61813.fb2
Перевод с латинского Д. Шестакова. Казань, 1902.
У нас еще нет хорошего перевода Овидия. Клевановский перевод 80-х годов очень часто неточен, совсем не художествен, написан тяжелой, устаревшей прозой. Тем более приятно приветствовать эту книгу — настоящий литературный перевод юношеских песен Овидия. В чеканных стихах чувствуется гибкость, сила и простота; слышно, что переводчик сам — поэт. Тем более досадны редкие, но грубоватые русизмы, например: monilia[121] — «монисты». Совершенно непозволительно понимать под выражением <non> sapienter amare[122] — «безумную любовь»; здесь у Овидия слышен голос одной из немногих докатившихся до него волн золотой гомеровской поры. При современных ученых нападках и «разоблачениях» Овидия это место требует особенно точной передачи, и легкомыслие непростительно для переводчика со вкусом, мастерски владеющего стихом. Во всяком случае, ждем продолжения. «Метаморфоз» не одолел Фет, а между тем Овидий принадлежит к тому несомненному и «святому» (Пушкин), что должно светить нам «зарей во всю ночь».
1903
Вып. I. СПб., 1903
Очень современная, но очень несвоевременная брошюрка. Автор — отставной полковник Бейнинген, как значится на последней странице обложки, — пользуясь немецкими сочинениями, утверждающими, что мы живем в последнее время, распространяется о том, что такое пророчество; потом предлагает таблицу исторических событий со ссылками на тексты Библии и страницы немецкой энциклопедии Брокгауза (?) и, наконец, предлагает «пророческую азбуку» и «правила для чтения пророчеств». Из оглавления следующих выпусков явствует, что они будут посвящены объяснению пророчеств книги Даниила, Откровения Иоанна и 13-й главы Марка. О том, в какой мере произвольны и странны толкования автора, можно судить хотя бы по тому месту его «пророческой азбуки», где говорится, что апокалипсический термин «время» означает 360 лет. При этом ссылка на Откровение (X, 6), где сказано: «Ангел… клялся… что времени больше не будет». Чего же, спрашивается, не будет? 360-ти лет? Далее «солнце» объясняется — как «все моральное», а «тьма» — как «потеря моральных начал». В «правилах для объяснения пророчеств» — длинные ряды вычислений.
Впрочем, нас не столь интересуют частности, перед которыми на каждом шагу приходится ставить вопросительный знак. Автора выдает стиль — неожиданно положительный для его темы. Здесь мы имеем дело с каким-то новым, на первый взгляд, сортом позитивизма. Спокойно и веско предлагая неверующим «сличить тексты», отставной полковник действительно просто, совершенно математически доказал, что все предсказанное сбылось, как по-писанному, а значит и все остальное тоже сбудется своевременно — и именно в указанные им сроки. Не слишком ли уж это просто?
Да и новизна этих открытий сомнительна. Еще в средние века подобные схоластики- позитивисты предсказывали точные сроки падения Рима и папства. Однако их ожидания не оправдывались.
Неужели же арифметика откроет нам тот день и час, когда придет Сын человеческий?
1903
Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1902
Все это снилось мне когда-то. Лучше: грезилось мне на неверной вспыхивающей черте, которая делит краткий сон отдохновений и вечный сон жизни. Просыпаясь внезапно, после трудов и сует, я подходил к окну и видел далеко, в резких тенях, точно незнакомые контуры зданий. А наверху шевелилась занавеска, готовая упасть, скрывая от меня сумерки богопознания! Это ли снилось мне, пришедшему из усталости, отходящему в усталость, робкому прохожему? И, как свеча, колеблемая ветром на окне, я смотрел вперед — в ночное затишье — и назад — в дневное убежище труда.
«Приближается утро, но еще ночь» (Исайя). Ее музыка смутна. Звенят мигающие звезды, ходят зори, сыплется жемчуг; близится воплощение. Встала и шепчет над ухом — милая, ласковая, ты ли?
«Что-то в слово просится, что-то недосказано, что-то совершается, но — ни здесь, ни там» (Вл. Соловьев). Я обернулся. Никого.
Но «имеющий невесту есть жених» (Иоанн). Он прежде других узнает голос подруги. Стремящийся в горы слышит голос за перевалом. Ты не уснешь в «золотисто-пурпурную» ночь. Утром — тихо скажешь у того же окна: здравствуй, розовая Подруга, сказка заря. Кто рассказал ее тебе? «Что этой ночью с тобой совершилося? Ангел надежд говорил ли с тобой?» (Вл. Соловьев).
Я говорю, что это не книга. Пускай гадает сердцеведец, торопится запоздалый путник и молится монах. «Уж этот сон мне снился».
1903
Роман в 6-ти главах. СПб., 1902
Сначала — довольно трогательно: у присяжного поверенного умерла жена — Елена. Потом убежала вторая жена и умерла дочь — Ната. Тогда он стал спиритом. Тогда же все, что было трогательного, куда-то исчезло. Присяжный поверенный открыл, что он — «пишущий спирит», бросил дела, умилился и, отыскав старую няню Наты, начал вести разговоры с покойницами в таком роде:
«Я встретил Авдотью, взял ее к себе. Скажи об этом Нате».
А жена отвечала:
«Мы знаем. Ната послала ее тебе. Живи с ней».
Однажды он даже сообщил Авдотье, что «у них там все есть», даже «сады с цветами и фруктами».
«Известно, рай, — сказала умиленная Авдотья. — Действительно, должно быть, прекрасное место! Пожалуй, там еще лучше, чем у нас: у нас, например, суп, жаркое и пирожное. А там — сначала пирожное, потом суп».
Присоединяюсь к умилению Авдотьи.
Роман Зарина полезно держать в киосках на станциях железных дорог.
1903
1. Е.И. «Просветы» и Настроения.
1) Предчувствие «Северного сияния»;
2) Благая часть (Крестовоздвиженское трудовое братство);
3) Душа поэта-философа (о В. С. Соловьеве).
2. Иван Абрамов. В культурном скиту (среди неплюевцев)
СПб., 1903
Первая книжка писана дамской рукой. Суть ее — непроходимая, так сказать, дремучая добродетель. Казалось бы, легко прочесть маленькую, изящно изданную книжку, испещренную посвящениями, подразделениями и эпиграфами из св. писания и Вл. Соловьева. Не тут-то было. Первая часть посвящена предчувствиям. Прием очень прост: надо открывать по очереди и наугад: 1) Бурже; 2) стихи В. Л. Соловьева; 3) обращение студента к товарищам; 4) толстый журнал; 5) сочинения Салтыкова и 6) «Три речи» Соловьева о Достоевском, — и везде одинаково найдутся — m-me Е. И. разгадывает душу Вл. Соловьева.
Прием опять простой: надо процитировать все его стихи без всякой системы. Наконец, вторая и самая большая часть (под названием «Благая») посвящена описанию поездки m-me Е. И. в Крестовоздвиженское трудовое братство известного Н. Н. Неплюева. Тут, конечно, много полезных сведений. Но не все, что полезно, приятно — здесь этот принцип дает о себе знать с особой силой. Добродетель торжествует до такой степени, что невольно закрадываются в душу злодейские замыслы; если бы пришел Николай Ставрогин (из «Бесов» Достоевского), то, наверное, еще однажды укусил бы за ухо одного из «генералов добродетели». И при чем тут Вл. Соловьев? Такой скуке не воспротивился бы разве камергер Деларю, но ведь он не сопротивлялся даже, когда ему «истыкали все телеса». Итак, книжка m-me Е. И., глубокопочтенная и исполненная восхищений, кажется мне очень скучной и совсем ненужной. Тоже, должно быть, очень скучно и в Неплюевском братстве. Впрочем, так показалось не мне одному, а также и г-ну Абрамову (автору книжки «В культурном скиту»), который пять лет учился в Неплюевской школе. Он говорит о «нравственном удушье» и о деспотизме самого Н. Н. Неплюева. Книжка г-на Абрамова сильно отзывает «Русским богатством» (где она и печаталась первоначально, как явствует из предисловия), однако она, кажется, вернее «попадает в точку», чем все излияния m-me Е. И.
Даже либеральные воззвания к «самодеятельности» и «самокритике» и наивные упреки г. Неплюеву в том, что у него на столе лежит генеалогия его древнего рода, — гораздо живее, чем консервативно-дамские восторги «Просветов и настроений».
К.Д. Бальмонт. Будем как солнце.
Книга символов. Книгоиздательство «Скорпион»
К.Д. Бальмонт. Только любовь
Семицветник. Книгоиздательство «Гриф»
Эпиграфами к этим книгам служат слова Анаксагора: «Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце», и Достоевского: «Я всему молюсь». То и другое — лозунги поэта. И когда истинному поэту — поэту прежде всего, без всякой чужой «окраски», но в пестрых и радужных одеждах искусства, — предъявляют посторонние «запросы», — чувствуешь себя неловко и неопрятно. Что ответить? Сам поэт отвечает за себя:
Может быть, это не всем подходит, но надо помнить, что «нет Бальмонта кроме Бальмонта».
Мы говорим на разных языках, Я — свет весны, а ты — усталый холод, Я — златоцвет, который вечно молод, А ты — песок на мертвых берегах.
В этих строках можно угадать сущность поэзии Бальмонта. Если мы попытаемся определить ее точно, то потеряемся в определениях, исключающих друг друга. Следя стих за стихом, решительно не знаешь: есть ли область, в которую нет сил проникнуть поэту. Поэтому можно, не нарушая цельности, на любой странице цитировать Бальмонта: он весь — многострунная лира. Обратить мир в песню таких изысканно-нежных и вместе — пестрых тонов, как у Бальмонта, — значит полюбить явления, помимо их идей. В своих книгам Бальмонт замкнут в себе. И в них — ключ к сердцу его поэзии — сердцу прежде всего, как источнику любви:
Очень характерно, что Бальмонт может показаться на первый взгляд холодным. Часто это служит признаком не общепринятого, тепловатого отношения к окружающему. «Уравновешенные» люди делят любовь и вдохновение. Большего доказательства единого происхождения этих двух рычагов жизни, чем в стихах Бальмонта, — трудно найти. Вдохновение дано немногим, и, когда оно истинно, оно — «только любовь» и тем себя оправдывает и, становясь реальным, само реализует все, «о чем мечтать не смеет наша мудрость»:
Но только тот, кто глубоко знает меру этой мудрости, может просто и без отчаянья видеть другую мудрость:
Так свыше разрешены для поэта узы певучей дерзости, но ему оставлена чистота кристаллов. Все в его песне предрешено заранее: ни одна капля в бегущем водопаде не смешается с другой — стих, бегущий за стихом, на миг прильнет к другому:
И снова отбегает: «Там, за тенью, цепенея, спит лазурь»… Падают в общее русло капли-звуки — смелые, легкие…
Нельзя не упрекнуть Бальмонта за обложку сборника «Будем как солнце». Она идет вразрез с содержанием, не дает и намека на сущность книги: она — не творческая. Изящней другого — лилии, но, к несчастью, художник Фидус обставил их симметрично-неподвижными штамбовыми розами. Обнаженная фигура — очевидно, замысел Фидуса, а не Бальмонта, который поет гимны солнцу, а не грубому символу его растительных сил. Обложка книги «Только Любовь» гораздо лучше, но и она не вступает в мелодию сборника, замысел которого еще нежней и прозрачней, чем «Будем как солнце». Впрочем, содержание обеих книг распределено не совсем равномерно, и кое-что требует перестановки.
Конец 1903
Посвящ. К. Бальмонту. СПб., 1903
В одном стихотворении автор признается: «И фраз, и образов красивых дам я мало». Однако это с его стороны только скромность, так как на его книге мы можем поучиться и поучиться. Во-первых, мы найдем здесь еще никогда и никем не подмеченные явления природы, например, как ветерок «шептал про идеал, про любовь, про грезы и за ласку получал аромат от розы». Это так ново, что автор сам принужден оговориться: «Не многие поймут меня: я странен сам себе». Дальше в книге следует отдел, в котором автор перестал наблюдать цветы и внезапно начал скорбеть оттого, что «алкоголь господством своим людей томит», а главное потому, что сам он «должен потерять эту жизнь, как тать». Не вполне ясно, почему именно как тать? Но это несущественно. Автор плачет: «Смерть — аномалья для бедных людей… Я буду пассивно разложенный (?) тлеть. Подумать противно, а надо терпеть!» Наконец, слава ждет его лишь за гробом — «пышным гардеробом»… Но автор преодолевает и это препятствие и выходит с честью из затруднения: «Я ныне уважаю себя за грусть свою». Действительно, книга дарит нас открытием, достойным всех превзойденных сомнений: «Жизни цель есть добра принесение и развитие братской любви». Указав на то, что «грехотворные наши желания нам бы следовало позабыть», автор обещает: «пламенной веры и нежной любви повсюду примеры запышут в крови». Обладая таким твердым и эмпирически выработанным кодексом, нам уже не трудно будет двигаться вслед за автором по тернистым путям жизни.
1903
Трилогия. 1903
Воскресить жизнь древних можно только творческим путем. Так делал, например, Майков. Когда же творчества нет, его заменяют поддельными сценами из жизни римлян или греков — все равно, лишь бы были в наличности «с одной стороны — язычество, а с другой — христианство», и бытовая сцена на римско-греческой площади, где непременно продают рабынь и розы (в данном случае — для разнообразия — бобы), ходят мудрецы и преторианцы и бегают неизвестно куда и зачем гонцы. В подобающих выражениях взывают к Зевсу или Юпитеру, выхватывают мечи и удивляют мир неисправимой порочностью или силой воли. Г-н Ягодин пишет еще сравнительно прилично, но беда в том, что одними, даже самыми красивыми, стихами здесь ничего не поделаешь. Стихи же с неправильной цезурой уже во всяком случае не рекомендуют любезности автора к читателю.
1903
Стихи 1900–1903 гг. Книгоиздательство «Скорпион»
Ничего не может быть легче легкомысленного суждения о книге, которой, по странной иронии судьбы, до сих пор приходится быть воинствующей книгой. Мало того: она воинствует среди прочих: близких ли, далеких ей? Во главе ли их? Вся она должна была замкнуться с головы до ног (говорю как о живом лице) в белый с золотом панцырь с могучим латинским восклицанием: «Urbi et orbi»! Средний знак обложки — золотая лира — становится понятным, когда вглядишься в печать текста, узнавая в определенно-четких очертаниях необычайно мелких букв — дух автора. Еще ясней и несомненней — когда поймешь, во что сложился черный бисер букв. Это — прежде всего нечто целостное, столь же духовно-синтетическое, как лозунг древнего метафизика: «единое во многом», простейшее в сложном. Книга в белых пеленах с разящей лирой: знакомое «познавшим тайны» и Орфея, так просто и тихо замкнувшая в себе неслабые бури, бегущие по страницам: вечное движение внутри — разрешилось извне в гаснущую мелодию, блеклое золото утонуло в белой пелене. Осень и рядом слышно созвучное: аминь. Можно ли не остановить задумчивых глаз на заглавии: «Вы думаете — в городе? Нет. В целом мире».
Все, что так тихо разрешилось на поверхности, обречено на глубокую тревожную работу. Затихший вулкан не спокоен в своих недрах. Прежде всего разительно ясно для всех, кто знает хоть поверхностно предыдущую книгу стихов Брюсова «Tertia vigilia»,[123] — что сделан какой-то шаг. Стихотворение «Побег» говорит об этом просто, как просто все в книге:
Целомудрие требует по мере возможности не прибегать к цитатам, потому что цитаты, дерзко вырванные по чужой прихоти, нарушают стройную, мудрую, спокойную жизнь целого творческого момента, — несомненно скрытую даже в распределении матерьяла. Потому я пытаюсь намекать и употребляю сомнительный прием цитированья лишь для указания на следующую, важнейшую черту книги: что-то начатое должно быть окончено мной без участия других — близких ли, далеких ли? Это столь ясно, что доступно точной формулировке. По страницам бежит:
Довольно цитат. Что это такое? Книга выведена в мир каким-то скрытым от нас пестротонным началом — стимулом ее переливчатого движения, неумолчного звона. Кто-то светлый прошел ранним утром и зарыл клад на неизвестном месте. Мы видим следы на росе. Мы срываем цветы. Который из них возник над кладом? Они молчат в красоте одиночества — безответны — жалят молчанием… Может быть, этот ответит?..
Кто решится говорить о коварстве? Все время слышен «шум битвы». Бьется кто-то в белом с золотом, кто-то сильный с певучим мечом. Но бьется с опущенным забралом, как Эдгар с Эдмундом — брат с братом. Все в пламени распри, — что обещает нам, что новый Эдгар бросится на грудь пораженного брата? Разве «ангел в лучистом венце над челом»?
Промолчим пока. Книга и так уже варварски изодрана цитатами. Мы и сами слышим молчание — пусть и под знаком боя… Будущее ответит, а пока… кинжалом мстили и «младшие»…
Если говорить о «направлении», то надо сказать, что всякое направление беспомощно меркнет в красках книги. На взгляд объективный, непредубежденный, «декадентства» нет и следа. Поэма «Замкнутые» (кстати, попорченная новыми вариантами в отношении стиха; редакция в «Северных цветах» была звонче), например, представляет во многих частях своих простое описание города, сделанное мастером. Здесь, без сомнения, «пели кисти, пели струны». Едва ли может также служить «пугалом» для критика и читателя хотя бы историческая мечта, заключенная в «vers libre» («Италия»). Впрочем, известно, радовался появлению этого нового лица. Теперь пишу для такой «радости» может дать русский «vers libre» или упоминание о предметах столь мало «возвышенных», каковы конки и поезда. Пусть себе радуются. О книге Брюсова можно говорить много, но лучше — меньше. Одним из готовых заключений пусть служат полные, как амфора с ароматами, слова Андрея Белого (Брюсову):
Ноябрь 1903
Книга первая. Искусство и литература. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1904
Этот сборник статей, написанных в большой промежуток времени, оставляет впечатление ряда ярких, разнообразных картин, скрепленных властью очень законченного мировоззрения автора и его культурно-утонченного языка с полным и свободным словарем. Стиль — стремительный, легкий; книга полна тонких определений и обобщений полулогического, полуэстетического порядка; в этом приеме — своеобразный дух книги, позволяющий держаться на высоте индивидуализма и в нем отыскивать новые разгадки многих литературных явлений. Всех ли? Нет. И, кажется, оттого, что в литературе есть момент, когда она перестает быть литературой в собственном смысле, то есть самодовлеющей, красивой письменностью. Эти моменты всего чаще встречаются именно в той литературе, о которой по преимуществу говорит в своей книге Бальмонт.
В своих оксфордских и парижских лекциях «О русских поэтах» и «О символической поэзии» Бальмонт сравнивает, например, Достоевского с Диккенсом как «создателем героев-преступников» и с Эдгаром По. Нам кажется, что эти величины соизмеримы именно только на чисто литературной плоскости и, пожалуй, не только с эстетической, но и с эволюционной, психологической и с любой другой историко-литературной точки зрения. Остается единственная точка — мистическая, а с ее вышины образы Диккенса и По бледнеют, и обратно — во всей своей русской мощи предстает образ Достоевского. Впрочем, в другом месте Бальмонт говорит о Достоевском: «Это быть может наш лучший писатель, наш сердцевед и пророк».
Ниже Бальмонт пишет: «Ни в разнообразной поэзии Пушкина, ни в монотонной поэзии Лермонтова нет таинственности. Здесь все просто, ясно и определенно». Пушкинской школе поэзии Бальмонт противополагает «психологическую лирику» Тютчева и Фета. Но, во-первых, здесь нет большой противоположности: «психологическая лирика» Тютчева, во всяком случае, монотоннее стихов Лермонтова, а эти последние иногда таинственнее стихов Фета. С другой стороны, едва ли поэзия Пушкина целиком «проста, ясна и определенна», а Тютчев и Фет редко ограничивались «психологической лирикой».
Элементы их творчества многообразны и, по существу своему, проникнуты мистикой. Этот последний критерий у Бальмонта, как мы уже говорили, почти отсутствует. Во всех приведенных определениях есть доля истины, но истины литературной, — несколько «терминологической», не выстраданной, и потому не свободной.
Достойно примечания, что все вышеприведенные цитаты относятся к русской литературе. Страницы, относящиеся к иностранцам (а таких большинство), как-то увереннее, напряженнее, красивее. Здесь Бальмонт делает чудеса, говоря языком почти ритмическим, достигающим напряженности лучших его стихотворений. Такова, например, передача изображения Дон-Жуана у Тирсо де Молины и у Мериме.
Бальмонт — европеец. От этого книга его, более слабая в «русском» отделе, приобретает для нас большую ценность в «европейском». Критик, вооруженный большой художественной эрудицией, воскрешает перед нами в творческих образах целый пантеон мировой литературы и искусства. Он говорит о Гойа, испанском художнике XVIII–XIX века, как о создателе «красоты чудовищного», сознавшем, что «ужас человеческого лица заключается в его близости к лицу звериному». Гойа «изобразил все то ликование, которое составляет интимную сущность богоотступного кощунственного зла. Его демоны задыхаются от ощущения радости бытия». Статья «Чувство личности в поэзии» посвящена Испании Золотого Века и елизаветинской Англии. Расцвет индивидуального творчества Кальдерона и Тирсо де Молины, Марло и Шекспира обусловлен способностью действовать: «Эти люди, говорившие самые нежные, и самые сильные, и самые соблазнительные слова, умели проходить в действительности всю гамму ощущений. Они знали самые низкие падения и самый высокий героизм». Кеведо, писатель старой Испании, убит шпагой на дуэли. Марло, ослепленный ревностью, убит кинжалом соперника. В статье «Призрак меж людей» Бальмонт говорит о Шелли как о странном существе, умевшем «в каждый миг своего существования вносить чары поэзии». «Его душа медлила между двух светов, и потому его поэзия так воздушна и богата. Будучи окружен возвышенной таинственностью, он всюду чувствовал присутствие Высшей Силы, которую называл Духовной Красотой. Он всегда принадлежал земле, как цветок принадлежит саду, где он вырос», и в любви к явлениям нашел ключ к пониманию мира.
Далее проходят перед нами: Вильям Блэк, «праотец современных символистов», ясновидящий, умудренный ребенок, с умом более индийским, чем европейским, свободолюбивый, стихийно-цельный поэт; Эдгар По — воплощенный экстаз, «планета без орбиты», в изумрудном сиянии Люцифера, носивший в сердце безмерную остроту и сложность, страдавший глубоко и погибший трагически; Бодлер, певец, судьбою предназначенный к пытке, со стихом кратким, сдержанным, блестящим, острым, холодным. Он слишком хорошо знал, что, «находясь в преисподней, можно грезить о белоснежной вершине». Кнут Гамсун — утонченный поэт норвежских «железных ночей», северных закатов, звенящих колокольчиков, проникший в тайны природы; «он так любит слово, что у него поразительно мало слов». Оскар Уайльд, любивший только красоту, бросавший повсюду «блестящий водопад парадоксов, идей, сопоставлений, угадываний, язвительных сарказмов, тонких очаровательностей, предвидевший собственную ужасную судьбу».
Наконец, в той же книге — превосходные переводы испанских народных песен. Здесь, кроме красивого стиха, — неожиданно глубокая, полная противоречий, нежности, грубости, слез и смеха «народная мудрость»:
Весь этот красивый и пестрый подбор еще раз свидетельствует, что книга, лежащая перед нами, — яркое и полное проявление того художественного индивидуализма, приемы которого далеко отошли от мещански-будничных приемов «объективной критики», то есть критики без любви к тому, о чем она трактует. Лозунгом подобной критики служил (и, увы! до сих пор иногда служит) взгляд на литературу исключительно как на «социальный фактор».
Не может быть спора о том, что «субъективная» критика глубже, могущественнее, живее той — отжившей. Но и в ней, — сколько бы ни открывались перед нами пышные горизонты, — мы все будем знать, что есть еще и еще неизведанные дали. Никто не подаст спасительно руки, указующей на целое, на полноту. И хочется, чтобы кто-то протянул эту руку.
Апрель 1904
Вторая книга лирики. Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1904
Книга Вячеслава Иванова предназначена для тех, кто не только много пережил, но и много передумал. Это — необходимая оговорка, потому что трудно найти во всей современной русской литературе книгу менее понятную для людей чуть-чуть «диких», удаленных от культурной изысканности, хотя, быть может, и многое переживших.
Но есть порода людей, которой суждено все извилины своей жизни обагрять кровью мыслей, которая привыкла считаться со всем многоэтажным зданием человеческой истории. Таким людям книга Вяч. Иванова доставит истинное наслаждение — и в этом смысле она «fer wenige».[124] Она хороша как урок порою стального стиха, как пленительное подчас по смелости замысла сочетание словесных и логических форм. В этом отношении она подобна чеканной миниатюре, в которой до того точно, с таким совершенством художника-литейщика изображено движение, что можно иногда принять ее за живую фигуру. Но это — только искусство мастера и обман тонкого зрения, дающего бегущее продолжение линии, которая пресеклась как раз на необходимом для обмана зрения месте.
Такая законченность и точность отделки очень ценна. Именно она первая бросается в глаза, — и позволяет мечтать о большем и большем совершенстве стиха, о его способности вмещать невместимое прежде. Оттого в книге заметна прежде всего работа, потом творчество — и последнего меньше, чем первой. Большая часть стихов искусно «сделана», — и это не недостаток: хорошо, что мы уже имеем и такие книги.
Поэзия Вяч. Иванова может быть названа «ученой» и «философской» поэзией. По крайней мере — за исключением немногих чисто лирических и прозрачных, как горный хрусталь, стихотворений (например, «Лилия») — больше всего останавливают внимание те, на которых лежит печать глубокого проникновения в стиль античной Греции. Некоторые стихи отличаются чересчур филологической изысканностью: такие слова и выражения, как «скиты скитальных скимнов», «молитвенные феории», «аспекты», «харалужный», «сулица», — только портят впечатление и оставляют в недоумении читателя, редко знающего, что «феория» значит «созерцание», а «сулица» — «колчан». В других случаях, напротив, особенно звучны бывают смелые образования от прилагательных и глаголов: «мгла среброзоркая», «неот лучимые ключи», «луны серпчатой крутокормая ладья».
