явления, относящегося к области политики. Законы о выдаче преступников не затрагивают политическую сферу. Все нации соблюдают эти законы; Франция также будет их соблюдать.
Вы не выдадите этого человека.
Виктор Гюго.
27 февраля 1880
Я хочу сказать только несколько слов.
Я не раз говорил об амнистии, и, быть может, мои слова еще не совсем изгладились из вашей памяти, — я не буду повторяться.
Предоставляю вам мысленно еще раз сказать себе все, что во все времена говорилось за амнистию и против нее с двух точек зрения — с точки зрения политики и с точки зрения морали. С точки зрения политической — все те же преступления, которые одна сторона ставит в вину другой; всегда, во все времена, кто бы ни были обвиняемые, кто бы ни были судьи, все те же приговоры, и во мраке, окутывающем их, можно различить зловеще-спокойные слова: «победители судят побежденных». С точки зрения морали — все те же жалобы, все те же призывы, все то же красноречие, гневное или умиленное, и, что сильнее всякого красноречия, женщины, поднимающие руки к небу, матери, проливающие слезы. (Сильное волнение в зале.)
Я хочу обратить ваше внимание только на один факт.
Господа, Четырнадцатое июля — великий праздник; только несколько дней отделяют его от сегодняшнего голосования.
Этот праздник — праздник народный; посмотрите: все лица сияют радостью, повсюду оживленные разговоры. Это праздник более чем народный — это праздник национальный; взгляните на эти флаги, послушайте приветственные клики. Это более чем национальный праздник — это праздник международный; вы видите одинаковое воодушевление на всех лицах — англичан, венгров, испанцев, итальянцев; в нашей стране они не чувствуют себя иностранцами.
Господа, Четырнадцатое июля — праздник всего человечества.
На долю Франции выпала эта слава: великий французский праздник стал праздником всех народов, праздником, единственным по своему значению.
В этот день, Четырнадцатого июля, над Национальным собранием, над победоносным Парижем поднялась, в ореоле ослепительного сияния, гигантская фигура, исполненная большего величия, чем ты, Народ, большего, чем ты, Родина, — Человечество! (Аплодисменты.)
Да, падение Бастилии было падением всех тюрем. Крушение этой крепости было крушением всякой тирании, всякого деспотизма, всякого гнета. Это было освобождение, просветление, — ночной мрак, окружавший всю землю, рассеялся. Человек пробудился для новой жизни. Разрушение этой цитадели зла было созиданием цитадели добра. В этот день, после долгих мучений, после многовековых пыток, великое и достойное почитания Человечество воспрянуло, с короной на голове, и попрало свои цепи ногами.
Четырнадцатое июля знаменует конец всякого рабства. Это великое усилие человечества было божественным усилием. Когда все поймут, что (если употреблять слова в их абсолютном смысле) всякое деяние человечества есть в то же время деяние божественное, то этим все будет сказано, и миру останется только идти по пути спокойного прогресса к великолепному будущему.
Итак, господа, вам предлагают в нынешнем году торжественно отметить этот день двумя решениями, и оба они будут одинаково благородны. Вы примете и то и другое. Вы дадите армии стяг, знаменующий одновременно и славную войну и могущественный мир, и вы дадите нации амнистию, которая означает согласие, забвение прошлой вражды, умиротворение; этим вы докажете, что там, высоко, в царстве света, гражданский мир побеждает гражданскую войну. (Возгласы: «Превосходно! Браво!»)
Да, вы принесете этот двойной мирный дар своей великой стране — знамя, олицетворяющее братство народа и армии, и амнистию, олицетворяющую братство Франции и человечества.
Мне же позвольте закончить одним воспоминанием: тридцать четыре года тому назад я впервые говорил с трибуны Франции — с этой трибуны. По воле бога мои первые слова были посвящены защите прогресса и истины; по его же воле эти мои слова — может быть, последние, если вспомнить о моем возрасте, — посвящены защите милосердия и справедливости. (Глубокое волнение и шумные аплодисменты.)
Происходят события, странные своею новизной. Деспотизм и нигилизм продолжают войну, разнузданную войну зла против зла, поединок темных сил. По временам взрыв раздирает эту тьму, на момент наступает свет, день среди ночи. Это ужасно! Цивилизация должна вмешаться! Сейчас перед нами беспредельная тьма, среди этого мрака десять человеческих существ, из них две женщины (две женщины!), обреченные на смерть… А десять других должен поглотить русский склеп — Сибирь.