Часто поэт прибегает к искусственному усилению стиха путем аллитераций, перебоев в размере и т. п. Иногда это удачно:
Иногда этот прием слишком груб:
Очень редко встречаются безвкусно рубленные рифмы, вроде Лато — Эрато. Почти все стихи отделаны с тонким вкусом, с приемами, еще не примененными в нашей литературе. Очень хороши гекзаметры с пентаметрами («Прежде чем парус направить в лазурную Парфенопею…» и др.). Но нельзя не пожаловаться на передачу Вакхилидова дифирамба в некоторых частях русским былинным складом, тем более что такая передача, по-видимому, намеренна, иначе мы не встретили бы таких выражений, как: «али вдосталь», «нет надежи-дружинников»…
Как пример особенно ярких образов в стихах Вяч. Иванова, можно привести строки об облаках и о месяце; это — точно специальность поэта, и здесь он достиг необычайной краткости и воздушной образности:
Апрель 1904
Стихи 1900–1903 гг. Книгоиздательство «Скорпион».
«Книга стихов должна быть не случайным сборником разнородных стихотворений, а именно книгой, замкнутым целым, объединенным единой мыслью. Как роман, как трактат, книга стихов раскрывает свое содержание последовательно от первой страницы к последней… Отделы в книге стихов — не более как главы, поясняющие одна другую, которых нельзя переставлять произвольно».
Эти строки предисловия к «Urbi et orbi», столь строгие и точные, первоначально кажутся почти лишними, налагающими на автора ни для кого непосильную задачу. Они звучат как математическая формула. Трудно себе представить, чтобы на острие одной этой формулы можно было поднять трехлетний груз таких разнообразных стихотворений, судя хотя бы только по напечатанным в «Северных цветах» за три года.
Но обещание исполнено. Перед нами — книга, как песня, из которой «слова не выкинешь», замкнутая во всех своих десяти частях, оставляющая лишь узкие проливы от части к части — как глава к главе. Правда, для этого пришлось пожертвовать ценным материалом, но, может быть, он действительно составил бы излишний балласт. Таково, например, стихотворение «Осенний день был тускл и скуден», которого нет в «Urbi et orbi». Надо заметить, что Брюсов не обременяет читателя не только вариантами одного содержания, но избегает повторений и в размерах. Достаточно указать, что в книге, состоящей из 96 стихотворений, употреблено более 40 разных размеров. При этом некоторые из них (vers libre[126]) усвоены русским стихосложением впервые.
Рассуждение о совершенстве формы и т. п. — представляется нам по отношению к данной книге общим местом. Едва ли кто решится упрекнуть Брюсова с этой стороны. Для этого требовалось бы чересчур крупное невежество, которого мы в нашем читателе предположить не можем.
Анатомируя книгу с точки зрения содержания, по рецепту предисловия, как трактат, — мы могли бы указать на самый общий принцип — «волю к жизни» о котором ясно говорит «Вступление»:
Этот принцип уже обусловливает собой «трагедию целомудрия и сладострастия» в самом широком смысле, раскрывающуюся последовательно. Намечая высшие точки «падений и высот», мы с радостью можем отметить соприкосновение идей Брюсова с центральной идеей стихов Владимира Соловьева — соприкосновение свободное, без заимствования, поднявшееся из глубины, — но какими разными путями! В л. Соловьев, называя землю «владычицей», говорит о «пламени» ее «родного сердца». Брюсов обращается к земле:
Для утверждения связи Брюсова с Соловьевым было бы недостаточно одного этого примера, потому что земля — искони мать и владычица всякого цветения, в том числе и поэзии. Но вот еще несколько чаяний, в которых, несмотря не змеиную скользкость (мысль Брюсова всегда гладка, как чешуя змеи, не сразу дающейся в руки), — мы видим близкое родство поэта с душой философа: стихотворение «К близкой» явно говорит о часе, когда «все мы изменимся». «И что-то новое настанет, и будет прах земли как сон».
У Соловьева: «В эти сны наяву, непробудные, унесет нас волною одной». — «И тяжкий сон житейского сознанья ты отряхнешь, тоскуя и любя».
В стихотворении «Mon neve familier»[127] Брюсов пользуется в качестве «среднего термина» словами Лермонтова: «Люблю мечты моей созданье». Соловьев в поэме «Три свиданья» избрал ту же строфу Лермонтова для выражения высшего напряжения видения. Брюсов:
Соловьев («Три свидания»):
Одна и та же мечта о неведомой царице, открывающей порою лицо, сопутствует Соловьеву в стихотворении «Нильская дельта» («Дева радужных ворот»), Брюсову — в стихотворении «Царица» («С конки сошла она шагом богини»), «Младшим» («Они ее видят!»).
Вторая половина стихов Брюсова — «трагедия сладострастия» — неотделима от первой никаким внешним анализом — именно вследствие жизненной цельности обеих. Единственным ключом, размыкающим ту и другую, может быть лозунг «memento vivere».[128] Размыкая, встречаешься повсюду с тенью торжества, равно лежащей на «венках — дарах царевны», на черном «как дым» плаще, на безвыходной замкнутости «L'ennui de vivre»,[129] на исторических мечтах о льве св. Марка и Наполеоне, на «балладах», на разгуле «фабричных песен». Эта торжественная печать служения сказывается кратко в формуле:
Незабвенность служения великому делу поэзии — прерогатива истинного поэта:
Для того чтобы охарактеризовать разнообразие брюсовской музы — от высшего порыва до высшего созерцания — нам приходится указать лишь вскользь на некоторую часть стихотворений. В целом они не поддаются поверхностному синтезу.
Отдел «Предчувствий» наполнен постоянной мечтой об «исходе»:
В отделе «Исканий» «дума» поэта стремится из цепей воспоминания сквозь сумрак окружающих тайн, искушений, громад, воздвигнутых на мировых распутьях («Париж», «Италия») — через «долину слез», «чье имя как печаль», на «горный кряж веселости и смеха» — к торжеству над самим собой — опять к тому же роднику кипучей жизни и труда.
Трудно обозначить границы остальных отделов, но они чувствуются постоянно. Пройдя широкой полосой, воды стихов каждого отдела как будто сгущаются и, падая в узкий пролив, затихая или вспеняясь, выносят то к берегу, то в широкое море, где глаз еле различит очертания далеких мачт.
Останавливаться на отделах «литературных» в узком смысле (то есть посвященных какому-нибудь одному «роду» произведений) — не представляется возможности. Пришлось бы цитировать почти все, потому что стихотворения, большей частью вполне совершенные, обыкновенно дополняют и поясняют друг друга.
Из трех поэм, заключающих книгу, самой совершенной является поэма «Замкнутые», в которой, сравнительно с первой редакцией («Северные цветы», 1901 г.), многое дополнено, а кое-что изменено, пожалуй, в ущерб непосредственному вдохновению. Впрочем, мы говорим лишь о нескольких строках.
Повторяем, что исчерпать всю книгу может только большая статья. Лучшее понятие о стихах Валерия Брюсова даст сама книга, изданная к тому же с любовью, изяществом и простотой, достойной содержания, в котором самые тонкие и мучительные вдохновения и мысли переданы простыми и отточенными словами. Эта умеренность и целомудрие — отличительная черта автора, теперь доведенная им до совершенства.
Книга «Urbi et orbi», превзошедшая во всех отношениях предыдущие сборники стихов Брюсова, представляет важный и знаменательный литературный факт. Беспочвенное «декадентство» осталось далеко позади, и путь к нему окончательно загражден…
Начало мая 1904
Том I: «Под северным небом», «В безбрежности», «Тишина».
Том II: «Горящие здания», «Будем как солнце». 1894–1904.
Книгоиздательство «Скорпион», 1904–1905
Бальмонт — первый поэт новой русской школы, удостоившийся «Собрания стихов» («Собрание» Минского еще не закончено). Впрочем, это еще не «Полное собрание», по крайней мере — самый ранний «Сборник стихотворений» (Ярославль, 1890) не вошел в эти два огромные, красивые, белые с серебром, тома. И все-таки в первый том вошло много такого, что так странно видеть в неуютном, потерявшем прелесть первоначальности издании. Возьмите майковского Пушкина, — как жестоко смотреть на громадные академические поля вокруг юношеских стихов — даже пушкинских. И «Собрание» Бальмонта, несмотря на изящество, не избежало какого-то налета «казенности», «подведения итогов»; как будто мало предусмотрительная и уже не дрогнувшая рука начинающего прошла по этим листам.
Бальмонт побывал на страницах большинства толстых наших журналов. Бальмонта знает «большая» публика; на стихи его пишут романсы. Бальмонт читал лекции, выступал на литературных вечерах. Последние сборники его стихов обсуждаются всегда, и по преимуществу как «все новые и новые звенья», по его же собственным словам (т. I, Из записной книжки 1904 г.). Статьи о творчестве Бальмонта, появляющиеся и у нас и за границей, в последнее время принимают какой-то завершительный, панегирический характер. Такова была статья Валерия Брюсова в «Мире искусства» после выхода в свет «Будем как солнце» и — Андрея Белого в «Весах» прошлого года. Таким образом, на наших глазах началась уже как будто «литературная история», и Бальмонт становится «юбиляром». А от юбилеев и итогов — всегда грустно.
Все перечисленное, однако, вовсе не доказывает, чтобы о Бальмонте можно было сказать последнее слово; так мне кажется особенно потому, что литература не пережила еще в достаточной мере «влияния» Бальмонта, а без следствий невозможно судить о причине. Выставляю именно эту причину, так как другая гласит, что творчество Бальмонта прогрессирует. Между тем вряд ли я ошибусь, если скажу, что кризис наступил и миновал, и величайшим подъемом был сборник «Будем как солнце», после которого начался медленный спуск с «горных вершин» («Только любовь»). И от следующего, пока только обещанного сборника «Литургия красоты», мы не вправе ожидать чего-либо, равного предыдущему, как это явствует из многих отдельных стихотворений (из осенних и зимних книжек журналов), долженствующих войти в «Литургию красоты». В них заметно уже что-то чрезмерно пряное, характеризующее наступивший перелом.
И все-таки всякая претендующая на полноту оценка будет одностороння — то партийна, то слишком «субъективна». Потому мне хочется наметить лишь некоторые «возможности» и ограничиться немногими обобщениями; остальное, по-моему, дело будущего. Так как многое и было и еще будет сказано «honoris causa»,[130] мне кажется необходимым избежать хвалебного тона и посмотреть на стихи Бальмонта, насколько можно, — издали.
Как ни странно это теперь, — Бальмонт не сразу стал самим собой. Во-первых, в ранних стихах его есть чужие отголоски, иногда какие-то неуловимые, смутные, а иногда и очень явственные. Есть и Фет и Полонский. Во-вторых, та юношеская грусть, которая обыкновенно заставляет поэта смолоду ощущать свою старость и о которой нет и помину в нынешних стихах Бальмонта, — почти целиком заполняет первую книжку. Даже эпиграф — нежный и романтический — из Ленау: «Ohne das Gefolge der Trauer ist mir das Gijttliche im Leben nie erschienen[131]». Очевидно, так бесследно исчезнувшее теперь, юношеское, с широко открытыми глазами, — не было до конца свойственно Бальмонту. Или — те «тридцать лет», о которых дважды, если не ошибаюсь, упоминается в первом томе, и та, сопутствующая возрастающей славе, неэкономная трата стихов, которые, без сомнения, часто по количеству уступают качественности, — так перевернули и, можно сказать, «сгладили» мировоззрение и стиль — этих двух неоцененных спутников всякого писателя, которые требуют, однако, больших и самоотверженных забот. Прежде зоркий глаз — юношеский — мог наблюдать облако и ясно различать световые перемены в нем, а после — дерзкий и избалованный мальчик уже погнался за облаком с сачком. Ведь все равно — облако в сачок не попадет, а выплывет сквозь сетку, — и нечего уже капризно утверждать, что оно по-прежнему прекрасно. Пока издали смотрел, — оно было разноцветное, легкое, а теперь — какой-то туманный сгусток — ни вперед, ни назад ничего не видно.
Все эти упреки можно и должно предъявлять Бальмонту, потому что кто, как не он, — начинатель в России того литературного (по крайней мере «стихотворного») освобождения, которое теперь так распространено, так уже старательно многими опошлено и припечатано несколькими кличками, утратившими всякий смысл благодаря неумеренному злоупотреблению критиков или той, до странности враждебной, почве, на которой пришлось прививаться «новому искусству». Вначале это было какое-то подобие литературного «исхода», к несчастью скоро затертое, само окатившее чистый лик свой озлоблением, заимствованием. И Бальмонт, первоначально лишь «отчасти символист» (как справедливо припечатано в словаре), со своим талантом, вкусом и образованностью, мог бы отнестись тогда более чутко к носящейся в воздухе свободе, которая «для чистого остается чистой». У него же, в первой книжке, — рядом с «Цветком», который Надсону впору по бледности и вялости, — находится «челн, чуждый чистым чарам счастья».
Искусный, но несвоевременный фокус может принести вред, который поэту не снился. До сих пор можно слышать: «А, Бальмонт? Это — „чуждый чарам черный челн“?» И, остановившись на этом, дальше не идут, зато ходят и распространяют среди «родных и знакомых» одну, да плохую строчку.
Винить поэта за игру, конечно, нельзя. Но, повторяю, время было уж очень нежное и слишком много было врагов, которых долго не удавалось заставить примолкнуть. И вот, символизм, сразу принявший в себя неприятный элемент «игрушечности», несомненно сразу же стал ниже себя. Конечно, подражателей «черному челну» найдется гораздо больше, чем понимающих истинно глубокие образы.
А ряд глубоких образов появился у Бальмонта только в «Тишине». Это был как бы подход (осторожный еще) к большой горе, первая проба, после которой с небольшим промежутком колебаний («Горящие здания») обозначилась и самая вершина.
Несомненно, что-то означала эта недостаточная строгость Бальмонта в начале его стихотворчества. Я бы сказал, что это было преуменьшением задачи, которую и до сих пор не выполнил, да уж и не выполнит, Бальмонт. Та погоня за облаком, о которой я говорил, была каким-то чисто литературным приемом: из прежней томительности литературной — нерассудительный скачок к возможности, хотя и нового, но столь же упорного томления. Иначе говоря, в значительной своей части это не превысило «словесности», — и вот почему нельзя приписать одному Бальмонту поворота, который замечается теперь, когда под словами и образами, пусть совсем дикими для публики, любящей критиковать, но отказывающейся вникнуть, начинают нащупываться самые нервы искусства… да, пожалуй, уж и не искусства, а чего-то больше, прохладнее, судя по освежительному ветерку счастья, который нет-нет — и пахнёт оттуда. Пахнёт, и опять ничего нет, опять «словесность», «новый размер», — литературно, скромно, но не навсегда радостно.
Возвращаюсь к стихам, чтобы не пребывать в одной только области рассуждений. — Во втором сборнике («В безбрежности») все еще много совсем бледных стихов, в которых «форма» преобладает над «содержанием», так что ничто третье (и самое нужное) не рождается для искупления гладкости… «Первая любовь» — вовсе бесстрастна, несмотря на то, что «зардевшиеся розы и стыдливые лилеи нашу страсть благословляли в полуночной тишине» (розы не могут «рдеть» ночью, если им вообще непременно положено «рдеть»). К тому же указанный размер, которым очень злоупотребляет Бальмонт, более чем чужд данному стихотворению, а в иных случаях может безвозвратно опошлить, сделать общим местом — прекрасное. Об общих местах: почему следующие строки относятся к русалкам?
Во-первых, это можно принять за загадку, которая намеренно таит смысл свой под безличными, общими словами. Ничего мокрого, ничего зеленого. Во-вторых, откуда этот неожиданный размер басни Крылова? Третье стихотворение — «Трубадур»: «Мадонна, солнце между звезд, мадонн прекрасных украшенье…» Какая тут Мадонна? Как слабо, вяло — «солнце между звезд»! Нет и «минутной прелести стиха», которой иногда радует Бальмонт. Все сплошное общее место, «вязь» бессвязных слов. Из лучшего, что есть в первых сборниках, можно указать стихи совсем без размера, как «Эльзи» (стр. 105).
Третий сборник — «Тишина». В нем сразу намечаются «приятные» стихи, как будто гремучий, досадный тормоз перестал верещать и колеса плавно идут по рельсам. Эту книгу сам Бальмонт называет «долгими скитаниями по пустынным равнинам и провалам тишины». В ней несравненно больше сосредоточенности, вдумчивости, самая образность углублена и не пустоока. «Она как русалка» (в противоположность возмутительным «Русалкам», о которых я говорил) обещает уже действительно несравненное стихотворение «У нее глаза морского цвета» (из «Будем как солнце»). Переход громаден, но вполне необоснован: те «Русалки» не должны были стать всеобщим достоянием, как многое из напечатанного в первом томе. Это вредно потому, что заставляет чуткого ценителя производить гигантские скачки и ломать голову, — как из никуда не годного вышло превосходное (а не чуткому, равнодушному, конечно, все равно, только бы гладенькие стишки, но ведь не для них издаются сборники стихов!). Между тем дело объясняется проще: для будущей оценки Бальмонта придется просто выкинуть многое, что не создано, а вымучено и придумано, то есть — сам читатель должен произвести работу автора.
«Тишина» — самое нежное и самое детское создание Бальмонта. Много задумчивого в «Мертвых кораблях», качаются размеры, и много глаз смотрит, и колокол звонит, и за горами — «пенье альпийских рожков».
Ангел готов указать на будущую «голубую бездну» скорбной рукой. И разлука…
«Горящие здания» все-таки слабее «Будем как солнце» не потому, что в них нет стихов столь же прекрасных, а по общему напряжению. Песни огню еще приближаются к прежней «Тишине», а иногда, оставаясь «кинжальными словами», не обещают искренности солнечных гимнов. После сильного взрыва («Крик часового», «Отсветы зарева») начинают возвращаться полутемные, полусветлые «шорохи тишины», и в них слышно, как растет и крепнет большой поэт. Солнце — еще весеннее — не палит, не близится к земле, не синий еще кругозор, а голубоватый, бог весть чем манящий, как тишина; тишину можно слушать; а у солнца есть аромат.
И никто, кроме поэта, об этом не знает. «И пусть», как будто звучит еще в «Горящих зданиях». А книга «Будем как солнце» вся требовательная, властная…
О ней я не буду говорить, — она еще так нова и близка, к тому же — связана со следующей («Только любовь»), которая войдет, очевидно, в неизданный пока третий том.
Мне хочется сказать еще одно: Бальмонт — романтик больше всех современников. И, особенно читая его ранние стихи, вспоминаешь романтического, до сих пор воспоминательного, критика: «К главным особенностям (русской народной поэзии) принадлежит музыкальность, певучесть какая-то. Между русскими песнями есть такие, в которых слова как будто набраны не для составления какого-нибудь определенного смысла, а для последовательного ряда звуков, нужных „для голоса“. Уху русский человек жертвовал всем — даже смыслом».
Белинский (это он!) говорил о русской, притом — народной, поэзии. Несмотря на то, что Бальмонт не совсем русский и уж вовсе не народный поэт, — он обладал этим в высшей степени русским свойством — «звукоподражательностью». Но в специально «русских» стихах (о каком-то «седом» ямщике, о Дмитрии Красном) — он оказался скорее «интернациональным», не глубоко проникшим в «деревянную Русь». И, научившись «ковать железо и закаливать сталь», он, может быть, уже исчерпал все свои жертвы обоим богам — и «богу покоя и богу движения», — и обращается к области, менее всего ему свойственной: к области рассудочной поэзии.
1905
Лирика. 1902–1904
Задача всякого сборника стихов состоит, между прочим, в группировке их, которая должна наметить основные исходные точки; от каждой из них уже идет пучок стихов, пусть многообразных, но с им одним присущим, в них преобладающим ароматом. Так создаются отделы, которых, однако, может и не быть в случае однозвучности всех стихов. Прежде русские поэты издавали свои стихи совсем без дробления. Теперь, когда пошла большая мода на отделы, расширилось и злоупотребление этим приемом; В. Гофману, например, не было, в сущности, никакой причины подразделять свой сборник на «Природу», «Просветы нежности» и пр. Если и есть разница между стихами его, туда или сюда включенными, — то никак не по существу, а лишь по «сюжету», обстановке («В городе», «Остров русалок»), то есть — как раз по тем «несущественным признакам», против которых искони ратует «новое искусство», устремляющееся к передаче основного, яркого, данного «импрессией», — совокупностью всего духовного напряжения, в данный момент предполагаемого в чуткой душе воспринимающего. Если бы стихи Гофмана выходили за сферу «art nouveau»,[132] я не настаивал бы на сказанном. Но в виду того, что автор книги так многое полагает в музыкально-бездумном, взрезающем неисповедимое ровно настолько, насколько легонькое весло, танцующее за лодочкой, — мне кажется, надо указать, что и эта работа не произведена с достаточной отчетливостью. Если чувство «вкуса» (хотя бы изысканно-литературного) может заставлять забывать многие другие чувства, — то оно не должно по крайней мере позволить замечать «что-то страстное в походке и в подымании ноги» или класть локти на грудь… кого же?.. «Зеленоглазой Мадонны»… Право, это ужасно — и безвкусно, и коробит, и вовсе непозволительна эта общая легкость стиха, его перепевы, иногда вот-вот приятные, но нет… Истинно бодрого и смелого стиха тоже нет; дерзостность обращена совсем не туда, откуда могла бы услышать верное эхо. Не хмель, — а брожение дурного вина, не свободная непринужденность, а болезненное удальство — в гостиной en bras de chemise…[133]Кажется, стих легок, но сколько трафаретного, сколько ненастоящих отголосков чужих мучений! Этот закал стиха — ведь брюсовский, a «Valse masqufte»[134] — прямо из Бальмонта. И к чему повторение целых строф, пусть даже гладких и, по-видимому, излюбленных. Настоящее созданье Гофмана, пожалуй, — только эта легкая отрывистость, домашняя, пленная, горькая: «И казалось нам: можно… Был эфир голубой». «Эта тихая боль — называется: нежность». «Хочется счастья. Как же без счастья?»… От этого грустно, но -
1905
Книга пятая. СПб., 1905
О рассказах Леонида Андреева могут сказать: «литературный кошмар». Такой внутренний нерв рассказа, как у Андреева, наверное должен заставить вскрикнуть что-то особенно спокойно дремавшее в серой каменной клетке, под железной крышей. Этот крик должен непременно раздаваться, дрожать, поселяться в стенах обыденной квартиры, в обыденном кругу, где положены часы для чтения, и часы для обеда, и часы для пищеварения и сна. Без этих строгих, всей семьей чтимых часов ведь немыслимо «делать дело» и «отдыхать», немыслимо пользоваться шаблоном домашней, служебной, квартирной обиходности, малейшее нарушение которого внесло бы сначала глухую, потом безвыходную тоску; но никогда и в тоске не закралась бы судорожная мысль о «бунте»; просто — истаяли бы в ней, как снег в желтых петербургских сумерках, падающий с крыш. Для бунта нужно еще что-то, из тени высунувшее неимоверную, костлявую руку, шопотом произнесшее в среде безмятежного, мертвящего покоя какое-то сигнальное слово; если для тоски довольно ветра, воющего в печной трубе, — для бунта нужно, чтобы этот ветер вылез из печки, расправился и пошел гулять по квартире, утончая свой голос, проницая визгом все углы; — и вот что скажут тихие члены семьи, когда отец внезапно, даже просто без причины, но как бы повинуясь такому сигнальному звуку, вскочит и разобьет тарелку. Это — жутко и смешно, прежде всего — смешно. Но этого мало: уже мерещится «лик безумия»; послышалась неожиданная весть о неслыханном бунте; это — не дальние газетные вести, это — здесь, среди мирного обеда честной и приличной семьи. Все есть: жалованье получено, дети сыты и здоровы, кухарка не ворует. И вдруг, с бледным лицом и трясущейся челюстью, — разбил тарелку. Ужас пришел. Пусть и в первый миг лица искажены судорогой смеха; но скоро станет беспокойно, страшно от неизвестной причины. Ведь все прекрасно, лучше не надо… «дай бог, чтобы все осталось по-прежнему», — такова первая мысль, бросающаяся в голову, — впервые чуть-чуть хмельная. Ибо среди полного домашнего благоустройства, вокруг очага, где собралась отдыхающая тускло семья, — вдруг «примечталось» что-то. Не сошел ли с ума? Но ведь его, прежнего, мило-спокойного, бездумного, — нет среди спокойно жующих. Нет, — только чья-то челюсть трясется, чье-то лицо избороздилось отчаянным страхом. Кто поможет? Что-то завелось здесь, рыщет по комнатам, ищет обидеть; и хуже всего, что в самом смехе дрожит, перекатывается «оно» — адское, пугающее…
Это — о сытых и не готовых, у кого отнимется нежданно их дрянное спокойствие: поживали, пили, ели, почитывали; романы, которые почитывали, для них кончались, как начинались. «Вот великий писатель Достоевский — как сильно, как талантливо!» — восклицали они. И совсем никогда не приходило в голову, что у великого писателя «ценности всегда переоценены». Следили за «фабулой», а иные, уже недосягаемо «тонкие», ценители обсуждали уже и психологию: вот, например, как верно подмечено во многих французских романах: замужняя женщина, выходя из кареты любовника, всегда пересаживается на извозчика, чтобы ехать домой, к мужу… И это проходило сквозь все романы «в представлении» этих средних читателей. Пока была налицо завязка, — литература была равноправна с послеобеденной сигарой; мирно засыпая, можно было прихлопнуть книгой свечку; и на книге оставался большой стеариновый блин, подобный лицу мирного читателя. И вдруг — свечка погасла, а что-то судорожное, мятежное, из угла растущее — осталось: тонкий ли вопль ветра или неотступно примечтавшийся призрак? Завелся в литературе кто-то «буйный» и «дерзкий», которого уж и выругать-то нельзя, все хвалят, все его читают. А между тем он вносит тоску, раскол; почти заставляет тарелки бить, — и все это через книгу, «no-писанному» выходит! Да ведь это — скандал, «литературный кошмар»! Выносимо ли для «приличного», сытого, «все довольного и всеблаженного», — чтобы книга «втесывалась» в жизнь, в домашнюю жизнь! Да ведь сытый потеряет всякое уважение к такой книге… если еще может… Книгу уважали, пока все совершалось «как по-писанному»; и вдруг — все пишется, как свершается; да еще свершается-то как-то иначе, как-то «не по-семейному»; а между тем — действительно свершается! Кошмар для сытых — здравость для голодных и ищущих. И уж какой кошмар, какая суматоха, — когда публика начинает верить, что одно может являться в общежитии под маской другого; что под ластящейся маской могут быть еще и еще маски; что ничто не в силах сорвать всех масок, — кроме смерти. Жизнь искажает только маски, смерть — лица. И о масках на масках привык вопить Л. Андреев; вопли его услышаны; они так пронзительны, так вещи, что добираются до сокровенных тайников смирных и сытых телячьих душ, бог весть до какой трясины, на которой воздвигнуты храмы чиновничьих мировоззрений. Так же пронзителен вопль последнего рассказа Л. Андреева — «Вор».
Мы знаем достоверно, всеми нервами чувствуем, что такое эти два превращения одного и того же лица. Генрих Вальтер, едущий в поезде, в «пальто из настоящего английского сукна и в желтых ботинках», — уже явно не вор Федор Юрасов, вытащивший на вокзале кошелек у пожилого господина просто так, «подчиняясь общему возбуждению». И вдруг «почему-то {почему-то!) его опять не приняли за немца»… «Постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту, иногда затаенную, а часто открытую, прямую вражду». Начинается ужас — возвращение к тому забытому, тягостному, о чем воют и скрежещут колеса:
Но ведь «как будто где-то далеко шел тихий теплый дождь». И оттого (верно оттого!) внезапно, из ночи, со станции — «мягкие и нежные звуки музыки»… «Танцуют, — говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами оглядывается кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь. — Танцуют! Ах ты, чорт возьми. Танцуют!»
И Генрих Вальтер (снова он!) «расправляет плечи, незаметно выгибается в такт знакомому танцу». И идет к музыке, такой жалкий, так еще чувствующий себя красивым, — и кричит светящейся девушке в белом: «Меня зовут Генрих Вальтер. Генрих Вальтер». И опять его отталкивают, ему грозят: вора, мошенника Федора Юрасова насильно гонят из вежливой, обходительной, любезной маски «честного немца бухгалтера»… «И он спокоен, все видит, все слышит и понимает, и только ноги у него как резиновые — не чувствуют земли, да в душе что-то умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания. Вот и умерло оно». Умерший спрашивает кондуктора — «отчего не идет поезд?»
«Машинист танцевать пошел…»
И рядом «пассажир смеется»… Только смеется, одним глазком заглядывает в бездонную бездну, где отражается только опять и опять — ловкий мошенник Федор Юрасов, «трижды судившийся за кражу»… «собравшийся в гости к своей прежней любовнице, проститутке»… И еще отражается хаос, вертящиеся танцы при свете разноцветных фонариков; и там — пляшет, пляшет машинист — последнее, что, ради бога, могло еще не плясать.
И опять бессмысленно мчатся, стелются рельсы… «Все идет куда-то». Сквозь тяжкий сон начинает приподыматься, шевелиться, осторожно прислушиваться сквозь вагонное «конечно, так, да-да» по рельсам — мошенник Федор Юрасов. «Его ловят. О нем телеграфировали, его видели, его узнали и теперь ловят по вагонам». И в хаос начинает всасываться медленно-черная тягучая лента-пиявка, по которой вот сейчас, каждый миг, идут люди с фонарями, смотрят каждому в лицо, ищут Юрасова. И он, только мелкий вор, укравший двадцать четыре рубля с мелочью, — начинает уползать, идет от них все дальше и дальше, из вагона в вагон; из-под скорченной, съехавшей набок рожи Генриха Вальтера — пассажиры, небрежные, заспанные, тупые, — слышат: «Pardon, pardon». Проходит сквозь хаос «мешков, сундуков, отовсюду протянутых ног», «вялых, как будто податливых», но гнущихся и опять принимающих прежнее положение… Все дальше, быстрее. И вдруг — стена. И «они», «люди с фонарями», идут все ближе, может быть за несколько дверей, может быть — за одну. Он пытается вскарабкаться на мчащийся вагон, но тело бессильно возвращается на площадку.
Разорвано только «настоящее английское пальто» — последняя маска Генриха Вальтера. Больше нет Генриха Вальтера! И Федора Юрасова, который остался один как перст, в последней своей маске, без спасительного двойника, — охватывает бессмысленный животный ужас. Сбросить последнюю воровскую харю, — и все кончено! И вот — издали — свист встречного поезда. «Как будто мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно огромное:
А-га-а-а!..»
Он спрыгнул вниз, с площадки вагона. И когда над ним повисли «три какие-то фонаря, три неяркие лампы за выпуклыми стеклами», — он не понял их значения…
Это — не кошмар. Это настигает нас повсюду — в домах, в углах, на улицах. Нет здесь ничего, кроме дикого ужаса, ибо внезапно сорваны все маски. Но ведь мы должны приготовиться, знать… ведь «машинист танцевать пошел».
Неисследимы приемы Л. Андреева. Чуть заметно брезжит только вот это: под покровом устремляющегося куда-то хаоса Андреев вводит свое «что-то», своих действующих лиц, свое отважное «я» — в какой-то лабиринт. И ведет их там — незримых; и, снова восставая ярким пятном, они уже не те, но снова и снова — другие; они немедля вступают в яркий вихрь уже на ином фоне. Это — уже не лица. Это все — «что-то», чего обнять, о чем сказать достоверно еще нельзя. Это — гигантская крутящаяся воронка, Мальстрем символов. Весь рассказ «Вор» устремляется в какую-то панораму событий. Весь неудержимый, грохочущий лет этого поезда надлежит еще ускорить, — и вот мы уже видим его как бы в разрезе; там стремится еще быстрее — от людей убежавший двойник. Третий акт стремительного бегства этого неизвестно куда бегущего двойника — его колотящееся сердце, еще поспешнее, чем поезд и чем сам он, мчащееся куда-то; ударившись о стену, как бы беспомощный большой, жалкий, серый мяч бьется, мечется на площадке вагона. Наступает исход, в рассказе — разрыв сердца. «Три неяркие лампы» уже неподвижно висят над — кем? Это не Юрасов и не Вальтер, не веселый плясун и не униженный никем «вор». Но то, что лежит на рельсах, готовое быть раздавленным встречным поездом, — того мы не знаем. Замечено только, что выбиты зубы и смяты усы — усы, «как два золотые серпа». Твердо знаем, что это — не маска — и счастливы этим. Без меры счастливы.
После Андреева трудно говорить о Горьком. Его «Рассказ Филиппа Васильевича» — совсем «о другом». Что-то грустное, осеннее, как «сырой холод», в котором «последние листья уносятся под гору к широкой мутной реке». Какая-то истинная грусть, а может быть большая радость, более совершенная, чем в обычном, немного абстрактном, пафосе Горького, — особенно за последние годы. Есть что-то благородное, прощальное в полуинтеллигентном неудачнике, дворнике, влюбленном в барышню. Все смеются над ним, и он убивает себя. — Бог весть почему: не от неразделенной любви и не от насмешек барышни и прислуги. А просто оттого, что он — нищий и оборванный — пришел совсем неслышно и «шум деревьев заглушил его шаги». И на «багровой полосе зари, среди тяжелых туч», на «огненном потоке в теснинах гор» он мог прочесть свое — такое простое, тихое, разрешительное будущее:
Знает ли Горький, что это не вопрос, а ответ? Может быть, он узнает это теперь, и это — новое, задумчивое, грустное, — чего не было прежде.
Март 1905
Роман, перевод К. Надеждина. Изд. т-ва Вольф
Под этим заглавием г. Вольф издал роман Рашильд, предназначая его, судя по цене, формату и малому объему, для широкого круга читателей. В глазах среднего русского читателя эта книжка примкнет к известному сорту «бульварных романов» — из тех, которые русские дамы предпочитают читать в подлиннике, следя главным образом за двусмысленными (а иногда и откровенными) выражениями, смазанными в переводе. Кому мы бываем обязаны этим подслеповатым пуританством — русской цензуре, издателю или переводчику — не знаю, но факты налицо: очень небольшое число французских романов «перепирается» на русский язык без пропусков; разумеется, это содействует развитию французской книжной торговли более, чем повышению нравственного уровня русского общества; в средней гостиной гораздо чаще валяется желтая, прилично изданная книжка Hachette, чем нищенски безобразный переводный роман.
Теперь в гостиных, наряду с почтенными, перечитанными до испепеленности Бурже, Жип и пр., - попадаются и французские декаденты и такие же желтые томики прославившегося за последние годы «Socifttft du Mercure de France». Русские дамы, понося русских декадентов, не без тайной почтительности указывают на французов. Одной из представительниц новейшего французского романа, имеющего широкий сбыт (роман, о котором идет речь, выдерживает во Франции четвертое издание), является m-me Rachilde, автор уже многих романов и пьес, ведущая отдел романов в «Mercure de France». Ее маленькая пьеска, почти монолог — «Продавец солнца» — была помещена в «Новом пути» (июнь 1904 г.) в переводе А. М. Ремизова.
Заглавие «Подпочвенные воды» плохо передает подлинник. Обесцветить так выражение «Le Dessous»[135] — значит отнять у романа то, что в нем есть истинного и нового. Парижские сточные трубы направлены в поля; от этого целый округ стал «благословенной землей»; темные фигуры сильных рабочих, с лицами «чуть-чуть бледными» за сетью дождя, разравнивают зловонное поле, — а рядом лезут из тучной почвы гигантские плоды, обремененные толстыми белыми гусеницами; еще дальше — бесконечный розариум, море цветов с ароматами удушливыми и сладострастными, «как дыхание разряженных красавиц, столпившихся в вечернем театре на спектакле gala».[136] Истинный, последний, инфернальный плод этого проклятого плодородия — томная буржуазка, чувственно-неприступная, представительница демократического «savoir-vivre»[137] навыворот, — убивает чужой рукой одного из возмущенных и безысходно ищущих — тех, кого разъевшиеся буржуа с легкостью и неожиданно циничной мудростью зовут «ftpouvantail» (то есть чучело). Это — последняя ступень, полное разложение, настоящий результат адского «Dessous».
Вот, в сущности, внутренний смысл романа, как он по крайней мере задуман; в крайних и возможных своих выводах он соприкасается, пожалуй, с интуитивными выводами новой школы в искусстве (Верхарн) и дискурсивными — новой социологии (Вандервельде). В этом — весь его raison d'être;[138] по исполнению же роман настолько уступает своей символической сущности, что местами сливается с «адюльтерными» романами, а в русском переводе часто пропадает и сочность стиля, спасающая подлинник.
Последнее произведение Рашильд, строго говоря, нельзя назвать только романом.
Определение его колеблется между «социальным романом» и мистико-психологическим трактатом. Между этими двумя крайностями идет целая лестница, где каждая ступень — глава. Материал этих глав искусно сосредоточен и сгруппирован с виртуозностью, позволяющей ценить всякую главу, как нечто технически законченное. Связь между главами — только удовлетворительна: она не ниже того, что требуется современной техникой, но, не проникая вглубь, только порхает по верхам в образе крайне незамысловатого «сюжета». При помощи сложного, главным образом психологического, аппарата Рашильд взрывает постепенно несколько почвенных наслоений и умолкает, может быть, только там, где самый аппарат оказывается бессильным. Вся глубина ее «исследования» зиждется на искусных контрастах, намеках, положениях действующих лиц. Но психологии и стилю отведено преобладающее место, — в ущерб жуткой идее, мелькающей за словами, за искусно использованным материалом, за технической частью. Иногда за грядой деревьев, мимо которых мчится поезд, безмерно хочется что-то высмотреть, облюбовать какую-то одну важную точку; вместо этого бессильно стучишь лбом в оконное стекло вагона, а поезд убегает, и уже начинают мелькать досадные, плоские виды. Так и с романом Рашильд, где, по словам van Bever'a («Весы», 1904, № 4), «между реализмом слов и ирреальностью замысла есть головокружительная бездна». Отчего это происходит? Не оттого ли, что автор романа — женщина?
Реми де Гурмон, в своей любопытнейшей «Livres des masques»,[139] посвящая краткую заметку творчеству m-me Rachilde, уверяет, что она способна, «переживая моменты мужественности, творить, не стесняясь обычными приемами кокетства, и созидать только из идей и слов». Однако большая часть заметки посвящена «обычным приемам» женского творчества. «Когда женщины пишут, — говорит Реми де Гурмон, — даже искренно, только для себя, в потаенных тетрадках, — они думают о неведомом божестве, читающем, быть может, из-за плеча». Некоторые страницы «Le Dessous» все-таки страдают от этой чисто женской черты, особенно свойственной француженкам. Впрочем, эта черта в последнее время не чужда известной части и мужского творчества. Мне кажется, этот вопрос влечет за собой другие, более сложные и более глубокие, чем думал блестящий, изящный, но не слишком глубокий критик «Mercure de France».
Перевод романа Рашильд, как большинство русских переводов, нельзя признать литературным приобретением. Это, за некоторыми исключениями, довольно гладкий (во всех смыслах) и, по-видимому, мало притязательный труд. «Смазанность» некоторых мест и неожиданные пропуски очень невинных страниц заставляют покорно и грустно улыбаться. Впрочем, это стало уже привычным делом: русский книжный рынок все еще слишком богат изделиями, на которые противно взглянуть. Издатели наши до сей поры не додумались до спокойного, простого и красивого — среднего типа книги. Чудовищная бездарность чередуется с пошлейшими потугами на эстетику. В частности, к роману Рашильд издатель и переводчик поскупились приложить даже перечень глав.
Март 1905
(«Стихотворения» и «эскизы»). Москва
Всякая книга соответствует выставке в том смысле, что ее следует наполнять избранным материалом. Особенно это относится к сборникам «начинающих», на которые обращается всегда больше внимания. Первый сборник дает тон и надолго утверждает репутацию автора. Начинающим писателям очень недостает литературного «жюри», как бывают «жюри» выставочные. Первая книжка может быть совсем тоненькой, но непременно должна, хотя бы и бледно и неумело, указывать внутренний путь автора.
Все эти требования не выполнены В. Стражевым; книжку его стихов можно сократить по крайней мере на три четверти; количество этих стихов ничем не оправдано — все они бледны до того, что нельзя представить, выйдет или не выйдет из автора поэт. Впечатление расплывчатое и скучное. Всего неприятнее то, что чувствуется подражание кому-то или чему-то, — почти нельзя решить — чему: многим понемножку. Вспомним Апухтина — и Апухтину подражает Стражев, и, главное, подражает безлично. Апухтин писал об астрах:
Стражев пишет:
А недавно в альманахе «Гриф» мы нашли стихи еще третьего лица:
Или Апухтин говорит:
И Стражев:
Впрочем, здесь подбавлено еще из «Бесов» Пушкина, из Полонского («Глухая степь…», «Колокольчик») или еще откуда-то, а своего — ничего нет. Извлекая такие «параллели», можно совсем пасть духом. Которое стихотворение кем написано, и где, собственно, лицо поэта? В другом месте Стражев перенимает уже не строки у Апухтина, а приемы у Бальмонта, притом самые скверные: перечисляет «мотыльков», как Бальмонт перечислял растения в «Стихиях»: павлиний глаз, махаон, аргусы — все это названия бабочек. Говорит Стражев и о «черных розах» и об орхидеях — вечных спутниках среднего декадента. Придумывает неудачное слово: «страстоцвет». Пускается в давно надоевшие аллегории «о гордом дубе» — длинно, гладко…
Отчаиваться, впрочем, не надо. Целые кипы отроческих стихов должны быть отметены, чтобы составилась юношеская книга. Автор, вероятно, не сделал этого, и это послужит ему уроком: во-первых, будут бранить то, что, может быть, лично дорого; во-вторых, из стихов ничего не уразумеют; они — безличны, только барышням романсы петь.
Рассказы, составляющие вторую часть книги, — лучше. С них надо было начать. — Отчего-то не помечен год издания (по-видимому, нынешний?).
1905
Рисунки и стихи. СПб., 1905
Художественные произведения можно измерять с двух, взаимно исключающих друг друга, точек зрения: с точки зрения «вечности» и эпохи. Вечное мерило прилагается к отошедшим теням прошлого и к бездарным современникам; к последним следует принять самые строгие и «вечные» меры, только чтобы избавиться от их навязчивости.
«Временному» измерению подлежат, напротив, только те, над кем нельзя произнести решительного приговора именно вследствие их невольной современности. Это — сравнительно узкий круг, так как современное в области искусства не может быть доступно многим. Зато мы тем более благодарны за всякое живое слово, ибо нас редко балуют новыми словами, но часто морочат нас, стараясь выкроить новое из ветхого тряпья.
Книга П. С. Соловьевой, без сомнения, живет жизнью помимо воли; встреча с такой жизнью оставляет благодарное чувство, потому что у автора — молодая, свежая и чистая душа. Ничего нет своевременнее и законнее радости, когда цельное и зрелое мировоззрение встречает с детской свежестью чувства при свете благородной простоты.
Впрочем, книга «Иней» вовсе не радостна в обычном смысле этого слова. Она печальна той единственной печалью, которая прозрачна; сквозь призму ее видно на дне колыхание необычайной, «нечаянной» радости. В этом смысле она ужасно близка русской природе и русской поэзии, которая не покидала своей природы.
Русская поэзия приближалась к нечаянной радости двумя путями: сквозь огонь и гром, и сквозь вешую тишину. Второй путь был всегда более свойственен русским поэтам, — они много печаловались и умели просто грустить: так умели, что к тем, кто теперь хочет быть простым, — мы предъявляем непомерные требованья; у нас столько сравнительности, что мы склонны отвергнуть простоту, чуть заметим в ней тень искусственного; это потому, что у нас есть гениально простые и грустные лирики; а между тем именно теперь особенно хочется тишины и простоты: литературу словно кто-то поджег; всюду крик и надрывы, жалят пламенные языки; к ужасу пожара присоединяются безжизненные симулянты, — они делают вид, что жалят, причиняя кажущуюся боль, заменяя остроту — пряностью, громовое — визгливым.
И вот мы встречаем новую и тихую поэзию. Она нова, потому что подошла в упор к открывшимся глубинам, и тиха, потому что только смотрит в них грустными целомудренными глазами. Совсем не уходя от живого, она притаилась, но не пролилась: она знает свою область: не вызывает из бездн темных существ, чтобы помериться с ними, и равно избегает громких славословий; — она вся в «благодарении» и «прощении».
Мы способны верить только безумным и грустным словам. Остальные день ото дня становятся все более ненужными, пошлыми, мертвыми. Лучшие из людей «века сего» совсем отходят и замыкаются в своей душе; в хрустальной чаше их души собираются слезы; они источаются понемногу — в грусти или в обильном потоке безумий, — смотря по мере надтреснутости хрустальной чаши.
Вот перед нами точит слезы хрусталь души, звенящий, как грудной голос в морозном тумане:
«Огненная тоска» родила грустные и тихие стихи, огонь ее стал размерным пламенем; размерную тихость подарила ему «белая мечта» — полушопотное мечтанье об ином — об инее — бледном, кружевном и приветном; из намека на безбурное, ясное — родилась эта размерная тихость:
Только тот, кто воистину слышит шелест будущей тишины, тихую поступь чуда; кто воистину принял весть благую о не ускользающем, но пребывающем, — только тот бесстрашно отречется от тленного во имя нетления. Ничего уже не жаль — мгновенного, тленного, смертного:
И рассеивается «страх пред вечностью», разрывается покров «властительной тайны смерти»:
Смерти нет; есть единственно — прекрасное умирание. Но ведь это уже не смерть, не примечтавшийся призрак, но отречение от пустоты мечтаний. Когда умирал Адонис, все знали, что он воскреснет: предчувствовали воплощение, следующее за умиранием, и тонкая, серебристая осенняя радость звенела в хаосе «надгробных рыданий». Это апофеоз мистического реализма и смысл следующих двух строк:
Такие слова произносятся теперь только шопотом — для себя и для своих. Но это — огненные глаголы: рожденные некогда «огненной тоской» одиночества, облеченные ныне в белизну и тишину, убеленные инеем, — они прозвучат по всему миру.
Будет день, — и мы громко произнесем Слово; Оно — еще бледная тень, все растущая, принимающая форму белого крыла; заглушённое эхо Всемирного Слова, о котором так просто и внятно, но так таинственно для многих, пророчествовал поэт, родной автору «Инея» по духу и по крови — Владимир Соловьев:
Апрель или начало мая 1905
Поэзия чувства и «сердечного воображения». С приложением шести фототипий. СПб., 1904
В настоящее время Александр Николаевич Веселовский (род. 1838 г.), как историк литературы, занимает первое место в России. Имя его известно в Западной Европе. В области иностранных литератур особенно замечательны несколько сочинений о Боккачио (перевод «Декамерона» Веселовского появился в 1891— 92 гг.), сочинения о Данте и Петрарке (исследование о последнем печатается теперь в «Научном слове»). На итальянском языке написано им первое большое сочинение (II Paradiso degli Alberti е gli ultimi trecentisti),[141] впоследствии обработанное для магистерской диссертации («Вилла Альберти». Москва, 1870). Существуют и немецкие сочинения Веселовского (многое — в «Archiv fer Slavische Philologie»). — Почти во всех русских университетах есть ученые ученики Веселовского (Жданов, Кирпичников, Батюшков, Дашкевич и др.).
Веселовский имеет значение прежде всего как представитель и родоначальник в России того историко-литературного метода, который теперь распространен почти всюду. Это разветвление историко-сравнительного метода, идущего со времени романтиков (Гердер), имеющего таких представителей, как Лессинг, Вольф (Prolegomena ad Homerum)[142] и Яков Гримм. Разветвление это известно под именем «школы заимствований».
Веселовский — ученик Ф. И. Буслаева, который, в свою очередь, был последователем Якова Гримма и господствовавшей тогда так называемой «мифологической» школы. Она держалась следующего основного положения: в корне всех произведений народной (а отчасти и книжной) литературы — лежит общеарийский религиозный миф; потому сходство преданий у разных народов объяснялось общей доисторической подкладкой. Сам Яков Гримм, обладавший громадной ученостью, не допускал тех крайностей, в какие бросились его ученики, как, например, итальянский историк де Губернатис, а у нас — Афанасьев и др. Впрочем, среди учеников Гримма встречаются такие имена, как Макс Мюллер («солярная» теория) и Кун и Шварц («метеорологисты»). Из русских последователей Гримма замечательнейшим был Буслаев, не дошедший, как и его учитель, до крайних «мифологических» толкований, а в последних трудах примкнувший уже к «теории заимствований».
Эта теория была впервые выставлена в 50-х годах прошлого века геттингенским санскритологом Бенфеем. Она поправляла мифологическую школу, объясняя сходство народных преданий не одной мифической основой, а также внешними заимствованиями.
У нас новая теория, плод разочарования в предыдущих методах, была подхвачена в конце 60-х годов Стасовым, который доказывал, что все русские былины целиком переняты с Востока в искаженном виде. Сочинение Стасова («Происхождение русских былин» — «Вестник Европы», 1868 г.) произвело, впрочем, по выражению одного исследователя, «только впечатление ученого скандала». На действительно научную почву бенфеевская теория была поставлена Веселовским, который выяснил направление своего метода в двух поправляющих одна другую статьях: «О методе и задачах истории литературы, как науки» («Журнал министерства народного просвещения», 1870, № 1) и предисловие книги: «Из истории романов и повестей» (том I, 1886).
Веселовский решительно отверг «мифологическую школу», но и к «теории заимствований» отнесся с осторожностью строгого ученика. «Вопрос о заимствовании можно ставить лишь тогда, когда сходство простирается на детали». Таким образом, изучение деталей оказывается не менее важным, чем изучение крупного. Для проверки необходимы ряды выводов, — их можно получить из освещения предмета с разных сторон. Анализ огромного матерьяла из произведений всех народов нисколько не убивает синтеза, который намечается явственно как результат многолетних исследований. Этот синтез — «индуктивная, историческая поэтика» — труд, которому Веселовский посвящал свои лекции в течение нескольких лет и который теперь только начинает печататься отдельными главами. Цель его — выяснение закономерности поэзии.
Перечень трудов Веселовского до 1885 года находится в «Указателе к научным трудам А. Н. Веселовского. 1859–1885» (СПб., тип. Балашева), — составленном его учениками. В «Биографическом словаре профессоров и преподавателей СПб. университета» (т. I, СПб., 1896) перечень трудов Веселовского занимает десять страниц мелкого шрифта, несмотря пропуск многих менее значительных корреспонденций, статей, рецензий и заметок. Указатель статей о Веселовском и отзывов о крупнейших его произведениях находится в «Источниках словаря русских писателей», собранных Венгеровым (т. I, СПб., 1900, Изд. Академии наук). Автобиография Веселовского вошла в «Историю русской этнографии» А. Н. Пыпина (1891, приложение ко второму тому).
Таково в общих чертах положение Веселовского как ученого. Несмотря на то, что центром его исследования было «массовое творчество», его труды историко-литературные в собственном смысле имеют выдающееся значение. Это не одна сухая эрудиция, но широкие обобщения разнообразного свойства. Книга о Жуковском ценна не только новым освещением поэта, не только тем, что почти уничтожает устаревшую книгу Загарина. Это — целая энциклопедия эпохи, остающаяся «бытописанием», несмотря на груду, казалось бы, сухих справок. Ученый труд не исключает ни «чувства», ни «сердечного воображения». Юмор и своеобразный стиль исследователя, иногда тяжеловатый, всегда своеобычный, — делают книгу интересным чтением для всех — большая роскошь для русского ученого труда.
Перед читателем живой, «реальный» Жуковский, несмотря на то, что «анализ направлен не столько на личность, сколько на общественно-психологический тип, к которому можно отнестись отвлеченнее» (стр. XII). -Веселовский произвел кропотливую работу с любовью, след которой на всей книге. Это позволило снять с Жуковского венец обмана, который не только не возвышал, но скорее затуманивал чистый лик поэта, схематизировал Жуковского, идеализировал, отвлекал от жизни, «абстрагировал».
Правда, в руках у Веселовского были матерьялы, доселе неизвестные; это касается даже произведений Жуковского, из которых, например, «комическая опера» «Богатырь Алеша Попович, или Страшные развалины» впервые напечатана в юбилейном издании проф. Архангельского (Приложение к «Ниве» 1902 года).
К особенно ценным матерьялам, появившимся после книги Загарина и критики на нее Тихонравова, следует также отнести огромный «Остафьевский архив» (вышли четыре тома) и исследования И. А. Бычкова — бумаг, писем и дневников Жуковского.