За что? За что эта виселица? За что это заточение? Собралась группа людей. Они объявили себя Верховным трибуналом. Кто присутствовал на его заседаниях? Никто!.. Как? Публика не была допущена? Да, публики не было… Кто сообщал о ходе процесса? Никто! Журналистов не было!.. Ну, а обвиняемые? Они тоже не присутствовали!.. Но кто же говорил? Неизвестно! А адвокаты? И адвокатов не было!.. Какой же кодекс применили к обвиняемым? Никакого!.. На какой же закон опирались? На все и ни на какой!.. И чем же все это кончилось?.. Десять осужденных на смерть!.. А остальные?..
Пусть русское правительство поостережется. Оно считает себя правительством законным. Ему ничего не угрожает со стороны другого законного правительства. Ему ничего не угрожает со стороны его народа; ему ничего не угрожает со стороны какой-либо политической силы. Но оно должно опасаться первого встречного, каждого прохожего, любого голоса, требующего милосердия! Любой голос — ничто и в то же время всё, весь мир, неведомый гигант… Этот голос будет услышан: он прозвучит во мраке: «Милосердие на земле влечет за собой милосердие на небе. Я прошу императора быть милосердным к народу! Я прошу бога быть милосердным к императору!»
М арт 1882
Существуют два вида публичных собраний — собрания политические и собрания общественные.
Политическое собрание живет борьбой, полезной прогрессу; в основе общественного собрания лежит мир, необходимый обществу.
Слово «мир» здесь на устах у всех. Наше собрание — это собрание общественное, это празднество.
Героя этого празднества зовут Гризель. Он рабочий, машинист. Всю свою жизнь — жизнь человека, у которого любящие труд руки сочетаются с ясным умом, — Гризель отдал важному делу — железным дорогам. Однажды он вел поезд. На одном из перегонов он остановил его. «Продолжайте путь!» — приказал начальник поезда. Гризель отказался. Этот отказ означал увольнение, он зачеркивал всю его службу, он сводил на нет всю его жизнь. Гризель продолжал упорствовать. И в ту минуту, когда этот решительный и бесповоротный отказ нес ему несчастье, мост, на который Гризель не хотел вести поезд, рухнул. От чего же отказался Гризель? Он отказался допустить катастрофу.
То был замечательный поступок. Скромный и мужественный труженик, забыв только о самом себе, сохранил жизнь всем людям, находившимся в этом поезде, — вот что сегодня прославляет Республика.
Чествуя этого человека, она чествует двести тысяч работников железных дорог Франции, которых представляет Гризель.
Кто же создал такого человека? Труд. Кто создал это празднество? Республика.
Граждане! Да здравствует Республика!
Милый Аргос (лат.)
«Отверженные»
Позднее исчезновение этого документа объяснилось. Предводитель восставших Гобер унес с собою эту петицию с пометками хозяина дома, чтобы показать повстанцам, до какой степени человек, выступивший против восстания в силу своих депутатских обязанностей, был истинным другом народа. (Прим. авт.)
Горе побежденным (лат.)
Тесные путы верований (лат.)
Верую, потому что нелепо (лат.)
Города и мира (лат.)
Великий воин (лат.)
Подоходный налог (англ.)
«Демократия Юга» (франц.)
Горе побежденным (лат.)
Благая родительница (лат.)
Начало известного выражения: «Всякий раз, когда короли творят глупости, расплачиваться за это приходится ахейцам» (лат.).
Карфаген должен быть разрушен (лат.)
Надо служить Галлии (лат.)
Открылась нам богиня (лат.).
Обменяемся рукопожатием (лат.)
Горе побежденным (лат.).
В связи с тем, что создавшаяся обстановка напоминала обстановку кануна бонапартистского переворота 2 декабря 1851 года, Виктор Гюго счел необходимым немедленно опубликовать свою книгу «История одного преступления» и предпослал ей эти две строчки.
{Названия католических гимнов: «Тебя, бога, хвалим», «Коль славен», «Спаси нас и помилуй», «Славься» (лат.).}
Летать из уст в уста (лат.).
Человечнейшая литература (лат.).