И все-таки реальный образ Жуковского (взамен «иконописного» — даже у лично знакомых с поэтом Зейдлица и Плетнева), данный Веселовским, следует отнести на счет любви не менее, чем на счет стремления к «научной правде». Основное заблуждение, которое разрушает Веселовский, — это отнесение Жуковского к «романтизму». Романтизм как литературная эпоха всегда предпочитался «эпохе чувствительности», даже вопреки ученой точке зрения, которую должно интересовать все. Веселовский почти всецело считает Жуковского «сентименталистом» и указывает даже, что это был «единственный настоящий поэт эпохи нашей чувствительности»; единственный, испытавший ее настроение не литературно только, но страдой жизни в ту пору, когда сердце требует опеки любви, и позже, когда оно ищет взаимности (стр. 46).
«Сентименталисты» были космополитичны, тогда как романтики «искали народную душу». «Для Жуковского-поэта она не существенна: выросши в преданиях сентиментализма, он не только усвоил себе форму его мышления и выражения, но и глубоко пережил содержание его идеалов, в которых народность заслонялась исканием человечности; когда его коснулись веянья романтизма, они остались для него элементами стиля…» (стр. 20). Рассуждая о «народности и поэзии Жуковского», Веселовский говорит, что он, «во всех отношениях остался в преддверии романтизма» (стр. 507). Язык его никогда не усвоил народности. В русских сказках остались русскими только имена Берендея, Ивана-Царевича. Исторические повести и поэмы скроены по «рецепту сентиментально-классическому, позже — романтически-рыцарскому» (513). Народная душа ощущается «сквозь призму Кларана и идеализованных швейцаров» (509). Об этом свидетельствуют дневники Жуковского из его путешествия по России (537).
Книга о Жуковском, избегая повторений старого, стремится к реальному освещению и новой группировке фактов. Внешние крупные события жизни поэта достаточно подробно изложены хотя бы у Зейдлица («Жизнь и поэзия Жуковского». СПб., 1883); впрочем, до сих пор у нас нет столь необходимой при изучении каждого классика «хронологической канвы». Место не позволяет исчерпать все богатства книги Веселовского. Остается передать несколько пунктов внутренней жизни Жуковского.
Первые главы книги изображают обстановку, в которой возросла эта «прозрачная», «чертовски-небесная душа» (Пушкин о Жуковском). Грусть этой обстановки согласовалась со «случайным» происхождением поэта (незаконный сын помещика Бунина и турчанки Сальки), с трудным положением в семье, с ранними приступами «чувствительности», которая носилась в воздухе.
Близость к природе и «перевес чувства» — лозунг эпохи, не только теоретический, но и жизненный. Был «период сердца». Обильные слезы проливались над всеми событиями жизни и литературы. Плакали над Томсоном, Клейстом, Делилем, наконец над кн. Шаликовым, который нравился и молодому Жуковскому. Лунный луч отражался в слезе, катящейся по лицу блаженного любовника; а он задумчиво мечтал об идеале бесплотной любви и загробной жизни; мечтал об «amitift amoureuse»,[143] переплетая с ней идеи «тихой, святой дружбы». Мечтания с карандашом в руках порождали картинку: пепел сыплется из склоненной урны, и рядом — цветок; или — дневник, средство излить душу в тайной исповеди (Маттисон, Жуковский); или — произведения эпистолярного стиля, где поверялись возлюбленной или другу тайные мечты — о силе воспоминания, о семейной жизни, о лучшей поре детства…
Чувствительности предавались равно — мужчины и женщины. Мать Карамзина проводила целые дни в глубокой и приятной меланхолии. Отец Гоголя занимался разбивкой садов и для каждой аллеи придумывал особое имя (вспоминается, как мемуарист Болотов назвал свою любимую грушку — Мавринькой). В лесу он устроил «Долину Спокойствия»: возле нее на пруду прачкам запрещалось колотить белье, чтобы не разогнать соловьев.
Таков был и молодой Жуковский и его друзья. Сам он даже на всю жизнь сохранил черты из прошедшего «вечного для сердца». Он жил в атмосфере, где «прошлое овладело настоящим». Та же грусть и сладость воспоминания, та же мирная жажда семейственности, прошедшая сквозь всю жизнь, создавшая страдание от неосуществимости счастья. Учитель поэзии в юности — Карамзин: «святое имя — Карамзин»; «воспоминания о нем есть — религия». Нежная, точно женственная дружба с Андреем Тургеневым, совместная мечта о детстве «под флеровой мантией меланхолии». Разительное сходство с Болотовым, образцом чувствительности среди помещиков XVIII века. Те же пространные дневники, и слезы, и Сульцер — подозрительный немецкий эстетик, заменивший природу. Андрей Тургенев только страстнее Жуковского: юноша, свято чтущий «дружбу», как все, член «Дружеского литературного общества», в уставе которого был пункт: «помогать бедным».
Друзья делились мечтами о «ней», — сначала воображаемой, потом воплощенной. Явился легкий флирт, «экспромты к глазам» возлюбленной. Одна из подруг была чувствительна, как ее поклонник: отец ее умер, и она, не находя в новом доме «les traces de mon pure»,[144] ночью вылезла в окно и убежала к знакомому поселянину: она поселилась у него, захватив с собой только Руссо и Библию.
Сквозь легкую любовь уже видны берега будущей великой любви, всегда единой, одинаково уходящей в «amitift amoureuse» с последним выводом сладостной меланхолии: «Смерть — лучше всего».
Андрей Тургенев умер ранней и странной смертью — в «горячке с пятнами» (он, «распотевши, поел мороженого»). Для Жуковского настало время одиноких тревог, предчувствия первой большой любви. Подробности этой несчастной любви к кузине и воспитаннице — Марье Андреевне Протасовой — слишком известны. Поразителен образ «Маши» в «Воспоминаниях» Вигеля, видевшего ее только мельком. Он объясняет и «Видение Лалла-Рук» и перевод «Орлеанской девы»: «Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на мне М. А. Мойер (рожд. Протасова). Это совсем не любовь; к сему небесному чувству примешивается слишком много земного… Она была вовсе не красавица; разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность, смирение… Ну, точно она была как будто не от мира сего» (Веселовский, стр. 221).
Любовь заставила Жуковского пройти длинный путь развития, которое коснулось даже его взглядов на поэзию. Большой промежуток между первоначальным положением: «Прекрасное и доброе — одно» и позднейшими формулами: «Поэзия есть бог в святых мечтах земли»; «Поэзия — небесной религии сестра земная». Под влиянием Протасовой же родилась идея «белой книги», где разлученные души взаимно выписывали лучшие места из св. писания; там же писались иногда и письма. Так же сквозь всю жизнь прошла здесь зародившаяся — «философия фонаря» (194; 196–197).
«Надежда — пустое, вредное слово». Таков был вывод несчастной любви, остававшийся порою теорией для Жуковского, который иногда возмущался; а ученица превзошла учителя: Маша сумела в замужестве с «дивным Мойером» сжиться с «полусчастьем», с недоговоренностью «атШй amoureuse». Это было свойственно ее «Weiblichkeit»,[145] о которой впоследствии беспокойный, «снова запылавший» поэт писал в альбом придворной красавицы Самойловой.
Маша скончалась в родах. Вскоре последовала смерть и другой Weiblichkeit — сестры ее Александры Андреевны Воейковой, в альбоме которой остались пленительные картины — миражи, сделанные рукой Жуковского (два воспроизведены в книге). Воейкова вдохновляла Козлова. Буйный Языков становился при ней «способным к девственной любви».
У Жуковского, пережившего обе смерти, — «похоронный экстаз». Придворная жизнь, краткая влюбленность в Самойлову — «мадригальная», — опасения друзей: Жуковский изленится, он монотонен, односторонен, он испортится при дворе. Грубоватый Вяземский тащит поэта в общественность. Но идеалы Жуковского остаются мирными, философия — благодушной моральной системой (что не помешало цензуре наложить свою руку и на нее). Жуковский хочет верить, как капитан Бопп; высший авторитет для него — Стурдза, — для Пушкина — «библический», «монархический». Он близок с Гоголем и вступает на последний свой путь — семьи и прощальной поэзии «лебединого пращура».
За двенадцать лет до кончины мечты сбылись. Елизавета Алексеевна Рейтерн, болезненная, хрупкая красавица, полюбила Жуковского. В 1840 году предложение сделано: Жуковский робко передает часы девушке со словами: «Permettez-moi de vous faire cadeau de cette montre, mais la montre indique le temps, le temps est la vie; avec cette montre je vous offre ma vie entinre. L'acceptez-vous?»[146] — «Она кинулась ему на шею» (стр. 421).
Начинается жизнь «влюбленной дочери и нежного отца». Жизнь сознательно идет к лучшей цели — смерти. Методично переводится «Одиссея» — «младшая дочка старика Жуковского». Приобретаются карты Палестины для переложения Апокалипсиса. Тургенев описывает в 1844 году гейдельбергскую жизнь Жуковского и его «святой Елизаветы» — этой последней в жизни поэта «hohe, aber auch tiefe germanische sclnjne Weiblichkeit».[147]
Девиз жизни Жуковского: «Смерть — великое благо». И она тихо пришла к нему, как дуновение «вечной женственности», в существе которой Жуковский соединял некогда образы Маши и жены. Соединил — помирил — и сам примирился с тем, что его Одиссею «приветствовали уже отходящие люди», что он ничем не «грянул» в ответ на требования «веселой энергии дня». Он только сожалел о былом:
Возвращаясь на почву истории литературы, можно сказать, что он остался «сентименталистом», чуждым психологически (не литературно) поэзии «Sturm und Drang'a»[148](стр. 465).
Он был — лирик и отдавал «себя», свою душу. Напрасно жаловаться, что между нами осталось мало людей, знающих и понимающих Жуковского. Есть еще такие, для которых его стихи звучат. Никогда «младость» не перестанет «вздыхать о славе» и не предастся серой уравнительной пошлости.
Мы не согласны, что от Жуковского осталась только «правда настроения». Жуковский подарил нас мечтой, действительно прошедшей «сквозь страду жизни». Оттого он наш — родной, близкий.
«Резвая радость» вместе с «лебединым пращуром» задумалась об Ewige Weiblichkeit.[149]
1905
СПб., 1904
В брошюре г. Козмина внимания заслуживает только библиография и пересказ сюжетов романов Радклиф, Шписа, Вульпиуса, Крамера, Дюминиля, Флориана и русских «сентименталистов». То, что автор называет «выводами», — есть общее место: что баллада родственна с романом, что «полуфантастическое, полусентиментальное направление, проявившееся на протяжении почти полувека в переводных и оригинальных романах, поэмах, балладах, — любопытно как выражение наших былых симпатий, вкусов и взглядов, как характерный показатель переживаемого обществом настроения, имевшего, быть может, свои причины в условиях тогдашней жизни» (46), — все это давно известно. Известно даже несколько больше: именно — что психологические основы эпохи, о которой пишет г. Козмин, были не таковы, какими он их себе представляет; ибо эпоха создавалась историей и людьми, обладавшими индивидуальностью, а не манекенами, создающими себе «мир грез», чтобы «отвлечься от печальной действительности». Г-н Козмин уверяет, что Жуковскому «особенно полюбились типы» такие-то, что «сюжеты» он избрал такие-то, и т. д. Все это — старая песня, способная нежить слух учителей русской словесности. Объясняя животрепещущие эпохи «фикциями» и «сомнением в силах человеческого разума», далеко не уйдешь, ибо эрудицией жизненности не заменишь. Г-н Козмин радуется (достаточно «беспристрастно») тому, что Жуковский иногда «пытается объяснить таинственные явления естественным путем» (!? — очевидно, «следуя примеру Западной Европы», которому, по уверению г. Козмина, русская литература всегда следовала!). Если г. Козмин и нашел на Западе такие попытки, его удовлетворяющие, то на Жуковском он совсем сорвался, устроил даже род скандала: оказывается, «объяснение таинственных явлений» заключается в том, что Светлана видит только сон, а Лесной Царь — «это белеющий над водой туман, колыхающий листву ветер, седые ветлы, преображенные в причудливые формы бредом больного ребенка» (40). Пусть г. Козмин радуется своим открытиям. Тщетно было бы «пытаться объяснить» ему, что поэты никогда не «объясняли таинственных явлений», что на это есть доктора медицины, которые могут посоветовать г. Козмину не заниматься Жуковским, пока он не излечится от малокровия.
1905
Апулей. Амур и Психея
С латинского перевел В. А. Е. С рис. и композициями Макса Клингера. СПб., 1905
Публий Овидий Назон. Наука любви
В русском переводе с примечаниями А. И. Манна. СПб., 1905 Издания Ф. И. Булгакова
Нельзя не приветствовать каждого нового перевода из древних в наше время ожесточенных нападков на классическую древность. Всякий по-своему старается отогнать от себя изящное и красивое, и понятно, почему от этого страдают классики: их особенно легко «сдать в архив», под благовидным предлогом «устарелости», — гораздо легче, чем отделаться от нового. И вот одни, разумея под классической древностью те extemporale,[150] которыми их мучили в гимназиях, обрушиваются на нее как на сухое и мертвое. Другие, наоборот, особенно ратуя за все разновидности extemporale, хотят изгнать из сохранить только голый скелет «критики текстов» и прочих полезных, но не всеобъемлющих дисциплин.
Особенно важно теперь слышать серьезные голоса за классицизм или против, — но для этого требуется ступень развития, которой не достигла не только публика, но и большинство лиц, близких к делу образования. Результат печален. Серьезных слов, иногда отмеченных печатью талантливости (как, например, слова Менделеева — против и проф. Зелинского — за классицизм), почти никто не слушает; зато «специалисты», мало имеющие отношения как к классицизму, так и к народному просвещению, просто гонят из гимназий министерским помелом греков-чехов и латинистов-русских.
Невежество остается невежеством. На классических отделениях филологических факультетов числится по одному человеку на курсе; подлинники древних авторов (элементарнейшую Teubnerian'y) можно достать в одном-двух книжных магазинах столицы, а иногда — ждать две недели, пока выпишут. Переводы появляются редко, и большей частью из строго определенной области, откуда читатель может почерпнуть что-либо «пикантное», когда его воображение уже достаточно грязно, а голова достаточно тупа.
Г-н Ф. Булгаков, уже давно занимающийся добыванием «пикантного» из иностранных литератур, пользующийся для этого и Раблэ, и дамскими модами, и «женской красотой», и Шехеразадой и сообщающий почти ежемесячно «новое о Наполеоне», — не пренебрег, наконец, Овидием и Апулеем. Несмотря на то, что цель издания очевидна, так как из «Метаморфоз» Апулея выбран только один эпизод, а из всего Овидия — сочинение, давшее повод к упрекам в «безнравственности» и, может быть, к ссылке поэта, — несмотря на это, мы все-таки должны быть благодарны и за малые крохи с царственного стола древних, приготовленные на буржуазной кухне с немецкими приправами.
Еще так недавно в России появлялось немало переводов из древних. В этом отношении пора, близкая к так называемому «русскому нигилизму», была как бы серьезнее и одушевленнее нашей. Сколько переводов, часто очень недурных (например, Коте лова, Шестакова), совсем вышло из продажи или обречено на забвенье, так как затеряно в разных университетских «Записках» и «Известиях», никогда никем не читаемых. Теперь читают и вообще мало, а уж издание древнего автора требует со стороны издателя некоторого подвига.
Впрочем, г. Булгакова нельзя упрекнуть в подвижничестве. Его издания достаточно приноровлены к широкому сбыту. Апулей переведен гладко и, в общем, недурно, зато снабжен изумительно уродливыми картинками, которые многие сочтут от чистого сердца «художественными». К тому же театральный Макс Клингер и воспроизведен ужасно. К чему это, когда тот же г. Булгаков когда-то иллюстрировал свое переложение «Амура и Психеи» рисунками во сто раз лучшими, чем эти?[151]
Что касается «Науки любви», то это не перевод, а подстрочник, правда близкий к подлиннику, но безвкусный, напечатанный так, что от скобок и примечаний рябит в глазах. По-настоящему им пользоваться можно, только имея в руках подлинник. Книжка как следует: на первых страницах с обычной беспощадностью сообщается, что «Публий Овидий Назон родился тогда-то до р. Хр.», а примечания дышат обычной для подстрочников глубиной и выразительностью, как, например: на стр. 125: «В подтверждение того значения, которое в древности придавалось красоте женской шевелюры, небезынтересно привести следующую выдержку из „Метаморфоз“ Апулея…» (следует выдержка; остается невыясненным, почему г. Манну показалось, что мы не поверим Овидию именно в этом пункте?); на стр. 90: «Культ Венеры Эрицинской имел предосудительный в нравственном отношении характер»; наконец, на стр. 46 сообщается, что Пенелопа была «жена Одиссея, верность которой вошла в поговорку». Вспоминается в одном из рассказов Чехова учитель, который всегда говорил только общеизвестные вещи, например: «Лошади кушают сено и овес».
Перевод «Наука любви» также не слишком красноречив: он «полновесен» в том смысле, что в нем нет ни одного крылатого, легкого слова; на стр. 83: «Ты устраиваешь (во мне целый) пожар»; на стр. 61: «Федра осталась целомудренною, поскольку это касается Пирифоя». Переводчик, обладающий чрезвычайно бедным лексиконом, не избегает и в тексте таких слов, как «шевелюра»; на стр. 49: «Пусть (неумелая) стрижка торчащими волосами не обезображивает (твоей шевелюры)».
Таким образом, Апулею посчастливилось все-таки больше, чем Овидию. Во-первых, его перевели глаже, во-вторых, не обезобразили стремлением к «самообразованию»: среди орнаментов Макса Клингера читатель все-таки найдет Апулея; а среди примечаний г. Манна он найдет только материал для зазубриванья. Велика его прозорливость, если он отыщет там «песен дивный дар и голос, шуму вод подобный».
Все-таки спасибо г. Ф. Булгакову за издание отрывков Апулея и Овидия, а г. Манну — за то, что он не пробовал своих сил в стихотворном переводе.
1905
Стихийные гимны. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1905
В одной из драгоценнейших книг нашего времени — в сборнике стихов Валерия Брюсова «Urbi et orbi» — есть послание к Бальмонту:
Да, это разгадка. Слово поэт, такое многошумное и многоликое, вдруг получило здесь свой особый частный смысл — аромат, ощутимый в своей отдельности от аромата «пророчества». Поэт «как ветер, как волна» и «подобен облакам», сказано дальше. «Все равно, куда их двинет»… «Я ведь только облачко, полное огня», — говорил сам Бальмонт о себе.
Мы привыкли видеть облака в самом разнообразном освещении, но непременно — на нашем горизонте. Это — только природное ограничение нашего поля зрения. Впрочем, и в этом можно «властвовать над природой»: у нас есть крылатая воля: полетим за облаком, если не хотим терять его из виду, если его бог влечет нас за собой. За Моисеем влекся весь Израиль, — а Моисея влек за собой огненный облачный столп. Он знал, что в облаке — его бог. Надо только знать это — и полетим.
Как знать? Может быть, то, что прекрасно в «Литургии красоты», — только закатный румянец — вечерний, последний. К утру от облака может не остаться следа, его уже не будет ни на одном горизонте: и теперь оно окружено уже такими удушливыми, безнадежными парами. Или — свершится чудо, новое чудо — непонятное и внезапное, — которым часто радуют поэты — внезапные пришельцы из непонятных стран? Может быть, пары рассеются — и откроется облако на другом горизонте? — То и другое возможно, — и мы сомневаемся: вновь поднести к губам «пылающий напиток» с надеждой на утро, — или отказаться от отрав приближающейся ночи?
Начало «разложения» очевидно в стихах Бальмонта. Но вместе с ним надвигается что-то новое, — заметно, что облака идут с таких горизонтов, которые прежде были скрыты от поэта.
То, что прежде волновало, Бальмонт замыкает ключами своих «стихийных гимнов». Они только утомительно красивы — и неподвижны. Душная ночь уже прильнула к ним. В час, когда наступала тьма, — пришла мертвая полоса. Явилась рассудочная поэзия, прерываемая бессильными криками. Иногда звучали болезненно эти постоянные провозглашения своего великолепия, — пока не послышался стихийный голос, звучащий утренним, здоровым презрением. Только бессильно вялой злобой кажутся насмешки над «лабораторной зачахлостью человечков» и сказочки о «Лемурах с пяткой откидной», — рядом с великим презрением «Самоутверждения»:
Великое презрение рождает грусть. Она пришла, когда в душную ночь посмотрела заря какого-то нового дня, о котором не знал прежний Бальмонт. Об этом можно догадаться по тем <не>многим, но зато совершенно новым и снова прекрасным песням, которые запел сам себе удивленный поэт, рядом с ними повторяя без числа старое, будто все еще надеясь увидеть забытые сны.
Это — песня изумления, по-прежнему молодая, но по-новому — грустная. Это — какая-то потусторонняя музыка, голос Парки, дошедшей до конца нити, что-то созвучное пророческой эклоге Виргилия: — «явится Тифис другой»… Чье Имя взбунтовало дремлющую Музу? Во Имя Кого поэт весенней гулкой Земли и изменчивого Огня, поэт прекрасных земных измен, — отказывается от той, в ком «жизнь и смерть кораблей», чья Красота была для него «как Никейский челнок старых дней»? Во Имя Кого пришло это предрассветное отчаянье — похороны всех надежд на кладбище, «где их до меня схоронили мой дед, мой отец, мой брат»…
О, надежды, надежды, надежды, неужели мертвы навсегда вы? И во Имя Кого эта уже просветленная грусть после непомерной тоски о «призраке любовницы брошенной»?
В этих стихах «Литургии красоты» открывается выход. За новыми облаками мы последуем с новыми надеждами — «все равно, куда их двинет». Ждем с волнением: истает ли вечернее облако или, пройдя сквозь ночь, обновится «в заре иного дня».
1905
Нижний-Новгород, 1904
Прочитывая маленькие рассказы Мирэ, большей частью подходящие под термин «стихотворение в прозе», — сразу делишь всю книгу на две части, совершенно не равные по достоинству. Первая и количественно меньшая часть скорее нравится, несмотря на не совсем русские обороты речи, иногда прямо производящие впечатление посредственных переводов с французского. В связи с тем, что и темы почти всех рассказов взяты из французской жизни, иногда прямо приходит в голову, что автор должен был и писать по-французски.
Впрочем, читая иные рассказы, хочется не обращать внимания на не литературность. Такие случаи редки, — тем более надо автору совершенствоваться в этом роде, углубляясь и освобождаясь от недостатков стиля.
Совсем маленькие вещи: «На мостовой», «Лиен», «Художник», «Две из многих» и некоторые другие — обращают на себя внимание тихой измученностью, которая не мешает свежести восприятий. Здесь нет ни вымученности, ни вычурности. Я хочу сказать, что автор в своем жанре достигает тихой простоты, которая говорит больше, чем «правда жизни», обыкновенно становящаяся фальшью в искусстве. Искусство и не утверждает «правды жизни», но, читая беспретенциозные рассказы, мы уловим в них то, что можно назвать «истинностью жизни»; а с этого и начинается литература.
Вторая и большая половина рассказов Мирэ, напротив, совсем не находит места в литературе. Это — тот опасный род антихудожественных абстракций, от которого необходимо и законно перейти к роду художественного реализма. Обратный путь совершенно несостоятелен. Черпать содержание творчества из отвлеченно-бесплодного — значит расстаться с творчеством. Черпать его из самого живого и конкретного — значит углублять и утверждать творчество. «Неземной» не значит: «отвлеченный». «Земля, я неземной, но я с тобою скован», — говорит поэт.
Вспомним, что Горький подал сигнал к своему теперешнему падению именно тем, что, искренно ненавидя абстрактное, бездушное, рабское, — он сам своей рукой загнал себя на какую-то отвлеченно-моральную кафедру под кулак какого-то огромного, прожорливого и бессмысленного деспота — «человека», который, несмотря на свою дебелость, все-таки остался абстракцией и пустотой. Позволено ли покидать прекрасный и свободный ужас Вечной Матери-Земли для рабства кажущемуся «прогрессу»?
Но это случилось с Горьким. Мирэ, судя по рассказам, думает более об утонченности и искусстве, чем о «прогрессе»; но на пути абстракций можно достичь лишь кажущейся утонченности, а искусство легко выпустить из рук, прибегая к размеренной и рифмованной прозе, не уступающей всяким «песням о буревестниках».
Право, автору лучше не умножать и без того многочисленных попыток ложной утонченности, а остаться верным своему, пока единственному, жанру — тихого реализма.
Стихи и проза. Книгоиздательство «Щелканово», СПб., 1905
Писатели, обладающие «дарованием», а не талантом, постоянно впадают в одно из двух противоречий: или они слишком близко подходят к литературной школе, мало свободны в обращении с техникой, от чего страдают и сами идеи, приближаясь к общему месту. Литература тянет к себе, как всякая стихия: будь второстепенный писатель образован, начитан, даже — умен, — он может быть поглощен литературой, как бабочка — огнем свечи.
Во втором случае — такой писатель, исходя из первоначально правильной точки, из желания быть самим собой во что бы то ни стало, — так далеко уходит от литературы, что порывает с ней всякую связь; крылья, довольно сильные, чтобы унести его прочь, оказываются слабыми, когда он остается один.
То и другое в крайнем проявлении — смерть для второстепенного писателя. Он может обжечь себе крылья от соприкосновения с сильным огнем; и может уронить крылья, доверяясь только им, не имея в поле своего зрения ни одной вершины, возле которой можно отдохнуть. Оба эти случая — гибельны.
Немногие умеют преодолеть свою хрупкость — и сохранить до конца положение вне указанных противоречий. Мне кажется, что шесть авторов «Зеленого сборника» подвергаются опасности от первого из них: литературность, начитанность, известная тонкость, известный вкус, любовь к книге — все это способно поглотить их.
Признаков грозящей им опасности немало. Указываю на то, что они, впервые вступая на поприще изящной литературы (если не ошибаюсь, имя одного из них — К. Жакова — известно читателям «Вопросов философии и психологии»), избрали в большинстве случаев такие формы, как сонет, поэма и драма — в поэзии, и большой роман — в прозе. Сонет слишком неподвижная схема, требующая виртуозного опыта. Поэма (особенно на «сюжет» из Тролога) дает мало простора для творчества. Драма есть естественное завершение лирики, а роман — более мелких опытов в соответствующем роде.
Трое из участников «Зеленого сборника» представлены очень мало по сравнению с остальными. Из них — Павлу Конради принадлежит недурной рассказ, К. Жакову — пантеистическое стихотворение, а Вл. Волькенштейну — пять скучных стихотворений. Сильнее всех — Юрий Верховский, умеющий разнообразить размеры и владеющий стихом лучше всех. Может быть, для него всего опаснее литературное поглощение: среди действительно свежего попадается искусственное — обилие эпитетов, дурная спайка сильных стихов с бессильными и гладкими.
Сонеты Михаила Кузмина гораздо корявее и наивнее, но и они слишком гладки. Поэма того же автора (в драматической форме) содержит 11 картин, но могла свободно вместить 50, так как рыцарь д'Алессио (помесь Фауста, Дон-Жуана и Гамлета) отчаялся еще далеко не во всех странах и не во всех женщинах земного шара.
«Роман Демидова», принадлежащий Вяч. Менжинскому, представляет ряд психологических набросков, иногда живых и бойких, но очень растянутых и похожих друг на друга. Цельного романа не вышло. Все-таки, пожалуй, это во всем сборнике самое жизненное.
1905
Повесть. Перевод с финляндского. Москва, 1904
Кажется, что автор этой маленькой повести смог сказать меньше, чем хотел: слишком неудовлетворительное впечатление оставляет неумелый рассказ, и, кажется, иными средствами можно было достигнуть иного впечатления… если только стоило.
На пароходе, уходящем за границу, внимание автора обращают на себя три группы: первая: магистр Крюгер, талантливый оратор-финноман, покоряющий пассажиров проповедью финской гегемонии; вторая: двое новобрачных; влюбленный муж уже ссорится с женой из-за планов на будущее; наконец, третья: молодая, пламенно верующая сестра Фрида, получившая повеление от ангела сойти на первой пристани и по деревням проповедовать царствие божие.
Сколько я понимаю, смысл повести держится на понятиях «исполнения воли» и «справедливости». Крюгер становится знаменитым адвокатом и приобретает влияние. Его основная идея: «исполнение воли народа дает жизнь и значение жизни всему. Воля народа это воля божия. Тот, кто исполняет волю народа, тот исполняет высшую волю. Такою воля божия доступна каждому. И только так, посредственно, через волю своего народа, может частный человек сознавать волю божию» (стр. 68). С этой целью — «исполнить волю народа» — Крюгер дерзает на большое коммерческое предприятие с политической подкладкой и гибнет жертвой несправедливости своих соучастников. Это — первая «судьба».
Что касается молодой четы, то Аларик дерзает исполнить свою личную волю. После долгих пререканий с Лидией он сламывает ее упорство, продает ее старый городской дом и покупает новую усадьбу. В момент полной удачи судьба его уже решена: он умирает в припадке и объявляет в бреду, что решил не покупать никакого имения.
Третья судьба настигает проповедницу Фриду, которая пожелала исполнить волю божию. Она — уже душа целого братства, проповедующего искупление, но внезапно, в сомненье, она покидает братьев; после борьбы она говорит самой себе: «Ведь я верю только в то, во что должна верить. Я верю, что мой Спаситель ходил по воде и что он упрекал учеников своих в неверии. Он сказал: „Кто верит в меня, дела, которые творю я, и он сотворит, и больше сих сотворит“. Это его собственные слова. Я верю только в то, во что должна верить. Я верю в тебя, ты звезда моей жизни, я уже вижу тебя, — приими меня!» (стр. 127–128). Она решает, что может вернуться к братьям, пройдя по воде, сходит с пристани, но течение уносит и прибивает к плотам ее мертвое тело.
Если автор задает вопрос о смысле справедливости, то способ решения его проблемы совсем неудовлетворителен. И путь к решению и самый вопрос пахнет голой метафизикой. Если автор не хочет ставить никаких вопросов, а только стремится показать, «как не нужно поступать», — он делает это очень неубедительно. В обоих случаях автор неправ, — вся повесть написана вяло и бледно и похожа на шараду. Все действующие лица внушают отвращение. Для того чтобы вдохнуть в произведение жизнь, необходимо дыхание таланта. Не обладая им, автор строит всю эту скучную повесть на голых понятиях. Результат — чучело повести, мертвая летучая мышь, растянутая на булавках.
1905
Издание «Содружества», СПб., 1905
Стихи Леонида Семенова покоятся на фундаменте мифа. Я обозначаю этим именем не книжную сухость, а проникновение в ту область вновь переживаемого язычества, где царствуют Весна и Смерть.
Всем памятны у Достоевского встречи глаз, в которых обозначается тайна. В эти мгновения движение души или волнение выражает ожидание чего-то выявляющегося, приближающегося, воплощающегося: как бы где-то невдалеке прошло то, что для выражения своего не находит иных звуков, кроме музыкальных; и слова, сопровождающие происходящее, устремляют свой поток к музыке, заслоняют логику — музыкой.
Вот что в «Бесах» Верховенский говорит Ставрогину:
«— Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого?
— Кого?
— Ивана-Царевича.
— Кого-о?
— Ивана-Царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
— Самозванца? — вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного. — Э, так вот, наконец, ваш план.
— Мы скажем, что он „скрывается“, — тихо, каким-то любовным шопотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. — Знаете ли вы, что значит это словцо: „он скрывается“? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его… А главное — новая сила идет… Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется!»
Из Ставрогина Ивана-Царевича не вышло, потому что холодный зажигатель, швейцарский гражданин, укусивший генерала за ухо, был все-таки «дрянным, блудливым, изломанным барчонком». И вот, «гражданин кантона Ури висел за дверцей» в светелке. Его настигло самоубийство — марево, мнимая смерть. Случилось так, что мы знаем, до какой степени такая смерть мнима, нереальна, и вот, зная об этом, не верим смерти настоящего Ивана-Царевича.
От древности мы получили в наследство священные руны и священные переживания и поняли, чем они говорят, о чем поют. Мы узнали, что здесь скрывается узел, связующий нас с правдами религии, народа, истории, указующий страну, куда улетела Дева Астрея.
Леонид Семенов в стихах говорит о том, что такое еще не пришедший мессия, царь с мертвым ликом, царевич, улыбающийся в гробу, «темная скрыня» земли, зачинающей новый посев, сон о белом коне и ослепительном всаднике.
Мессия, и грозный и светлый, бесконечно далек, как отдаленные громовые раскаты; ожидание его требует вечных бдений, белых одежд, цветов и гулких и слепых народных толп.
Мертвого царя подъемлет на щиты близкая дружина, зрящая сквозь опущенные забрала. Ожидание воскресения крепче запирает грудь, исторгает движение души, как песню верных.
Но царь не слышит; на щитах
Смертный сон царевича совсем близок и нежно волнует тех, кто просто ищет коснуться устами мощей.
Все так нестрашно и умилительно, как нестеровский царевич, возникший легким видением на весенней травке, возле малых березок: какой-то не окровавленный Димитрий, а маленький царевич Митя, явившийся мужичкам, с легким сердцем зачинающим лиловую весеннюю пашню. Это — так же близко, как наше знание о том, что в «светелке», «за дверцей», висит не настоящий царевич, а просто — «гражданин кантона Ури».
Не страшно прозрачное видение; страшнее несказанные муки сомнительного зачатия того, кого мать понесла в ночном сне плоти. И вопрошает дремотная мать:
Точно шмель в розовой дреме, стонет или печалится сама Персефона; но радость о свершившемся зачатье летит от бездны к бездне, от весны к весне; и каждую весну в лесах гудят соки, «растут яремные силы»,
Каждую весну «в разымчивой неге» шумит и разбухает земля, будто под копытами священных табунов, будто в тяжком ожидании Светлого Освободителя, чье опущенное копье видела вещая девушка, бормочущая быстрые заклинания, как старый чародей:
Мгновенно чудится, что сон обращается в явь: ветер гонит пыль, клонит ели, вздувает космы облаков, заливается в лесу, как ржущие кони. Кажется, этот ветер, взвивший гривы и челки, исходит от самого солнца — воскресающего и требующего воскресной жертвы царя, чьи черты были «как мрамор под звездо-чистым навесом».
В сказанном — ядро поэзии Леонида Семенова. Особняком стоит «лирика чувства» в отделе «Повесть». На Семенова оказали влияние: 3. Гиппиус, отчасти Щербина («Эпиталама») и, что неожиданно и любопытно, Алексей Толстой («Подражание»). Стих и размеры почти всегда свободны, но специального внимания технике не уделено.
1905
СПб., 1905
В течение нескольких лет, с большими перерывами, мы слушали эти разговоры с праздничных страниц «Мира искусства». Место бесед — горная немецкая санатория, — тишина окружающего собеседников мира, самый тон разговора — все свидетельствовало о мирных временах, о спокойном воскресном отдыхе, когда пафос борьбы уступает место пафосу созерцания. Чтение, прерываемое рассматриванием рисунков, заставляло более останавливаться на остроумии отдельных предложений, чем обнимать диалектическую полноту разговоров; чтение баюкало в челне детства и не давало помышлять о поздних сроках, о неотложных военных задачах, о политической борьбе, которую ведут взрослые и зрелые люди.
Теперь видим другое: отдельные разговоры собраны в одну книгу, изданную со всей простотой. Зрительное впечатление от книги ничуть не разнится с впечатлением от массы суровых, трудовых книг, наводняющих русский книжный рынок. Как будто мелькнувший день праздничного отдыха сменился днем тяжелой борьбы и войны, как будто корабль окрасился в боевой цвет, сливающий его с цветом океана. Собранные воедино диалоги приобрели силу замкнутости; идеи, служившие предметом лекций автора, читанных им в трех городах России, завершили всю книгу, как минное вооружение, принятое на борт судна и завершающее его боевую способность в час отплытия в сине-серую даль.
Из строя идей изгнаны лирические вольности, и самое видное место отведено гносеологической проблеме. Формальной целью строителя было — оградить надежной броней взрывчатые вещества, скрытые до времени в сумеречных тайниках его корабля. И самый корабль, бронированный таким образом, является перед нами в образе ковчега, носящегося по волнам с мечтой о временах, когда начнут убывать мутные воды и впервые откроется плодоносная гора — сердце земли — истомленное сердце интеллигенции, готовое принять семена сладкой вести, заключенной в ковчеге.
Но приемлемость этой вести бесконечно далека, и автор, готовый встретить скорее врага, чем друга, скорее сомнение, чем доверие, ставит своей целью бросать семена уверенности, но не самой веры. «Разрыв между разумом и чувством веры» стал до того очевидным, что «настало время, когда свое отношение к богу нужно строить не на вере, а на другом, более глубоком основании, — на уверенности». «Вера — одно из детских, или, вернее, одно из райских чувств души, сияющее прелестью неведения, но, при известном развитии разума, обреченное изгнанию из рая… Нам остается или пребывать во мраке, или зажечь свет мистического познания, не столь яркий, но более верный, не столь видимо прекрасный, но более совершенный» (стр. 4-10).
В приведенных словах — весь дух этой взрослой, не юношеской, боевой книги. Строго различены вера и религия, чудо и тайна. Центр тяжести полагается не в чудодейственном нарушении закономерности, но в мистическом законе, данном во внутреннем откровении разума. Из основных положений явствует, что гносеологическая часть играет первенствующую роль. Мы будем говорить по преимуществу об основных идеях Минского, о «первом круге его исканий», о «мэоническом учении», совсем опустив «третий круг» — учение о морали, которое уже было изложено в «Искусстве» в отчете о лекции Минского (№ 2).
Разлад между опытом и его условиями, между опытной наукой и метафизикой, между разумом чувственным и сверхчувственным (метафизическим) — очевиден во всех областях. Чувственный разум занимается случайным опытом, простой сложностью явлений и, исследуя только результаты бытия, сохраняет разум и волю в оптимистическом и мнимом равновесии. Метафизический разум, напротив, исследует необходимые условия опыта, общие признаки явлений, или категории, самый процесс бытия, и, открывая не простую сложность, нарушает кажущееся равновесие между разумом и волей и становится родоначальником всякого пессимизма. Возврат от метафизического познания к наивному чувственному невозможен, так как раз открывшаяся бездна не может исчезнуть. Расколотость сознания может быть примирена только шествием сквозь все провалы метафизического разума, может быть только открытием в самих условиях опыта возможности сблизить берега бездны.
Как совершается раскол между чувственным и метафизическим разумом, явствует из раскрытия закона двойной сложности в любой категории, например — в категории числа. Чувственный разум, оперируя лишь над отношениями чисел, выдвигает в их природе суммарную сложность, то есть сумму из неопределенного числа слагаемых, совершенно сливающихся (как бы умирающих) в ней, но всегда способных из нее выделиться (как бы воскреснуть). Метафизический же разум, оперируя над природой любого числа, выдвигает в нем комплексную сложность, то есть уже не сумму, а двуединый комплекс из двух только элементов — ограниченности и делимости, не сливающихся в комплексе, но и не разрывных, не мыслимых один без другого.
Перенося все эти рассуждения в любую область, мы наблюдаем полное единообразие механизма всех категорий. Так, в мире явлений чувственный разум открывает суммарную сложность «я» и «не я», субъекта и объекта, а метафизический разум в категории субъекта — объекта (пропущенной Кантом) открывает двуединый комплекс духа и материи — неслиянных и нераздельных, следовательно, по необходимости находящихся во взаимодействии (в виду их нераздельности). Природа этого взаимодействия не может быть познана метафизическим разумом (ни тем более чувственным), и возникает трагический разлад между разумом и действительностью. Противоречие разрешается главной способностью метафизического разума — присутствием в нем момента отрицания, в связи с разумом мистическим.
В то время как между конечными и делимыми явлениями и мыслящим духом открывается разлад, в метафизическом разуме, влекомом врожденным стремлением к цели, возникает уверенность, что, если явления сами по себе не цель, то цель должна быть отрицанием явлений.
Таким образом, высшим условием целесообразности является чистое отрицание. Для отыскания этого условия, которое Минский называет мистическим, метафизический разум обращается к своему собственному содержанию — комплексной сложности — и отрицает ее, уступая место мистическому разуму, который в каждой категории рождает мистические идеи абсолютного единства; эти-то идеи, вследствие их отрицательного происхождения, могут быть названы мэонами; в теологии они называются атрибутами божества.
Так мэоническое учение отвечает на вопрос, каковы «условия возникновения в нас божественности и ее проявления». Мы знаем, что божественные идеи открываются нам в сферах общих признаков явлений или в категориях, притом — в каждой категории; так, в категории чисел метафизический разум, отрицая основу комплекса (любое число), получает идею абсолютно-единого (рядом с которым не может быть никакого другого числа), а отрицая элементы комплекса (конечность и делимость), получает идеи бесконечного и неделимого; в категории причинности метафизический разум, отрицая неопределенно-бесконечные элементы комплекса (необходимую пассивность — подчинение причине и свободную активность — стремление к цели), получает две идеи абсолютного единства — свободную первопричину и необходимую цель.
Учение о мэонических идеях, открываясь в абсолютном единстве мистического разума, отвечает на вопрос: что мы знаем о боге и как это знание в нас возникает. Позади нас лежит наивное познание чувственным разумом, мистически освященное, и мучительный путь метафизического разума, отпадающий, как ненужные леса, когда здание богорождения окончено. Впереди лежит область мэонической легенды, и в этот «второй круг исканий» мы вступаем при свете мистического разума.
Однако мистический разум, проводив нас до дверей, покидает нас, уступая свое место иному проводнику. Приобщаясь к религиозной истине путем рождения бога в себе, путем субъективным (ибо всякое познание субъективно), мы не можем довольствоваться обратным изображением, отражением божества как дополнения к подлежащему нашего «я». Итак, мы постулируем обратное изображение, где само божество явилось бы подлежащим. Но это достижение обратного изображения происходит уже не в сфере знания, а в области интуиции. Здесь уже вступает в свои права религиозная легенда, или «повесть о сверхчувственном, переведенная на язык чувственных представлений». Иными словами, выходя из круга доказанных истин, мы тем самым разрываем связь с гносеологией.
Нам лично этот пункт представляется наиболее видной брешью в ковчеге и раскрытой бездной между областями разума и интуиции. Здесь лежит огненное кольцо с провалом в пустоту смертного сна Валкирии, и над этим провалом должен возникнуть Зигфрид, косматая юность, залог пробуждения от сна, восстания с ложа смерти, водворения полноты Эроса на месте пустом. Отрицательный момент метафизического разума, производящий мэонические идеи, и мистический разум, открывающий восходящий путь к богу, не требуют органически и логически обратного изображения и нисходящего пути бога, поселяющегося в наших долах и оправдывающего божественную жертву, смерть, страдания и зло.
Перед божеством, открывающимся нам в разуме, мы все еще «ниц склоненные, унылые», с трепетом ждущие его громов. Недаром говорит Минский: «В жизни рождение мистической идеи не происходит так сознательно, медленно и неуклюже, как в отвлеченном рассуждении, а совершается в сумерках предчувствий, при молниевидных вспышках вдохновения, восторга…» (стр. 76–77). И едва ли мистический разум разумел Христос (стр. 109) в словах о Другом Утешителе…
Мы помним женственный лик этого Утешителя в страшном видении пророка Илии и на раскольничьих иконах. Это — «глас хлада тонка», женственно-нежный образ Духа Святого, возносящий горе, обещающий нам, что времени больше не будет.
Август 1905
Предисловие Андрея Белого. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1905
О поэме «Лествица», изданной впервые отдельно «Скорпионом», было уже говорено. Подробный отчет о ней, вместе с «Героической симфонией» Андрея Белого, был дан г. Флоренским в «Новом пути».
Теперь «Лествица» выдерживает второе издание. Поэме предшествуют: стихи В. Брюсова памяти Коневского и посвящение всей поэмы покойному поэту, из которого явствует, что она была близка ему.
В творчестве Коневского и Миропольского также есть общая черта, интересная, как освещение того этапа русской поэзии, когда она из «собственно-декадентства» стала переходить к символизму. Одним из признаков этого перехода было совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой. Как будто впервые добыватель руды ощутил на своей лопате родную глину, родные песни, и, подняв голову, заметил, в какой стране он работает, куда он опять возвратился, уйдя, казалось — безвозвратно, в глубь собственной души. Иван Коневской именно «на миг и тем — на век» вдохнул в себя запах родной глины и загляделся на «размеры дальних расстояний». Он полюбил «несокрушимой» любовью родные, кривые проселки в чахлых кустиках, ломаные линии горизонтов, голубую дымку дали; он понял каким-то животно-детским, удивленным и хмельным чутьем, что это и есть — Россия. И потому естественно, что он возлюбил до боли то место, где эта Россия как бы сходит на нет, где она уже и Россия и не Россия, «не земля, а так — одна зыбь поднебесная, и один солдатик сторожевой стоит»; этим крайним «распутьем народов», местом, где пахнет и нищенским богатством Европы и богатой нищетой России, — стал для Коневского город — Петербург, возведенный на просторах болот; это место стало для поэта каким-то отправным пунктом в бесконечность, и финская Русь была воспринята им сильно, уверенно — во всей ее туманности, хляби, серой слякоти и страшной двойственности. Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое; на два лика накинуто одно покрывало — покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса — магический покров.
Этим магизмом и была близка Коневскому поэма Миропольского «Лествица»; смысл ее — заточить в магическом единстве, в «заколдованном кругу» элементы безвластные в своей отдельности, но в целом представляющие род калейдоскопа, действующего притягательно и магически: ярость песни о весне, заре и сече, и рядом — простая песня гусляра — как случайный (для нас случайный, ибо мы не можем восстановить всю цепь мировых причин и следствий) пролет в тихую лазурь, снова и снова заволакиваемую тучами.
Гораздо меньше повинуется этому «магическому жезлу» вторая поэма — «Ведьма». Так называемая «фабула» носится над поверхностью и заслоняет сущность поэмы, тогда как в «Лествице» фабула почти всюду дробится и тонет блестящими брызгами в мареве видений. Поэма «Ведьма» просто слаба там, где она говорит о старом маге, который спас молодую девушку от боли пыток и от костра и сам пошел на костер. Она сильна тем, что говорит о последних магах, и той неуловимостью, которая характеризует первое действие; все оно — в том знакомом шорохе ночных листочков, который без конца таит в себе возможность развернуться в неясный шопот, в резкий крик, в осторожно заглушённый топот шагов и в хруст ветвей, — но никогда не разрешается именно потому, что это и есть шопоты, крики, хрусты, голоса, — но принадлежащие существам не нашего рода и племени, не наших форм — отошедшим душам.
Становится неприятно, когда какой-то «шпион инквизиции» начинает трусить и дрожать и потом являются какие-то бутафорские инквизиторы и тащат в застенок настоящую болотную девушку. Не жалко и не страшно, потому что рядом с этим — привольные лесные чары:
Конец 1905
Стихи 1903–1905 гг. Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1906
Валерий Брюсов давно преодолел «искусство» слагать стихи. Он давно вступил в фазу, когда «дух дышит, где хочет», в том смысле, что невероятное и недостижимое для среднего поэта преодолевается им с легкостью. В этом смысле Stephanos; не превосходит «Urbi et orbi», и удивление перед поэзией Брюсова, вырвавшееся стремительно при чтении «Urbi et orbi», теперь течет плавно в зеленых своих берегах. Я свободно оставляю за собой право тихого эстетического наслаждения — право давно узнавшего, что такое поэзия Брюсова. Но говорить и мерить вновь и вновь я обязан, потому что в отношении «переживаний» новая книга наметила новые грани, еще по-новому заострила и оттенила давно прекрасное, страшное и знакомое. Потому я не в силах говорить о «новой книге стихов Валерия Брюсова», но хочу сказать по существу — о «брюсовском», сказавшемся острей и настойчивей, чем прежде. Исходная формула, я думаю, очевидна для всех читателей Брюсова за последние года: это — Любовь и Смерть.
Две зеркальные бездны бесконечно углубляют одна другую.
С равным правом возлюбленный может сказать подруге: «Темная любовь ведет нас к светлой смерти»; или — «Как светла наша любовь, так темна будет смерть». Глядя друг другу в глаза, влюбленные не помнят, в какой они области в этот миг: где страна, открывающаяся взору, на котором только «облак черный, черной смерти пелена», что это: «залетейские поля», нисхождение во ад, — или это «блаженство первых людей в раю», вкушение первых восторгов любви? Сладкая грусть заката или грустная сладость восхода? Сумерки вечерние или утренние? Куда полетят они стремглав, сорвавшись вот с этой, уже различимой сквозь туман, крутизны? Вверх или вниз? О, все равно — в вечный огненный вихрь, в сладкую муку Любви и Смерти!
В самом деле, взгляните в лицо героя, чья «мятежная жизнь прошумела в ратном поле»: это лицо спокойно.
А тетива уже поет в утреннем тумане. Но все равно:
Так вот каково это спокойствие!
в первый и в последний раз взглянуть в лицо возлюбленной,
И, «не кончив поцелуя», «улыбаясь», упасть, отойти, возвратиться: revertitur in terram suam, unde erat; et spiritus redit ad Deum, qui dedit ilium. [153] Но недоступная черта меж ними есть.
Так же равнодушно, спокойно и ее лицо: «ты — ведешь, мне — быть покорной»… Ни отчаянья, ни радости: все они уже были там, где навеки осуждена блуждать память. И лик Орфея, ведущего невесту из ада, «затемнен во тьме бесследной». Может ли победить этот голос, раздающийся во мгле, голос, отдающий собственный свет на распятие окружающему мраку? Ведь она уже привыкла различать одни очертания, одни смутные контуры предметов. Уже лицо ее опрокинуто в сумраке, и в магическом свете ей только снится то, что было когда-то и миновало, или — вернее — никогда не было.
Но — луг зеленый? Но песни дев и юношей, когда-то звучавшие? Но светоносная песня жениха? О, и «по сю сторону» есть луга асфоделей, и за Летой слаще всех песен поет тишина:
О, как спокойно, как безмятежно! Здесь навеки нет исхода сплетенным противоречиям. Здесь нет переходов, нет «порогов ощущений». Здесь тишина поет, и мука сладка, и зеркала Смерти и Любви бесконечно углублены друг другом; и четыре реки отделяют от «радости плясок», от жгучей ненужности объятий, от «предпочтенья утомленья, пресыщенья».
Так — «все кружась, исчезает во мгле». Но, в первых утренних сумерках, зеленоводный ветерок вспорхнул. И, очнувшись, увидали мы под ногами — палубу корабля, и очертание темного мыса, который мы огибаем. И вот, обогнув мыс, увидали мы в утреннем тумане — копье Афины.
Незабвенное копье, как яркий луч, отовсюду видный, неизбежный, как неизбежны «повседневность» и «современность». Орфей — уже не жених, не сновидящий отрок. Он — предводитель других хоров:
Он строит новую лиру, «ответственную» за все и на все, о чем поет народная душа на площади и в дальних морях, текущих кровью; он — певец Брута и Робеспьера, и гражданской и племенной войны, и Афин, и Парижа, и Цусимы и Москвы. Он уже поет славу толпе:
Но порой судорога смеха как будто кривит уста трибуна, певца сражений, забывшего книгу своих песен в минуту выстрелов и барабанного боя (см. предисловие). О, Афина, «светлая дочь темного хаоса», ты мудро рассудила, ты мудро вознесла золотое копье над республикой! Кто оценит без содрогания неизреченную мудрость твоих предвечных планов и заветов твоих?
Полно, не страшны ли эти песни «про древний хаос, про родимый», куда нас влечет, «как в срыв стезя»?
Вот и вступили мы в царство веселья: в царство безумного хохота, неудержимого; в царство балагана, за ширму паяца, нечаянно встряхнувшего невесту за шиворот в минуту первого любовного объяснения. Он встряхнул и бросил ее, так что она шлепнулась об пол, и вот, склонившись над павшей невестой, с удивлением услыхал картонный звук: темечко-то у невесты было картонное! Разливается по полу пятнышко клюквенного сока. «Все, кружась, исчезает во мгле».
Это — играет на дудочке скромный «крысолов», родственник той старухи крысоловки, которая затянула на дно морское маленького Эйольфа.
Или — будем проще: это — всесветный скептик, поразмысливший в одиночестве, узнавший цену разъезжающий в колесном кресле вдоль книжных шкафов: «Вот Глинка — божия коровка»…
Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет. И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом — видение медленное, легкое, сонное.
И настала великая тишина.
Такая тишина самое время соделывает возвратным и возвращает успокоенных, утомленных — на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной. И книга Валерия Брюсова открывается этой тишиной «Вечеровых песен», возвращающей поэта к виденьям первоначальной юности, когда он «плакал сладостно, как первый иудей на рубеже страны обетованной» (Фет). Вспоминается юношеская книга Брюсова «Me eum esse»:[154]
Имя дрожит на устах — желанное, близкое, милое. Неужели это виденье Тишины, возникшее на бледной заре, всю вселенную озарившее, не имеет ведомого сердцу имени?
Грустная и светлая гармония песни, сонные вздохи приближающегося утра, дня, готового воплотиться, — почти требуют одного звука или шопота: Мари.
Близкое не сказалось. Видение, не разгаданное, отошло. Не угадано Имя в миг, когда легкий очерк, возникший на заре, молитвенно просил плачущего «на рубеже страны обетованной» о последнем, Новом Имени: Мари. Но нет, это не Мари — не сестра — не Маша. Это «серебристая рифма»: Мария.
Январь 1906
Литературно-философский сборник. Книга первая. Москва, 1906
В отношении к первому сборнику «Свободной совести» следует строго различать две стороны: то, что сделано, и что может быть сделано его авторами. Второе, без сомнения, нужнее и интереснее первого; потому хочется больше говорить о «возможностях» и вопросах, возникающих при чтении сборника, чем об отдельных авторах; об общественной группе, объединенной девизом «Свободная совесть», а не о противоречиях, неизбежных при столкновении разных индивидуальностей.
Основной вопрос об общности почвы, на которой сошлись и подали друг другу руки столь разные лица, как Андрей Белый и г-жа Бобринская, пламенный христианин Г. А. Рачинский и сотрудник конституционно-демократической «Полярной звезды» г. Котляревский, — на первый взгляд разрешается очень просто и мирно словами предисловия: «Вместе с Вл. С. Соловьевым мы полагаем, что христианская истина, не отрекаясь от себя, может воспользоваться всеми произведениями ума, может сочетать веру религиозную со свободною философскою мыслью и откровения божественной жизни с открытиями человеческого знания. Если это справедливо относительно истины, раскрываемой в знании, то не менее справедливо относительно красоты, воплощаемой художественным творчеством».
Эти слова довольно хорошо определяют для данного случая довольно шаткое понятие «свободы совести». Но непосредственно вслед за этим открывается бездна вопросов, мучительных для русской литературы XIX–XX века. Все это — острые и насущные вопросы; неизбежность их быстро растет со времен петербургских религиозно-философских собраний и «Проблем идеализма», творений В л. Соловьева и Д. С. Мережковского. Это — все те же вопросы о взаимном отношении «старого» и «нового христианства», интеллигенции и церкви, индивидуализма и «соборности», «гуманизма» и «декадентства», религии и мистики. Я не хочу сказать, что все они подняты авторами «Свободной совести», но в будущем — они неизбежны для них, ибо задачи, едва намеченные первым сборником, — обширны, ответственны и корнями своими уходят в глубь русской литературы.
Краеугольный камень сборника — перевод третьей части книги Вл. Соловьева «La Russie et rflglise universelle»,[155] посвященной философии христианства. Странно, что этот перевод спрятан в конец книги и заботливо окружен статьями других авторов. Это нарушает и внешнюю стройность книги и обнаруживает недоумение редакции сборника перед матерьялом. Не потому ли творению Соловьева отведено столь скромное место, что это творение относится к периоду близости «религиозной мысли автора к католическому веропониманию»? На эту мысль наводит следующее: сборник открывается статьей вполне второстепенного значения, как в философском, так и в литературном смысле: это воспоминания об А. М. Бухареве (в монашестве — архимандрите Феодоре), апологете православия так называемого «гоголевского» периода русской литературы. В свое время он был «передовым» священником и претерпел гонения — вплоть до снятия монашеского сана. Он боролся с известным Аскоченским, редактором «Домашней беседы», и заступился за Гоголя в 1848 году, после выхода в свет «Переписки с друзьями». И, несмотря на все это, из воспоминаний его вдовы вовсе не следует, чтобы о. Бухарев имел какое-либо положительное отношение к «открытиям человеческого знания», а уж тем более — к красоте. Пусть он зачитывался Вальтер-Скоттом и Шекспиром; вдова его, а вслед за ней редакция в пояснительном примечании, неоднократно свидетельствует, что цель его была — «выяснение значения светлых православных начал». Пусть о. Бухарев «под впечатлением красот природы говорил иногда чудные вещи»; матушка Бухарева, стараясь «пользоваться подлинными выражениями» супруга, обогащает русский лексикон словами: «инаковый» и «равноангельный» и фразами вроде следующей: «В настоящий раз возьмем мы во внимание самые первые времена христианства». Как угодно, маскирование Вл. Соловьева семинарщиной наводит на пугающие мысли. Вл. Соловьев просто зрелостью и шириной своих идей мог бы смягчить, если это уж так нужно, и свой католицизм и нарочитость о. Бухарева. Но Вл. Соловьеву предпосылать в виде смягчения матушкины речи и большей частью посредственные «духовные» стихи — только беспринципно.
Попробуем закрыть глаза на эстетические недочеты у многих авторов (об эстетике они не очень заботились); все же на их душе лежит еще одно невыполненное обязательство: верность «свободной философской мысли» и «знанию». Это ведь — заветы Вл. Соловьева и русского гуманизма; но из авторов сборника, кажется, один только Андрей Белый до конца понял, что завещано развитие, а не топтание на месте; последнее, пожалуй, страшнее не «позитивистам», а «мистикам», особенно — православного толка. Это — страшная точка, около которой недавно на страницах «Вопросов жизни» перекликались в полном почти одиночестве Д. С. Мережковский и Н. А. Бердяев; это — вопрос о том, что в «старой церкви» страшна не позитивная, а мистическая косность, ибо она действенна и упорна при полном бездействии всех остальных элементов. Иначе — это проблема взаимоотношения религии и мистики.
Хочется задать некоторым авторам «Свободной совести» вопрос: знают ли они, что есть область, где так называемые «позитивизм» и «мистицизм» не отличаются друг от друга по существу? И в таком случае «позитивизм», как начало положительное, жизнерадостное, веселое, — непременно одолеет «мистицизм», как начало, легко вырождающееся, способное зачахнуть, «обмелеть». В этом смысле — Вл. Соловьев, которого побаивались составители сборника, не был оранжерейным мистиком, потому что легко и чудесно совмещал в себе религиозное прозрение и «здравый смысл». Загадочнее Соловьева — Мережковский, в рассуждениях которого есть какой-то круг: высказывая противомистические тенденции, изгоняя мистику во имя религии, он сам исходит из мистических начал: испытывая страх перед чортом, ставит предупреждающий красный флаг над Чеховым, Горьким, иными из «декадентов». И все-таки в этом, казалось бы, безысходном кругу — наше недоумение как-то просветленнее и страстнее. Ясно, что мы научимся большему из мучительных противоречий Мережковского, чем из православных самолюбований некоторых авторов «Свободной совести».
Мы слишком серьезны и измучены, чтобы верить на слово бухаревской религиозности. Излияния его вдовы доказывают одно самодовление — православное и позитивно-мистическое. Оно страшит Мережковского. Оно отталкивает. Елейность есть косность, более ужасная, чем косность какого-нибудь профессора физики. Этот род мистической покорности неосвятим; невылазные трущобы, запах трески и деревянного масла — где же тут путь к религии?
Сорт мистицизма, которым заражены многие авторы «Свободной совести», представляет опасность. Этот мистицизм все окружающее пропитывает водянистым раствором, все обезличивает. Из соединения двух элементов получаются прискорбные результаты: тот и другой — исчезают, как отдельные, и ничего третьего не получается: маленький хаос, водруженный на основе «светлых православных начал».
Обратимся к частностям: статья г. Эллиса о Данте была бы интересна, если бы прежде всего не прерывалась тщетными упражнениями в переводах из Данте и если бы сам г. Эллис не так часто впадал в истерику. Страдание от «врагов Истины, Добра и Красоты» и оттого, что Бодлэр «заявляет, что зло прекраснее добра», — есть «нутряное» страдание. От него помогает бром. Поклоннику Мистической Розы должно излечиться от нервов; поклонение есть стояние на страже, а не «богема» души. Нервный мистицизм и «Вечная Женственность» не имеют общего между собой. Смешение озарения и нервности ведет к пустоте. К ней же ведут рассуждения г. Свенцицкого о «необходимости идеи бессмертия для сознания» — по поводу Метерлинка. Метерлинк в своих маленьких драмах, о которых и говорит Свенцицкий, важен своим бессознательным творчеством. Это — нежные цветы: ничего не стоит раздавить их, наваливаясь на них локтями и читая лекцию о том, что «выход из противоречий» Ивана Карамазова (о, как опасно искать этих «выходов»!) дан в христианстве.
И, наконец, да простят мне почтенные писательницы, графиня Бобринская и m-me Харузина, если я затрудняюсь подыскать достаточно яркое выражение для определения их дарований! — Г-жа Бобринская описала потрясающий факт, как «коренастый мужчина» с рыжими волосами на теле, «проглядывавшими сквозь дыры его рубашки» (?), подошел к матери и, в присутствии дочери, «поставил перед старухой бутылку с водкой и 20 копеек деньгами». Но мытарства дочери, к счастью, кончились благополучно: душа ее «понеслась вдаль», где встретилась с Христом, у которого лик был, разумеется, «скорбен, но тверд». Все это — «мысли и настроения», притом «из пережитого». Ужасные настроения бывали у г-жи Бобринской! — Вот г-жа Харузина не описывает таких сцен; она моральней и лаконичней; ей попросту сразу показалось, что «неприютной выглядела земля», но архангел высказался по этому поводу в чрезвычайно новом и успокоительном тоне; именно, он сказал: «Что значит мрак, окружающий землю… перед тем светом, который есть в человеке, потому что это свет божий?» Незаслуженно обиженным чувствуешь себя по прочтении этих творений.
Хотелось бы пожелать «Свободной совести», чтобы она чувствовала большую ответственность перед своей сложной задачей. Или трудные вопросы разрослись перед ней в густое и тучное древо, под которым раздается невинный лепет матушки Бухаревой, а г-жи Бобринская, Харузина и г. Эллис со слезами восторга занимаются декламацией вдохновений, или это древо — вековой, священный ясень. Но тогда — да загорится перед ними в стволе его рукоять божественного меча Вотана!
Январь 1906
Paris, 1906. «Mercure de France», deuxiume udition [156]
Вот образец поэзии, знающей свои берега, научившейся ткать красивые и тонкие узоры, вышивать по канве пылающего древнего мифа тлеющие индивидуальные завитки… Образец поэзии, умеющей построить рядом с собой необходимую стенку эстетических законов, знающей, как и чем ограничить себя, всегда предвидящей линию своего устремления.
В последнее время часть русской критики много говорит о необходимости «учиться» стихотворчеству, и учиться именно в академическом смысле. Вот — результат такой науки, пожалуй — слишком очевидный… Шарль Леконт побывал в хорошей академии и научился всему, что она могла дать, — но едва ли превзошел себя. По всей вероятности, он и не хотел превзойти себя, ибо знал наперед, что сумеет остаться благородным, красивым и тонким поэтом, «un artiste». Все у него умно, интересно, и очень приятно знать, что существует такая культурная и выдержанная манера выражения глубоких идей. Только, читая такие благовоспитанные стихи, вы уже ни в коем случае не вправе требовать от них открытий (тем более — откровений), хотя бы индивидуальных. Вам дают законченную книгу, и тем будьте довольны. Каждая фраза здесь на своем месте, никуда не убежит и не даст вам больше, чем в ней сказано. «Ну, а если, — возразите вы, — мы не захотим читать такую книгу, а предпочтем какого-нибудь старого классика, у которого надеемся найти что-либо поновее и посвежее, — может быть, немножко корявое, но зато многошумное и многодумное?..» — «Желание похвальное, и мне остается только поощрить его, — ответит вам сам г. Леконт. — Я уже предвидел и это возражение в моем вступлении к последней книге, которая скромно предлагается вашему просвещенному вниманию».
Кровь, истекшая из отрубленной головы Медузы, произвела гигантского златокрылого коня Пегаса — символ слова. Этот смысл и имеет в виду заголовок книги Леконта. Верно, когда-нибудь пламенный миф был рубежом между двумя миропониманиями — и вихрем, увлекшим человечество к открытию тайн. На это намекают по крайней мере слова об огне и крови. Может быть, даже тот, кому этот миф открылся впервые, просто не вынес ослепительного взора бога, закрыл голову и умер, вздохнув. Но вот миф прошел сквозь историю, запылился в ее равнинах и, хотя еще принес нам малую долю ослепительности своей, но сделался книжной сказкой, предметом обсуждения на кафедрах и пыльных страницах; так что уже пастухи, дивясь и пугаясь, не могут шопотом передавать друг другу его огненный цветок. Сказки наши — мечта, — да воплотит ее новое дыхание бога! Но эта мечта остается больше чем где-либо мечтой в устах сведущего и остроумного француза — мечтой красивой и трезвой.
Вот эта трезвость мечты («благоразумное полу безумие», по тончайшей формуле поэта) проходит сквозь всю книгу и есть, без сомнений, продукт не одного только «décadence»'а, но той самой выучки, над которой порхают цветистые жалобы предисловия Леконта.
Кажется (сказано в этом предисловии), никогда еще условия для развития поэзии не были так благоприятны, как в наш век и в нашей стране… Мы любим античную красоту и знаем ее больше, чем знали наши предки… У нас очень развито соревнование во всех областях… И, несмотря на это, «настоящее французской поэзии темно». Очевидно, что перед возвратом муз, ведущих хоры, которых не вместит и гомеровский каталог, толпа вовсе не приходит в движение (И пе semble point, que la foule s'ftmeuve). Эта жалоба, более древняя, чем изобретение кифары, сходит только с уст поклонников… Мы замечаем отдаленность от публики.
Впрочем, Леконт признает огромные заслуги за движением «ересиархов поэзии»: поэтическая революция во Франции началась в 1830 году. До тех пор в распоряжении поэта было всего несколько жалких слов и рифм. Обдуваемый ветрами, он бродил по большим дорогам в сопровождении небольшой свиты слов, знатных феодалов, запыленных и измученных долгой ходьбой до того, что придворные платья их износились и потеряли форму… Теперь у нас все размеры, кончая индивидуальным «vers libre»,[157] — и весь лексикон. Нам предшествуют завоевания романтиков и парнасцев. Это значит, что мы должны все знать, все понимать и обо всем уметь говорить. Наше творчество может стать беспредельным как наука, и потому мы не должны бояться школы и освобождать идеи, подобно тому как некогда освобождались размеры; а для этого нам прежде всего необходимо обладать идеями...
Вот пример остроумного и легкого рассуждения! Леконт заключает его пожеланиями лучшего будущего. Он, ученик и поклонник «большого поэта» («grand ponte») Анри де Ренье, очень скромного мнения о собственных стихах. Он опасается, что все усилия школ кончатся «варварской реакцией», «дикой революцией». Он предостерегает от «желтой опасности» и прислушивается к «ржанию коней возвращающегося Аттилы». «Одно утешение остается нам — вспоминать о том, что уже пала однажды великая культура… Что осталось нам от античного мира? Всего несколько творений его поэтов, художников, мыслителей…»
Такова скромная униженность эпигона французской литературы. Слова его, как мы видели, при всем остроумии, вовсе лишены полета. Это какие-то бескрылые житейские оправдания, всем понятные, но никого не озаряющие. Что из того, что он надеется на вечность «знания и красоты», когда остался трезвый здравый смысл и ни одна искорка высокомерия или гордости — того, что характеризует великие эпохи искусства, — не залетит и не воспламенит чужой души? Ведь стихи — кровные дети поэта, и хоть некоторые из них он должен до боли любить. Но можно ли предпосылать им остроумный фельетон, расшаркиваясь перед публикой? Нет, кровь Медузы разбавлена здесь водой, ее святость запылена.
Так же размеренны, правильны стихи Леконта. Он приплюснул зерно мифа грубой житейской мудростью и опытностью своей. Стихи строго ограничены отделами и утомительно вычурны. Все они страдают длиннотами. Это не мешает, конечно, изяществу отдельных строк:
Dominant les creneaux des terrasses obscures,
Fatidique, immobile et sachant seulement
Qu'elle est Fille du Cygne et soeur des Dioscures,
Helene…[158]
Красивы такие выражения, как «ветер волос», «копья выросли при свете вечернего костра»… Целиком нам понравились больше других «Les noces de l'Amazone»[159] (особенно первое из трех стихотворений: «Le dftfi»[160]) и «Circfte»,[161] где просто и глубоко прощание спутников Одиссея с островом Апей и волшебницей Цирцеей.
Январь или начало февраля 1908
Стихи 1903–1905 гг. Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1906
Быстрота современной жизни очевидна во всех областях. Прошло всего десять лет с тех пор, как большая часть русской печати длинно и со вкусом бранила так называемое «декадентство». Эта брань, тогда еще свежая, была подчас остроумна. Теперь притупилось и набило оскомину публике даже остроумие Буренина, этого корифея газетной брани. С другой стороны, некоторые журналы, когда-то насквозь пропитанные безобидным либерализмом и народолюбием, теперь переполняются той самой истинно «упадочнической», или просто недозрелой, литературой, которую некогда поносили. «Декадентство» в моде; интересен тот факт, всякой моде сопутствующий, что теперь бросаются без различия на дурное и на хорошее, — только был бы «style moderne». А между тем всякий, обладающий хоть каким-нибудь литературным масштабом, может наблюдать постепенный процесс исчезновения «накипи». Понятие «декадентства» в узком смысле отошло в историю литературы. Это уже — или ничего не значащее, или бранное слово.
Поучительный пример быстрого и здорового перерождения литературных тканей — поэзия Валерия Брюсова. Первый сборник его появился именно десять лет назад (в 1895 году), и тогда Брюсов действительно был, если угодно, «декадентом». Иные и до сих пор считают его таковым. Между тем уже третий сборник (1900 г.) — «Tertia vigilia»[162] — но подходит под термин «декадентство». Следующая книга, «Urbi et orbi» (1903 г.), сразу делает Брюсова учителем новой поэзии, подлинным большим русским поэтом, который пытается разрешать тяжкие узы, завещанные русской литературой. Но «попытка» есть всегда «пытка» для истинного писателя, и сладость этой пытки есть одна из цепей, связующих Брюсова с остальной литературой. Предыдущий сборник лишь намечает, а последний («Венок») уже окончательно определяет и то, как связан Брюсов с русской поэзией XIX века. Ясно, что он «рукоположен» Пушкиным, это — поэт «пушкинской плеяды». Но трудно сравнивать его с современной Пушкину плеядой по двум причинам: во-первых, принцип сравнения плохо приложим к категории качества, а количеством таланта не измерить. Нельзя решить, больше или равен талант Брюсова — таланту, например, Баратынского. Во-вторых, и искания начала XX века многосложней исканий начала XIX века. Тот же Баратынский, опередивший свой век в одиноких мучениях и исканиях, все-таки не знал того, что завещано так же опередившему свой век — Брюсову. И, может быть, Баратынский в свой век романтизма мучился не так сложно, как Брюсов, поющий о древней свободе, о живой и черной Матери-Земле, о Любви и Смерти, — в промышленный век, когда люди отложили «мечты» в долгий ящик, с тем чтобы получше устроиться в «повседневности». Но и в эту «повседневность» врывается поэзия Брюсова. Целый отдел своей последней, классического стиля, книги — он назвал этим именем. И вот «повседневность» оказалась просвеченной, случайности «жизни бедной» оказались способными стать большими и значительными в свете лирики. Та же лирика открыла новые страны в «современности». Какая прекрасная школа для души — иметь о каждом дне, кроме «деловых» и серых мыслей, — еще мысли «лирические»! В этом смысле «Венок» отражает, кроме идей будущего, еще идеи настоящего, преломляя их в свете лиризма. Умея ковать стихи, Брюсов умеет ковать и идеи, не давать им расплыться. Это — черта большого поэта. Самые нежные мысли у него не падают в бездну пресловутого «настроения», о котором столько твердили, не умея точно определить современную поэзию. Брюсов всегда закончен, чеканен. В этом отношении последняя книга даже совершеннее предыдущей, как и в отношении самого существа его поэзии, которое еще углубилось. Этим объясняется более узкий «захват» «Венка» сравнительно с «Urbi et orbi». Поэт, еще утончив свою манеру, задумчиво бродит у излюбленных родников своей поэзии — Любви и Смерти, платя свободную дань «современности» и «повседневности». Поэтому самые совершенные отделы «Венка» — «Правда кумиров» и «Из ада изведенные». Вступлением ко всей книге служат пленительные «Вечеровые песни», как бы указуя на строгую тишину и задумчивость, с которой поэт избрал самый необходимый из завещанных ему путей. Знаменательно, что в «Вечеровых песнях» звучат ноты самой ранней поэзии Брюсова: как будто поэт, умудренный песнями, — подобно Орфею сошел в ад своих юношеских исканий, чтобы вывести оттуда от века ему назначенную невесту — Музу.
Февраль 1906
Перевод с английского К. Д. Бальмонта. Том второй.
Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1906
Тот факт, что По жил в первой половине XIX века, не менее изумителен, чем тот, что испанский художник Гойа жил в конце XVIII века. Произведения По созданы как будто в наше время, при этом захват его творчества так широк, что едва ли правильно считать его родоначальником так называемого «символизма». Повлияв на поэзию Бодлэра, Маллармэ, Россетти, — Эдгар По имеет, кроме того, отношение к нескольким широким руслам литературы XIX века. Ему родственны и Жюль Верн, и Уэльс, и иные английские юмористы, и такие утонченные стилисты, как Обри Бердслей с его рисунками и новеллами, и, наконец, наш Достоевский. Конечно, «символисты» обязаны По больше всех. Следует заметить, что из стихии творчества По вылились не один, а несколько последовательных моментов развития «нового искусства». Бывшие последователи принципа «искусство для искусства» не могут отречься от По, перейдя в следующую стадию, став «символистами» в более строгом смысле, в качестве противоположности узкому «декадентству». — В среде русской публики, несмотря на ее давнишнее знакомство с По (один рассказ его был напечатан в «Современнике» в 1838 году, еще при жизни автора), еще сильно держится мнение, будто По был только «эстетом», или, говоря более грубо, — только развлекал, пугал, вообще — «потешал публику».
Не распространяясь о неверности этого мнения по существу (как мы видели, ему противоречит цепь последователей, или писателей, так или иначе примыкающих к По), мы склонны указать одну внешнюю причину, способствовавшую развитию такого мнения: это — несовершенство переводов. Эдгар По требует переводчика, близкого его душе, непременно поэта, очень чуткого к музыке слов и к стилю. Перевод Бальмонта удовлетворяет всем этим требованиям, кажется, впервые. Между тем до сих пор большое распространение имело лубочное издание (две книжки из «144 томов» изд. Пантелеева), в котором, в общем, гладкий — иногда даже красивый — перевод (Мих. Энгельгардта) не приближался именно к основному тону По, не уводил в «глубины» этого писателя, не сохранял очаровательной «напевности», которую Бальмонт передает в совершенстве. К сказанному прибавим, что стихи, встречающиеся в рассказах, у Бальмонта переведены стихами же (у Энгельгардта — прозой, например, в рассказе «Свидание») и что издание «Скорпиона» обещает быть первым полным, хотя срок выхода томов растянулся. — В настоящем томе, кроме десяти рассказов, есть три статьи, интересных как самостоятельные эстетические исследования.
1906
Детские песенки. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1905
Поэзия Бальмонта не стареет. После некоторого перелома она опять распустилась пышно и легко. Бальмонт по преимуществу певец легкости, — он утверждает ее святые права. Он умеет мгновенно развернуть картину Золотого Века, так что станут слышны песни птиц, журчанье ручьев и рост травинок. К последней книге сказанное относится особенно. «Фейные сказки» — душистый букетик тончайших цветов. Сам себя перебивая в песнях, сам точно изумляясь богатству своих стихов, своих рифм и впечатлений, Бальмонт переходит от нежных фей к лесным и полевым тварям; он совсем переселяется в детскую душу и уже сам, вместе с девочкой Ниникой, которой посвящена книжка, боится обойти хоть одну тварь, забыть хоть одну былинку. Эта непременная память обо всех чиста и трогательна, как молитва Франциска Ассизского. Истинно, «камни оживают» под легкие звуки таких стихов. Это прозрачный мир, где все сказочно — радостно и мудро детской радостью и мудростью. Это природный реализм, то истинное отношение к природе, которое знакомо только детям и поэтам. Дети с воображением не могут не понять и не полюбить этих сказок, может быть непонятных многим взрослым. В том-то и дело, что сказки лишены всякой взрослой предвзятости. Поэт просто пользуется своим великолепным даром говорить обо всем стихами, и завлекательные, чистые слова должны быть близки именно детям, живущим на «блаженных островах» и знающим, как «насадить рай» в чистом поле и под столом, откуда комната представляется в новом и любопытном свете. Это — ключ к вечно новому пониманию мира, способность переселяться всюду в один миг.
Гибкость и легкость переходов свойственна самым чистым душам. В «Фейных сказках» есть тот желанный и отдохновительный аромат приближающейся весны, когда по нежно-голубому небу проходят легкие, почти кажущиеся облачка, и привольно дышать, и не тревожит ни одна знойная мысль. Это — детский возраст весны, до первой грозы.
Февраль 1906
С приложением сборника стихотворных переводов «Парнасцы и проклятые». С.-Пб.
Большая часть стихов г. Ник. Т-о носит на себе печать хрупкой тонкости и настоящего поэтического чутья, несмотря на наивное безвкусие некоторых строк и декадентские излишества, которые этот поэт себе позволяет. Легко и совсем пропустить эту книгу, по безобразной внешности ее, по корявости строк, выпадающих при беглом просмотре, по невзрачному эпиграфу и сомнительному псевдониму. Но, вдруг заинтересовавшись как-то, прочтешь, — и становится хорошо, и не веришь, что прочтенное писал г. Никто (см. стр. 3). Совсем новое, опять незнакомое чувство, как бывает при неожиданной встрече.
Новизна впечатления вот в чем: чувствуется человеческая душа, убитая непосильной тоской, дикая, одинокая и скрытная. Эта скрытность питается даже какой-то инстинктивной хитростью — душа как бы прячет себя от себя самой, переживает свои чистые ощущения в угаре декадентских форм.
Это декадентство и засоряет сразу глаза пылью «эмалевых минут» и «черных зал». Но обманчивая приторность таких слов нисколько не старит юную музу г. Ник. Т-о.
Совершенной новизной символов радуют стихотворения: «У гроба» (стр. 7), «Двойник» (8), «Июль» (11, 17), «С четырех сторон чаши» (32), «Опять в дороге» (38), «Далеко… далеко…» (43), «Под зеленым абажуром» (54). Хороши стихи тютчевского духа («Листы» или сонет «Июль»). Совсем своеструнны осенние песни («Сентябрь», «В дороге»). Привожу целиком прозрачное стихотворение «Тоска возврата» (стр. 49):
Переводы Ник. Т-о составляют целую небольшую хрестоматию преимущественно французских поэтов. Следует отметить способность переводчика вселяться в душу разнообразных переживаний, — но рядом с этим бледность иных переводов (например, бодлэровского «Spleen» («Quand le ciel bas et lourd…»)[163] или верлэновского — «Colloque sentimental»).[164] Впрочем — последнее не всегда. Разнообразен и умен также выбор поэтов и стихов — рядом с гейневским «Двойником», переданным сильно, — легкий, играющий стиль Горация и смешное стихотворение «Сушеная селедка» (из Ш. Кро).
Хочется, чтобы открылось лицо поэта, которое он как будто от себя хоронит, — и не под наивным псевдонимом, а под более тяжкой маской, заставившей его затеряться среди сотни книг, изданных так же безвкусно и в таком же тумане безвременья. Нет ли в этой скромной затерянности чересчур болезненного надрыва?
Февраль 1906
Томы I–V. Издание Саблина, Москва, 1903–1906
Только что вышел пятый томик Шницлера в издании г. Саблина. Русская публика знакома с ним давно, особенно по «Зеленому попугаю», который переведен по крайней мере трижды. Тем не менее Шницлер, пожалуй, один из наименее важных современных западных писателей, с которыми нам надлежит знакомиться. Этот даровитый венец — до мозга костей психолог и литератор. Схемы его совершенно элементарны: его занимают те азбучные движения души, которые стали вовсе незанимательны после Достоевского и даже Метерлинка. Нам этот тип совершенно неизвестен; лучшие из нас уже умеют читать, а не почитывать. Русскую литературу не перелистаешь и не пробежишь между делом, а Шницлера можно читать в гостиной между двумя визитами и разыгрывать на любительской сцене. Талантливый Шницлер — красивая бабочка: если и залетит высоко, так сам не знает почему и зачем; средний Шницлер — о, ужас! — культурный Шпажинский. Непонятно, как Брандес решился назвать «гениальным писателем» Шницлера, на которого со спокойной совестью можно налепить ярлычки: '' эпикурейский индивидуализм'', «психологический импрессионизм». Увы, все это справедливо и уже замечено всеми «зауряд-критиками». Пока пишет Шницлер, его читают, критикуют, представляют на сцене, — а перестанет писать — и забудут. Открывались для Шницлера какие-то «возможности» («Зеленый попугай», «Женщина с кинжалом»), ибо «сын красавицы Вены» от талантливости чуток, а всем чутким людям в Европе теперь ясно, что под ногами — горячие уголья. Но, чтоб ходить по ним, Артур Шницлер приобрел себе венские ботинки из толстой кожи и действительно продефилировал в них под гром аплодисментов, да так, что и публика осталась довольна и писатель себе ног угольями не повредил. Лицо Шницлера на портрете — самоуверенное, спокойное, пожалуй — сильное. На нем отразились черты его произведений: невыстраданность, легковесность и неодухотворенность. Вот почему Шницлер не современен и писания его безвременны, как легкий, талантливый фельетон.
Издателя можно упрекнуть в посредственных переводах и в крайней небрежности: драма «Забава» — вещь известная, но зачем же дважды угощать ею читателя, сначала в первом, а потом в пятом томе? И без того все издание стоит непомерно дорого.
Февраль 1906
Часть I, вып. 1 (народная словесность), вып. 2 (история литературы с XI по XVIII в.)
СПб., 1906
В наше время всякий новый учебник истории словесности должен быть принят со вниманием. Если вообще эта дисциплина не выработала точных методов, то, в частности, в России она далеко не стоит на высоте современных научных требований. До сих пор у нас популярны всего три сочинения, более или менее охватывающие весь материал. Это — Порфирьев, — почти хрестоматия, без всяких научных обобщений; Галахов — давно устаревший; и, наконец, — Пыпин — четыре объемистых тома, написанных многословно, сухо и отрывочно; последняя «история литературы» считается все-таки лучшей, несмотря на то, что представляет из себя собрание отдельных статей (преимущественно из «Вестника Европы») с публицистическим привкусом и недостаточно связанных между собой. Из сказанного ясно, что маленький учебник проф. Сиповского, хотя и приноровленный к «новым программам средних учебных заведений», составляет вклад в русскую филологическую и педагогическую литературу. Вот его преимущества: прежде всего автор, ученик академика Александра Н. Веселовского и представитель «эволюционного» метода (его родоначальник — Брюнетьер), хорошо осведомлен в методологии своей науки и, несмотря на краткость и популярность изложения, дает понятие и о ней (например, в главе «Изучение народной поэзии»); кроме того, обоим выпускам предпослано по нескольку глав общего характера, в которых, с должной осторожностью выводов, изложены основные понятия о высшей и низшей мифологии, о «двоеверии», о делении истории русской литературы на периоды. Сокращая изложение насколько возможно, Сиповский дает обильный и разнообразный материал; это достигается отчасти отсутствием прежних историко-литературных несоразмерностей: так, например, мало интересному для русской истории духовному оратору XII века, Кириллу Туровскому, Порфирьев и Филонов уделили по 11 стр., а Буслаев (в краткой «Исторической хрестоматии») — 7 стр. Вслед за ними учителя заставляли гимназистов подолгу останавливаться на Кирилле — до заучивания отрывков наизусть. Сиповский уделяет ему всего IS стр. в учебнике и около 5 стр. в своей «Исторической хрестоматии», на которую постоянно ссылается (к несчастью, последняя — по цене менее доступна). Несмотря на экономию места, сам проф. Сиповский признает недостатком учебника его сравнительно большой объем. «Но, — замечает он, — никто не мешает г. преподавателю сокращать учебник в пределах программных требований… Если эти пропущенные места будут прочтены хотя бы двумя-тремя учениками в классе, — они, может быть, свое дело сделают…»
И по этому поводу можно похвалить составителя за расположение материала; в прежних гимназических учебниках все сколько-нибудь наводящее на обобщения печаталось отдельно, так что преподаватель с удобством мог требовать от учеников знания одних фактов, пренебрегая остальным; в книге Сиповского обобщения тесно связаны с фактическим материалом, так что преподавателю, пожалуй, труднее произвольно сократить учебник, чем принять его в целом и усвоить это целое себе и классу, хотя бы вкратце. Уже в этом одном заключается педагогическая ценность книги, преследующей именно педагогические цели. Изложение — живое и популярное; к второму выпуску приложена довольно полная библиография. Хочется заметить только одно: говоря о слиянии изящной литературы с народным творчеством в поэзии Кольцова, Никитина, Некрасова, — Сиповский упоминает еще Алексея Толстого. Если даже такое слияние действительно совершающийся факт, а не только «чаянье» (что еще сомнительно), то А. Толстой в нем наименее повинен. Едва ли его дворянская поэзия имеет много общего с народной. Лучшее, что можно сказать про него, — это, что если народ — Гомер, то А. Толстой — Вергилий. Стоит сослаться на такого знатока русской речи, как академик Соболевский, который, приводя в своей «Истории русского языка» некоторые, будто бы народные, выражения А. Толстого (вроде: «кто мы такие сутъ») называет их «уродливыми». Да и не одни ученые наблюдения, а просто слух и чутье заставляют осторожней относиться к языку А. Толстого.
Но, несмотря на мелкие погрешности, к которым также можно отнести некоторую слащавость стиля самого составителя, — учебник проф. Сиповского должен быть признан ценным пособием не только для средней, но и для высшей школы.
1906
Из новейшей французской лирики. Сюлли-Прюдом, Верлэн, Метерлинк, Роденбах, Анри де Ренъе, Верхарн, Грег, Въеле-Гриффен, Мореас. Перевод И.И. Тхоржевского. СПб., 1906
Книжка издана мило, но переводчик плохо владеет стихом. Ему совершенно чужды прихотливые ритмы, как раз свойственные тем поэтам, которых он избрал. Мало того, в простых размерах он часто допускает неправильную цезуру; первые же строки пестрят рифмами «слезы — грезы — розы»; далее присоединяется еще «проза». В «Сонете» (на стр. 16) рифмуют: «молчаний — мечтанья — мерцанье». Выбор стихов мало интересен — однообразен и беспорядочен. Верлэн, например, представлен стихами, переведенными уже не раз, — и лучше. Знаменитая строка «Et tout le reste est littftrature»[166] передана: «Все остальное — чернила и проза»: по-видимому, г. Тхоржевский не осмелился посягнуть на «поэзию»? Но ведь Верлэн-то посягнул на нее; или переводчик считает «литературой» одну только прозу? И с этим едва ли согласился бы Верлэн.
Такое же элементарное непонимание сказалось в передаче стихотворения: «Le ciel est par dessus le toit si bleu, si calme».[167] Прежде всего, это не беспредметная грусть, как думает г. Тхоржевский, а тоска с похмелья; потому половина нежных слов должна быть выкинута из перевода: «ясное небо нежно блестит, улыбается», «тополь дремлет», «нежная лазурь», «грустная горлинка», «безумец, плачущий украдкою» — всего этого даже в подлиннике нет. Вместо тополя у Верлэна просто дерево, вместо грустной горлинки — только птица; а «безумец», «краткая юность» и многое другое — суть измышления переводчика. «Mon neve familier» вовсе не значит «Моя мечта». — Метерлинк и Верхарн переданы так же вяло и бледно, как все остальное, так что их и не узнать. Напрасно г. Тхоржевский выбирал новейших поэтов. Дальше самых легких стихов Мюссэ ему идти не следовало. «Tristia» могут познакомить публику, во всяком случае, не с самими поэтами, а разве с их именами, и то не всегда правильно переданными (не Гриффен, а Гриффин, так как по-французски — Griffin).
1906
В переводе Валерия Брюсова.
Портрет Э. Верхарна, обложка, заставки и концовки работы художников Тео ван Рисселъберга и Фернанда Кнопфа.
Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1906
Впервые Верхарн появляется в отдельном русском издании. Более двадцати лет тому назад он выпустил свой первый сборник (1883 г.). С тех пор им написано «около двадцати сборников стихотворений, обнимающих в общем до 400 пьес, часто очень длинных, по 80-100 стихов». Кроме того, перу его принадлежат три драмы и несколько критических исследований. Нет сомнения, что сравнительно небольшая книга переводов Брюсова не могла охватить всех сторон творчества Верхарна, о чем предупреждает читателей и сам переводчик. Поэмы, помещенные в книге (числом 21), «являют Верхарна прежде всего как певца современности, оставляя в стороне его как великого поэта природы, как мыслителя, как чистого лирика. Совсем не выступает в этой книге Верхарн как драматург». Облик поэта дополняется тремя очерками его (о Ф. Кнопфе, Дж. Энсоре и Рембрандте) и большой вступительной статьей, в которой Брюсов дает не только биографию Верхарна и оценку его лирических идей, стиха и языка, но и свод главнейших отзывов о нем как о поэте и человеке.
Внешняя биография Верхарна очень несложна; все внимание привлекает та мучительная внутренняя борьба, из которой Верхарн вышел победителем, стяжав европейскую славу и громкое имя «Данта современной европейской жизни»; эту жизнь, во всем ее многообразии, он воплотил в поэзии символов. Верхарн — великое доказательство ее силы, указание, как ярко и своеобразно преломляет она в себе всю современную жизнь.
Есть два пути современной поэзии. Поэты, идущие по одному из них, грезят и пребывают и призрачных снах, встречаясь с житейским. Они как бы «не приемлют мира», предпочитая предметам — их отражения, мощному дубу — его изменчивую тень.
На другом пути поэзия открывает широкие объятия миру. Она приемлет его целиком. Она любит широкую крону могучего дерева, раскинутую в синем небе. На этом пути стоит Верхарн — тот Верхарн, которого мы узнаем из первой книги его на русском языке.
Есть и другой Верхарн — нежный, вспоминающий. Но примечательно, что наш язык усваивает впервые того — могучего Верхарна — «кузнеца», который в золотом горне «кует и правит лезвия»; усваивает его в переводе Брюсова — поэта, которым сам, «не веря в договоры», так исступленно любит мир с его золотой тяжелой кровью и истерзанной в пытках плотью; усваивает его в те редкие и сумрачные для мира и России дни, когда само настоящее, полное великолепий и ужасов, уже поет и горит, как будущее.
Золотая крона осеннего дерева тонет в синем небе. Ее очертание так полно, четко и пышно, что, кажется, довольно любоваться им издали, смотреть, как оно врезалось полновесным золотом в синюю высоту.
Такова была бы для нас поэзия Верхарна, если бы мы имели возможность отдаться ей так, как тело отдается телу на картинах фламандских мастеров. Такой она будет, может быть, для тех, кто сумеет смотреть на мир лицом к лицу с эпическим спокойствием, не пытая его тайн, не вникая в мучительный процесс его создания.
Может быть, сам Верхарн, проникший в животную радость фламандского гения, хотел бы порой, чтобы его поэзия была так принята. Но мы не можем не приближать пытливого взора к золоту листа. И мы наблюдаем тонкие сплетения тканей и жил, избороздивших его. Мы узнаем, как трудилась земля и как тучнела от соков лесных кладбищ только затем, чтобы с новой весной снова извергнуть эти соки и поить ими новые, также обреченные на смерть, стволы. И мы вздрагиваем, сораспятые с землей.
Мы видим, что сам Верхарн не просто развернул в небе золотую крону своей поэзии, но в смертной тоске и мощном усилии взрывал и разбрасывал землю, чтобы выйти на простор солнечных лучей. Упругие и свободные побеги его стихов воспитаны земным, могильным соком.
Верхарн — не простой наблюдатель, каким он был в юности и каким может показаться теперь. Верхарн — литейщик. Он разбивает упрямое, твердое железо на тысячу кусков и кует из него все, что хочет. Из Кузнеца, угрюмо кующего на краю города, он делает пророческий образ ковача мировой жизни; его Банкир, сгорбленный над заваленным столом, «решает судьбы царств и участь королей». Он поет народного трибуна и города, хватающие щупальцами и пожирающие народ, ноябрьский ветер и вольную деву на перекрестке, с «черными лунами зрачков». Мертвые числа, сама смерть, народные мятежи и кровавые казни, море, где, «как яркие гроба, — вдали спят золотые корабли», и Лондон, где «чудища тоски ревут по расписаниям» в едком дыму вокзалов и в дождевых лужах, озаренных фонарями, мелькают, «как утонувшие, матросов двойники», — все равно цветет в его душе.
Иногда Верхарн любит выбирать из настоящего лишь то, что причастно будущему. Иногда, напротив, он любит только обреченное смерти. То он бесконечно приближает явление, рассматривает его в увеличительное стекло, всматривается в подробности, роется, пресыщаясь полнотой его («Свиньи»); то, напротив, Верхарн бесконечно удаляет явление, любуется его очертаниями, и очертания эти меняются, кажутся иными, чем прежде («К морю»).
Переводы свои сам Брюсов разделяет на два типа. Большая часть поэм передана со всей возможной точностью. Другие имеют характер подражаний, в них есть пропуски и добавления. Несмотря на несколько случайный характер выбора, вся книга носит отпечаток цельности, так что трудно отметить более или менее удачное. Впрочем, можно было бы указать, что стихотворение «Свиньи» — безукоризненное в своем роде — не вполне гармонирует с остальным.
Очень тщательно составленная библиография дает полный перечень всех произведений Верхарна, выходивших отдельно, переизданных и вошедших в хрестоматии, портретов Верхарна, статей о нем русских и иностранных и, наконец, того немногого, что есть о Верхарне на русском языке.
1906
Литературно-философский сборник, книга вторая. Москва, 1906
Второй сборник «Свободной совести» интереснее первого «по причинам, от редакции не зависящим». Нельзя винить редакцию в стройности речей Гарнака (три лекции «О сущности христианства»), в пророческом духе Ламеннэ («Слова верующего») и, наконец, в том, что поэты написали стихи лучшие, чем были в первой книге. Редакционная рука ощутительна зато в заявлении: «Статьи, посвященные вопросам об общине, будут помещаться в следующих книгах». Такое заявление порадовало нас, так как современные статьи в сборниках «литературно-философских», за немногими исключениями, трудно и скучно читать, а статьи «Свободной совести», судя по первой книге, не обещали быть радостным исключением.
Решаясь утверждать малую причастность редакции к настоящему сборнику, я основываюсь на впечатлении пестроты его содержания — еще большей, чем в первом. Теперь уже совсем невозможно объединить это пестрое содержание даже такими общими положениями о свободной связи «истины, жизни и красоты», которую, в предисловии к первой книге, редакция полагала возможной — «вместе с Вл. Соловьевым».
Тем более интересно наблюдать разрушение этой связи там, где авторы становятся самими собой; к несчастью, это не всегда удается им, как будто грозный призрак «статей об общине» насильно заставляет их петь, если и нестройно, то все-таки хором.
Перед читателем развертываются плотные страницы с удручающе сплошной, плотной печатью, но крайне разнообразного содержания. Всех приятней те немногие, где напечатаны короткие стихи. Много места занимают страницы, где бесконечно сочетаются слова: «христианство», «добро», «истина», «религия», «свет», «жизнь». К сожалению, иные из них гласят, что добро хуже зла, — другого вывода из них не сделаешь.
Есть ряд страниц со словами: «эмоционализм», «символизм», «критицизм», «психофизиология», «норма», «переживание», «потенция», «актуальность». На одной из них помещен чертеж. Конечно, это статьи Андрея Белого, всегда немножко страшные; прочтешь: «Рационализм Сократа носил в себе более огня, чем любое поэтическое разглагольствование об огне» (стр. 276) или: «Индивидуализм в искусстве есть признак возрождения, субъективизм (эмоционализм) — вырождения» (стр. 277) — и испугаешься: неужели правда, сравнительно с Сократом, «разглагольствования» Прометея в Эсхиловой трагедии ничего не стоят? Неужели стихи Фета или Бальмонта — «вырождение» или «шарлатанство»?
Между тем статьи самого А. Белого воспринимаются наполовину «эмоционально» (или «субъективно», по его терминологии), и многое в них иначе не может быть воспринято. Зная, о чем говорит А. Белый, и желая услышать его, — часто хочешь видеть в его статьях больше простоты и ясности, меньше парадоксальности и самоуверенности.
Как согласовать А. Белого с остальными сотрудниками «Свободной совести»? Чем, кроме галантности, связать упорно-дамские элементы ее с другими элементами, которые смотрят на мир не подслеповатыми гляделками, а красивыми широкими глазами? Где огонь, чтобы сплавить вместе «волну и камень, стихи и прозу, лед и пламень»? Положительно редакция не имеет в своем распоряжении такого огня. Или это — широкие взгляды Гарнака?
Гарнак — противник застывшего догматизма и церковности, глубокий истолкователь идеи «богосыновства», защитник «идеи конца»: «Только образовавшаяся из абстрактных построений религия, — говорит он, — не знает основного сосредоточения всех чаяний на идее конца: действительная же религия немыслима без него — безразлично, заново ли загорается в нас ее огонь или же он тихо тлеет в глубине нашей души» (стр. 221).
И все-таки Гарнак — только «историк религии». Что-то тяжелое лежит на его плечах, но он несет эту тяжесть «в меру своих сил». Гарнак говорит ясно, просто, убедительно. Он считается и с тем, что религия лежит в жизни, а не вне ее, и с тем, что люди могут отчаиваться и сомневаться. Словом, он — не «батюшка» и не профессор. Но вот во второй лекции (в сборнике она приведена в извлечении, в выноске на стр. 216–219) Гарнак пытается дать характеристику проповеди Христа: «Он (Иисус) дышал религией; она была для него жизнью в страхе божием; вся его жизнь, все его чувства и мысли претворялись в общении с богом, и тем не менее он говорил не как мечтатель или фанатик, который видит лишь одну ярко сверкающую точку и для которого поэтому уже не существует и всего, что в мире. Проповедуя, он смотрел на мир здоровым и ясным взором, восприимчивым как к великой, так и к малой жизни, окружавшей его» (и т. д. — в том же духе).
Эта прекрасная характеристика не объясняет, однако, главного; она не синтетична; это — ряд высоких истин, ничем между собою не связанных; быть может, даже одна истина, не освещенная ни пожаром воспоминания о великом прошлом, ни «ярко сверкающей точкой» будущего. Да, это не «героический покаянник», не «экстатический пророк», не мечтательный «аскет, отвергнувший мир». Кто же он тогда? Почему за ним шли везде и всегда? Не от чрезмерной ли тоски, от отчаянья, от одиночества? Но мы тогда не пойдем за ним; лучше мы останемся одни, сумеем хранить свое отчаянье и не радоваться никакому закону, будь это высокий принцип истории, будь это моральная идея или закон природы, до которого в жизни нам нет никакого дела.
Итак, за Христом Гарнака мы не пойдем. Если мы внимательно слушаем его слова — все-таки холодные слова — значит, он добросовестно несет тягу истории на своих плечах; но когда та же самая тяга ложится на плечи сотрудников «Свободной совести», — она влечет их ко дну. Не желая погружаться в воду вместе с ними, мы всплываем, хотя дамы-сотрудницы всячески мешают нам выплывать и тащат вниз. Однако, сделав усилие, мы достигаем берега и видим, что здесь сидят только поэты. Они предпочли дамскому обществу — свободу дышать и сидеть на берегу.
Их много. На первом месте чуть брезжит тень Вл. Соловьева, неизданное стихотворение которого очень бледно; оно проникнуто не истинной сущностью его стихов, а тем, в чем многие сотрудники «Свободной совести» видят их сущность:
Не говоря уже о невозможных «плевелах», — здесь есть мораль, славянофильство, смирение, долготерпение — все, кроме поэзии. Все это попадалось у Соловьева на худших его прозаических страницах. Впрочем, простим эти строки поэту, отнеся их к библиографической и историко-литературной области.
На втором месте стоят стихи Эллиса, сильно растянутые, но в общем, сколько я знаю, лучшие из всего, что писал этот поэт. В «Фаэтоне», «Анатомическом театре» и «Золотом городе» есть дух истинной и живой поэзии.
Хороши стихи А. Белого, Вяч. Иванова, В. Л. Пяста. Поэма Сергея Соловьева «Саул и Давид», занимающая 62 страницы и почти вся написанная белыми стихами, не заслуживает длинного разбора. Приходится лишь отмечать удачные стихи, в которых автор иногда подражает сам себе (ср., например, стихи на стр. 144 с его же стихотворением «Дидона и Эней» — в «Ассирийских Северных цветах» на стр. 46). Зато «Свете тихий» — истинное украшение книги, пожалуй лучшее стихотворение, какое есть в ней. «У пруда» было бы прекрасно, если бы поэт не употреблял выражений «прощальность» и «дальность». Такие словообразования чужды русскому языку. Впрочем, этот упрек, так же как упрек в экзотизме рифм (хотя бы у того же С. Соловьева), применим ко многим современным поэтам.
Пожелаем «Свободной совести» добра. Это добро должно заключаться в «исполнении всякой правды», в данном случае в том, чтобы авторы не старались спеваться друг с другом. Это невозможно. Связуют только две силы: огонь и скука. Лучше не испытать первого, чем подвергнуться второму. Статьи большинства сотрудников были бы хороши в своем месте, чьи в философских или художественных журналах, а чьи — в газетах. Право, альманахи «Скорпиона» были гораздо согласнее, хотя Урусов ругал Бальмонта, а Волынский — всех поголовно. Сотрудники «Свободной совести», соединяясь преждевременно, поневоле смотрят в разные стороны. При наличности самых высоких целей все-таки добрая ссора лучше худого мира.
Сентябрь или октябрь 1906
В переводе Валерия Брюсова.
Портрет Верхарна и обложка книги работы художника Тео ван Рисселъберга.
Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1906
Бельгиец Верхарн принадлежит к числу старейших символистов. Первая книга его появилась в 1883 году. С этих пор до нынешнего года он издал отдельно 26 книг; сверх того, многое переиздано вновь и вошло в хрестоматии, из которых две посвящены специально Верхарну. К этим красноречивым фактам следует прибавить, что Верхарн был всегда в первых рядах литературы; образ, стих и язык его являют черты свежести, первобытности и необузданной пылкости. Судьба дала ему счастье творческих пыток, радостное страдание зачинателей.
Несложная биография Верхарна говорит преимущественно о его литературной деятельности. Как подобает писателю, — он все слове. Богатство и гибкость дара позволили его мятежной душе творчески пережить и воплотить в лирике, эпосе, драме и индивидуальной критике все настроения «новой поэзии», неразрывно связанной с его именем и теперь заканчивающей свое развитие во всей Европе.
Касаясь многих явлений жизни своеобразно, прихотливо и потому часто односторонне, «новая поэзия» была, однако, причастна им всем. Естественно, потому, что Верхарна, который почти четверть века вел поэтический счет дыханиям жизни, начиная от избранных, тонких и личных настроений, кончая стихийными и общественными бурями, — некоторые называют «Дантом современной европейской жизни»; конечно, здесь разумеется не сила всемирного гения — наше время не рождает таких сил; но если Дант для нас — энциклопедия средневековья, то именно у Верхарна будущие люди будут справляться, как жизнь современной нам Европы отразилась в искусстве. Особенно понятно это сравнение Верхарна с Дантом в наше время подведения итогов «символизму».
Переводы из Верхарна интересны и нужны нам. Прежде всего они — культурное завоевание: стихи Верхарна теперь переведены и изданы отдельно, кроме России, — в Англии, Германии и Испании. Сверх того, именно «Стихи о современности» — яркий пример того, как символизм преломляет события, окружающие всех нас сейчас. Наконец, книга Верхарна — знак к отплытию от берегов интимного, хотя и большого круга, где до сих пор цвела «новая поэзия», — в море «большой публики»; с этой книгой символизм делает новый шаг к «гласности», предает себя общественному и критическому суду и тем самым свободно дает дорогу новым открытиям.
Русский язык узнал Верхарна всего пять лет назад. Переводы Брюсова передают и силу, и грубость, и страстность, и нежность того «свободного стиха» («vers libre»), создателем которого считают Верхарна. Наш поэт во многом родственен знаменитому бельгийцу. В красивой книге помещены: обширная вступительная статья, перевод 21 поэмы, 3 критических статьи (о Ф. Кнопфе, Дж. Энсоре и Рембрандте) и подробная библиография произведений Верхарна с указанием литературы о нем и переводов, иностранных и русских.
1906
3-е издание. СПб., 1906
Пушкина отрицали и поощряли, о Пушкине говорились гениальные речи, у Пушкина были гениальные хулители, ученые разбирали его на все лады. Что требуется от того, кто заговорит о Пушкине теперь? Такому смельчаку, если он не ограничится библиографическими справками, все зачтется в вину: каждое повторенное слово, будь оно самое искреннее, падет на его голову обвинением в плагиате. Сказать о Пушкине и быть услышанным теперь может только истинный писатель, то есть тот, кто воистину подарил себя и свое — родной литературе, тот, кто прежде всего ответствен за каждое слово и мысль свою, а потом — человек, скептик, мистик и т. д.
В таком венце писательства растет перед нами значение Мережковского последних лет. Было время, еще очень недавнее, когда юные мистики считали Мережковского как бы своей личной собственностью, ревновали его к публике. Тогда та самая статья о Пушкине, которая лежит передо мной, была заключительной главой к книге о «Вечных спутниках». Как легко было тогда не выделить этой главы из блестящей книги, принять Мережковского за эстета, индивидуалиста, космополита! Тогда еще не вышли исследования о Толстом, Достоевском, Гоголе, не была окончена трилогия «Христос и Антихрист». Теперь — статья о Пушкине, вновь изданная, звучит по-новому. Она — не случайная прихоть, не красивый этюд, но осуществление святого права русского писателя. Вникните в обдуманный и сдержанный стиль, в постоянные обобщения, иногда чуть-чуть парадоксальные, но всегда глубоко серьезные. Когда Мережковский говорит о страшной идее «Медного всадника», о «чужом, нерусском, туманном призраке» — Онегине, о «загадочной, темной и глубокой, как русская сказка», Татьяне, о том, что такое Толстой и Достоевский в связи с Пушкиным — слышите ли, о чем и как он говорит? Он страшится ответственности своей, он не рубит с плеча и самоуверенно, потому что за спиной его — Россия; он — сын ее и слезами обливается за нее, болью ее горит, тоской ее тоскует, и вопрошает, вопрошает без устали. Идея его — такая огромная идея, что заранее можно сказать, не вынесет он ее, как не вынесут тысячи других писателей, сгорит, но нам в наследие ту же великую думу оставит. Сколько одиноких лет ждал Мережковский читателей, которые не перетолковывали бы его по-своему, а болели бы одной с ним болезнью! Теперь только стали его слушать. Слава богу, давно пора!
1906
Библиотека «Светоча», под редакцией С. А. Венгерова, № 15. СПб., 1906
Заглавие брошюры и время ее появления в свет дают основание думать, будто в ней речь идет о цензурных условиях, о «муках» печатного слова. Но тема Горнфельда — не историко-литературная и не злободневная, а психологическая тема. Исходя из факта «сознания неполной пригодности слова для выражения мысли», автор отмечает, что это сознание проявляется чаще всего в художественной лирике (следуют многочисленные и интересные примеры), но, сверх того, и в научной прозе, и в рассказе, и в отвлеченном рассуждении. Поэты обыкновенно не идут далее указания на факты. Попытки проникнуть в суть явления наблюдаются в разрозненных замечаниях теоретиков языка — Гумбольдта, Лацаруса, Потебни. Но и эти немногие замечания далеко не исчерпывают вопроса, который заслуживал бы разностороннего исследования. Единственная задача автора брошюры — возбудить новые вопросы; сам же он только связывает первоначальную тему с более общей: «Не одно слово составляет мучение тех, кто вынужден пользоваться им для выражения душевного содержания. Дело не в слове, не в звуке, не в краске. Везде одна мука — мука творчества». Это положение, впрочем, невозможно принять за вывод точно так же, как и другие интересные положения автора, как бы цепляющиеся за его тему; в этом — залог новизны и остроты ее: вопрос, пусть и далекий от разрешения, но живой, — всегда обладает силой притяжения, — окружается новыми вопросами, создает сам для себя жизненную атмосферу. Заслуга автора брошюры, написанной не совсем стройно и бледновато, — в постановке темы: почва шатка, а материал соблазняет к обобщениям, которые создали бы неизбежную путаницу. Горнфельд ищет научной точки зрения, не комкает тему, пользуется психологическим анализом.
1906
Рассказы и драматические сцены. Виньетка Василия Милиоти. Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1907
Историческая «среда», в которой возникла эта книга, — безумный мятеж, кошмар, охвативший сознание передовых людей всей Европы, ощущение какого-то уклона, какого-то полета в неизведанные пропасти; оглушенность сознания, обнаженность закаленных нервов, которая превратила человеческий мозг в счетный аппарат; мозг человеческий в гулах вселенной исчисляет и регистрирует удары молота по наковальне истории с безумной точностью, которая не снилась науке; более чем когда-нибудь интуиция опережает науку, и нелепый с научной точки зрения факт — налицо: восприятие равно мышлению и обратно. Земная ось — фикция механического мышления, эта вымышленная для каких-то вычислений линия — представляется данной в магическом восприятии, пронзительным лучом, ударяющим в сердце земли.
Художник, обладающий ключом к этому сердцу, «художник-дьявол», которому творческая интуиция дает осязать самое страшное, невещественное орудие — ось земную, и провидеть самое темное сердце, которое она пронзает, тот центр, где в гудящем огне — математическое разрешение всех земных теорем, гармония всех чисел, сбегающих сюда по радиусам, — такой художник обладает безумно развитым слухом и зрением. Он слушает неслыханное, видит невиданное. В моменты напряжения своего творчества он испытывает мировое любопытство, ибо он никогда не довольствуется периферией, не скользит по плоскости, не созерцает; он — провидец, механик, математик, открывающий центр и исследующий полюсы, пренебрегая остальным. Таков Валерий Брюсов — прозаик. Это космическое любопытство — основной психологический момент его книги.
Совершенно ясно поэтому, почему рассказы Брюсова принадлежат не к «рассказам характеров», где «все внимание автора сосредоточено на исключительных характерах» и где «описываемое событие имеет лишь одно назначение — дать возможность действующим лицам полнее раскрыть свою душу перед читателями», а к «рассказам положений», где «внимание автора устремлено на исключительность события», и «действующие лица важны не сами по себе, но лишь в той мере, поскольку они захвачены основным „действием“». Действующие лица, захваченные основным «действием» — вихрем, образуемым поворотами земли вкруг земной оси, выступают только в самых резких чертах, какие позволяет схватить безумный окружающий огонь: лик мудреца, лицо убийцы, женский лик, пленительно, предсмертно красивый. Все произносят мало слов, и все слова значительны, почти всегда торжественны, сжаты, обладают какою-то магической силой, предшествуют кризису или следуют за ним. Это — речи краткие, торопливые, будто вырывающиеся из уст под влиянием постоянных предчувствий, будто все действующие лица вот-вот услышат медленный и оглушительный визг земной оси. Таковы же движения, одежды, если хотите, даже препровождение времени действующих лиц, всегда необыденное, всегда кошмарное. К тишине молитвы способен только мудрец («Земля»). Сохранить равновесие умеет только стоящий у кормила правления Орас Дивиль («Республика Южного Креста») в тот момент, когда чудовищный Звездный Город будущего (близкого будущего, почти уже настоящего) обречен на гибель, заражен повальной «болезнью противоречия», страшной до дьявольского судорожного хохота, и когда обезумевшая толпа начинает штурм Ратуши, где скрывается единственный спаситель ее, той Ратуши, которая построена «на самом полюсе, в той воображаемой точке, где проходит земная ось и сходятся все земные меридианы», — Орас Дивиль пишет свои единственные слова: «На что я надеюсь, не знаю. Помощи раньше весны ждать невозможно. До весны прожить с теми запасами, какие в моем распоряжении, невозможно. Но я до конца исполню мой долг». И тот малосведущий репортер, ко всему довольно равнодушный, но старающийся щегольнуть научными познаниями и высказать много чувства, в уста которого вложен весь рассказ о гибели Звездного Города, прибавляет от себя газетным стилем: «Это последние слова Дивиля. Благородные слова!»
Такими «благородными словами», с точки зрения репортера, напряженными, краткими, предсмертными словами говорят все действующие лица, пребывающие в вихре событий, поглощающих их. Они почти все не ведают, что происходит с ними, переживают кошмар, в конце концов больны тою болезнью «противоречия», mania contradicens, которая заразила население цветущей Республики Южного Креста; «заболевший вместо „да“ говорит „нет“; желая сказать ласковые слова, осыпает собеседника бранью; намереваясь идти влево, поворачивает вправо; думая поднять шляпу, чтобы лучше видеть, нахлобучивает ее себе на глаза; нарушается правильность физиологических отправлений организма; сознавая неразумность своего поведения, больной приходит в крайнее возбуждение, доходящее часто до исступления. Очень многие кончают жизнь самоубийством… другие погибают от кровоизлияния в мозг. Почти всегда болезнь приводит к летальному исходу». То же происходит с сестрами-сомнамбулами и с мужем одной из них, когда кошмары, оргии, сплетения тел, запахи вина и крови приводят к трагической катастрофе — убийству или самоубийству всех четырех. Также теряется различие между сном и действительностью в рассказе «Теперь, когда я проснулся», где сладострастие убийства во сне приводит к убийству наяву.
Предупреждая критику так же, как в определении своих рассказов, Валерий Брюсов говорит в предисловии о своих литературных предшественниках, быть может напрасно заменяя слово «преемственность» словом «влияние». Последнее можно отметить разве в одном рассказе «Сестры», но опять-таки едва ли здесь «явно повторена манера Ст. Пшибышевского». У Пшибышевского нет той холодной и пристальной способности к анализу, которой обладает Брюсов; его опьянение мешает наблюдать и экспериментировать, между тем как к Брюсову скорее приложим термин, употребленный когда-то А. М. Добролюбовым: «сухое опьянение мое». С полной отчетливостью он следит до конца за душевными переживаниями действующих лиц своих рассказов и передает их с тою образцовой сжатостью, которой так не хватает Пшибышевскому. Особенно поражает это в рассказе «В зеркале», где на протяжении всего только одиннадцати страниц автор успевает показать, как медленно, шаг за шагом, зеркало подчиняет женщину своему влиянию, повторяя ее движения; и начинается «жизнь как отражения»; сначала томная влюбленность, играющий флирт, на который все оскорбительней отвечает соперница в зеркале. И мало-помалу отражение становится действительностью, женщина — отражением. Зеркало подчиняет себе женщину, господствует над нею, отражение глумится над ее гневом и ужасом. И когда приходят люди с топорами, для того чтобы разбить зеркало, отражение силою воли заставляет выслать этих людей из комнаты, возвращает себе изнеможенную соперницу и вновь перевоплощается с невыразимой болью; и женщина, потрясенная этими «пассиями зеркальности», вновь возвращается к жизни с упорной, неукротимой мечтой — вновь увидеть ту, к чьим губам и рукам она прижималась, в той же зеркальной глубине.
Красной нитью сквозь всю литературу XIX века проходит эта полоса пытаний естества, невыразимого любопытства, анализа самых острых и необычайных положений. В этом любопытстве есть что-то свойственное детской душе, и я сказал бы, что исторические романы и романы приключений располагаются в той же цепи, заключительным звеном которой в России приходится считать «Земную ось».
Книга Валерия Брюсова оканчивается торжественным многоголосым гимном механическому миросозерцанию — драмой «Земля», в которой внезапно выступает то желанное очищение, K&Sapoic;,[168] которое одно только оправдывает до конца безумного аналитика, испытующего землю.
Драма «Земля» называется «сценами будущих времен». Земля обращена в гигантский город, о котором Брюсов мечтал уже давно:
Воздух, свет, вода доставляются искусственным путем, системой машин, приводимых в движение центральным огнем. Но земля стынет, вода в бассейнах иссякла, последние люди в отчаянье не видят исхода. Только один из них, решаясь подняться на головокружительную высоту городских этажей, увидал сквозь стекла крыш «кроваво-огненный победный шар» — Солнце. С учителем своим — мудрецом — он спускается в «Зал первых двигателей», к центру Земли и поворачивает колесо, которое стояло неподвижно века. Движением колеса разверзаются все крыши последнего города, и сноп солнечного света врывается в залу. «И медленно, медленно вся стихнувшая зала обращается в кладбище неподвижных, скорченных тел, над которыми из разверстого купола сияет глубина небес и, словно ангел с золотой трубой, ослепительное солнце…»
Книга рассказов Валерия Брюсова — «итог почти десятилетней работы», как говорит он сам (предисловие, VII). Из более чем двадцати рассказов выбрано всего семь. «В подземной тюрьме» — рассказ, начатый раньше всех (при нем — дата 1901–1905 гг.), не вполне относится к этой книге и, может быть, наименее выдержан по стилю, несмотря на совершенные начала некоторых глав. Следующий рассказ («Теперь, когда я проснулся» — 1902 г.) сразу вводит в мировоззрение автора и объясняет заглавие всей книги. Из остальных, как мне кажется, слабее других «Мраморная головка» и «Сестры», совершеннее всех — «В зеркале» и «Последние мученики». «Республика Южного Креста», судя по датам (1904–1905 гг.), представляет новое переживание драмы «Земля» — самого совершенного и торжественного произведения, притом единственного в драматической форме. Можно сказать, что драма Брюсова раскрывает связь Брюсова-прозаика с Брюсовым-поэтом — связь, которая иначе была бы неясна для будущих поколений.
Странная, поразительная, магическая книга. И все-таки необходимо сказать, что Брюсов-поэт только снизошел до прозы и взял у этой стихии неизмеримо меньше, чем у стихии поэзии. По крайней мере единственные стихи, заключающиеся в этой книге — гимн Ордена Освободителей из драмы «Земля», несмотря на прекрасную прозу, окружающую их, заставляют чутко прислушаться и насторожиться и ослепительно вспомнить те трубные звуки, которые звучат в «Urbi et orbi» и «Венке».
Январь 1907
Перевод с французского Эллиса. Предисловие Андрея Белого. Книгоиздательство «Польза», «Универсальная библиотека», № 60
Об Эмиле Верхарне заговорили в России всего четыре года назад. Тогда же стали появляться и переводы его, если не считать двух стихотворений, вошедших в третью книгу стихов Валерия Брюсова («Tertia vigilia», 1900 г.). С тех пор переведено много стихов поэта (иные по нескольку раз), две драмы (обе — дважды), и даже — некоторые статьи Верхарна. Нельзя сказать, чтобы об этом поэте мало говорили; может быть, даже слишком много для России, которая так бедна переводами. Ведь многие классики или совсем не переведены, или переведены из рук вон плохо. Целый ряд возникающих в последние годы литературных предприятий хочет заполнить этот пробел, но все они еще очень молоды и не сделали почти ничего. Будем надеяться, что иные из них будут покультурнее московской «Универсальной библиотеки», которая далеко не всегда может похвалиться качеством своих переводчиков и выбором произведений.
В частности, о переводе драмы Верхарна, лежащем перед нами, не стоило бы говорить, если бы одно обстоятельство не заставляло нас заступиться за бедную литературу и за бедного читателя. Это обстоятельство — предисловие к переводу, написанное А. Белым, писателем замечательным и занимающим в литературе определенное положение. Правда, положение это совсем другое, чем то, которое навязывает себе А. Белый, но — не о нем речь. Нам желательно только, чтобы этот писатель, взяв на себя роль «защитника литературных ценностей», не впадал в ошибки, слишком прискорбные и слишком недостойные писательского звания.
Мы далеки от согласия с А. Белым, когда он называет Верхарна гением и сопоставляет его с Шекспиром и Дантом. Гений прежде всего — народен, чего никак нельзя сказать о Верхарне. К сожалению, А. Белый все чаще упускает из виду существенные признаки в угоду своим теориям. Впрочем — назвать Верхарна гением — безобидно: все равно никто не поверит; другое дело — назвать перевод Эллиса художественным; этому того и гляди могут поверить.
Г-на Эллиса мы знаем только одного: это — посредственный поэт и плохой переводчик, попавший почему-то в последний год в присяжные критики «Весов»; здесь превратился он в развязного и яростного брезгливца, мечущего громы и молнии на современную литературу; современная литература не нравится г-ну Эллису, что делать? Но ведь и г. Эллис не нравится ей, а потому — беда не велика; и разойтись бы в разные стороны этой неладной паре! Но г. Эллис непрестанно посягает на им же отвергнутую невесту, создавая и переводя целые томы стихов и прозы. А. Белый поощряет его. А невесте, хоть и ко многому она привыкла, — и неловко и неприлично.
Теперь г. Эллис перевел «Монастырь». Перевел его, в общем, вяло, бледно. Стихи кой-где заменил прозой. Ритма верхарновского стиха не сохранил. Все это было бы незаметно, если бы А. Белый не снабдил перевода эпитетом «художественный». Но этого мало. В переводе Эллиса есть ошибки, неточности, безвкусица, несовершенное знание грамматики и, наконец, выражения, которые смело можно рекомендовать почтовому ящику юмористического журнала.
По-французски:
то есть:
«Дитя, Франциск Ассизский был подобен тебе, но имя его украшает и наполняет благоуханием весь храм».
Таких примеров много. — На стр. 73 Эллис смешивает слово hanche (бедро) со словом hache (топор), и получается ремарка: «слышны удары ног о дерево»; постоянно попадаются прозаизмы: «пускай мне бок сверлит копье» (стр. 29), «пусть весь мой дух зажжется вдруг» (стр. 31); рискованные или не совсем русские выражения: «дно алькова» (стр. 46), «жить отчужденным от алтаря» (стр. 53); неверные ударения: «опоен», «торги», «грозней»; в стихах употребляются сплошь и рядом слова: экстаз, энергия, культ, монотонно, авторитет; и, наконец, неужели художественны следующие стихи:
или:
или:
и еще:
Мы привели далеко не все «погрешности» «художественного» перевода. Ах, оставаться бы ему в «секретном месте», в «Универсальной библиотеке» (которую мы благодарим за дешевизну изданий, а не за качество переводов), без предисловий г. Белого, стоящего на страже русской литературы!
Май-июль 1908
1. ПОРФИРОВ. Стихотворения (за 15 лет).
2. ALEXANDER. По бездорожью
3. АЛЕКС. СТРУВЕ. KYKLOS.[169]
4. НИКОЛАИ ТРЕТЬЯКОВ. Сборник стихотворений. Кн. первая.
5. СЕРГЕЙ ГРУСТНЫЙ. В бессонные ночи.
6. АЛЕКСАНДР ВОЗНЕСЕНСКИЙ. Паутинные ткани.
7. АЛЕКС. КОЛЧУЖСКИЙ. Аккорды.
8. М. ТОПОРСКИЙ. Стихотворения.
9. Н. В. КОРЕЦКИЙ. Песни ночи.
10. А. М. КРАСОВИЦКИИ. Минуты прошлого.
11. К. ТАЛЯВИН. Безбурностъ. Прелюдии.
12. ВАДИМ ГАРДНЕР. Стихотворения.
13 и 14. Л. БАРСКИЙ и П. ЛУЧАНСКИЙ. Завязь.
15. Ф. АККЕРМАН. Первая книга стихов.
Пятнадцать новых поэтов! Да откуда же наконец? — восклицает испуганный читатель.
Нет, читатель! Во-первых, они не все новые, хотя, правда, большая часть. Во-вторых, их не пятнадцать только, а по крайней мере сотня. Передо мною лежит только сейчас и случайно пятнадцать книг стихов, из которых четыре — толщины неимоверной.
Богатый улов! Стихи можно отныне мерить фунтами и пудами. Стихи отныне подвозятся к столицам на подводах, наравне со всякой прочей живностью (большая часть лежащих передо мной книг издана в Петербурге и Москве).
Стихи, с которыми я имею дело, составляют очень небольшую долю всего того, что уже торчит в книжных витринах, что еще валяется в редакциях во всех городах Российской империи, что заполняет страницы складочных листков вроде «Весны».
Приняв во внимание сказанное, вы должны, читатель, посочувствовать моей растерянности. Если та малая доля, которую я держу в руках, весит фунтов десять, то где уж тут «разбирать»? Все равно всего не разберешь — жизни не хватит. Верчу в руках книги, книжки и книжищи и предаюсь самым безрадостным соображениям арифметического и статистического характера. Считаю, сколько все вместе стоит, и сколько в таком случае должен стоить фунт стихов. Выходит что-то очень дорого, так что стихи, должно быть, составляют предмет роскоши; но если так, то кто же потребляет их в таком количестве? Повсюду жалуются на обеднение, а тут вдруг оказывается наоборот: издания драгоценнейшие, украшенные воронами, венками, кошками, муарами и пейзажами; верно уж — нарасхват.
Однако позвольте представить список полузнакомых и незнакомых поэтов; вот он:
1) Порфиров. «Стихотворения» (за 15 лет). Посмертное издание с портретом, автографом и вступительной статьей А. Коринфского, где приводятся замечательные разговоры, вроде: «Ты, кажется, работал? Я помешал тебе?» — «Нет, ничего, успею…» Так же, осмелимся напомнить, беседовал частенько с Вл. Соловьевым покойный Величко (см. его воспоминания). Не будем тревожить памяти Порфирова; его имя смутно напоминает что-то виденное в детстве, как будто оно мелькало на страницах «Нивы».
2) Alexander. «По бездорожью». Ловкие и ни к чему не обязывающие декадентские стихи, напоминающие, как большинство современных декадентских стихов, преимущественно Валерия Брюсова. Имя Alexander'a, помнится, мелькало в «Перевале» и, как всегда, там пропадало.
3) Алекс. Струве. «Kyklos». И по содержанию и по внешности — дряхлое декадентство, возбуждающее лишь отвращение. Таких книг в России мало кто не стыдился выпускать.
4) Николай Третьяков. «Сборник стихотворений». Книга первая. Оригинальничанье и признаки дурного бальмонтизма; и все-таки — банально.
5) Сергей Грустный. «В бессонные ночи». 574 сплошных страницы.
6) Александр Вознесенский. «Паутинные ткани».
Что уж тут «паутинного»?
7) Алекс. Колчужский. «Аккорды». 188 страниц. Поэту «грустно видеть, как гибнут посевы на некультурных полях», однако же он утверждает, что «печаль губит зачатки счастья» и что «счастлив, кто верует…» «Тепло ему на свете», не правда ли?
8) М. Топорский. «Стихотворения». 316 страниц. Рисунки Каразина.
говорит Топорский. Прибавим:
9) Н. В. Корецкий. «Песни ночи».
«Строки его песен» — ожерелья из «слез», «песни — цветы», а «звезды» — это его «грезы». Обложка — муаровая.
10) А. М. Красовицкий. «Минуты прошлого». Автор посвящает книгу «доброжелателям и друзьям». Мы — не из их числа. Впрочем, автор говорит: «Поэтом я себя не мнил».
11) К. Талявин. «Безбурность». «Прелюдии». Стихи первые. Посвящается «К. Д. Бальмонту — отцу и поэту». «Стихи написаны в тюрьме, в одиночном заключении, и вот почему доминирующее (?) настроение сборника — самодовлеющая безбурность» (?)
12) Вадим Гарднер. «Стихотворения». Сборник первый, как и:
13 и 14) Л. Барский и П. Лучанский. «Завязь» — интереснее других. Но, как и другие, не обещают ничего.
15) Ф. Аккерман. «Первая книга стихов». Самый интересный поэт, притом — из Тифлиса. Тифлисский Гейне:
Ф. Аккерман уверяет:
А заметили вы, читатель, еще угрожающие примечания: «книга первая», «сборник первый»? Что ж теперь делать?
Смех смехом, а сколько потрачено на все это не только труда и денег, но, может быть, настоящего жара души, юношеской тревоги, которую авторы не сумели приложить решительно никуда, кроме этих книг? Когда подумаешь, так становится невыразимо жалко чего-то потерянного, невыразимо больно даже то, что сам смеешься. Но что же поделаешь? Чем подействуешь, кроме смеха? Правда, на большинство авторов, я знаю, и смехом не подействуешь. Одна юная авторша недавно писала мне в ответ на мою критику, что нет силы, «могущей остановить руку начинающего писателя».
И все это смешно до тех пор, пока не трагично: бывают разочарования, бывает отчаяние, бывает хуже того — базарный успех на полгода (мало, что ли, теперь реклам и средств для такого успеха?), и потом — еще худшее, еще более трагическое падение.
А только жалеть, не бранясь и не смеясь, — какое я имею право? Ведь все это выдается за русскую литературу. И мало ли еще что…
Ноябрь или начало декабря 1908
Песни и думы. Изд. Сытина, Москва
Если бы исполнение последней книги стихов С. Городецкого соответствовало ее замыслу, было бы уместно говорить о самом замысле, о том страшном, многоголовом чудовище, именуемом «Русью», которое из рода в род влечет и губит своих певцов.
Но исполнение не соответствует замыслу. Книга «Русь», несмотря на присутствие в ней нескольких удачных стихотворений («Весна», «Золотой Спас», «Свирель в метелях»), строф и образов («дожди ушли столбами»; гроза «просвистела» дождями; «свирельный гимн по небу плыл и падал в тихие снега на занесенные луга»), — лишена цельности. В ней нет упорства поэтической воли, того музыкального единства, которое оправдывает всякую лирическую мысль; нет и упорства работы, которое заставляет низать кольцо за кольцом в целую цепь. Это — книга переходная, полунаписанная, а потому — достойная внимания только как страница биографии талантливого поэта.
На мой взгляд, причины такой неудачи лежат в общем стремлении большинства современных писателей предавать тиснению мысли незавершенные и образы неотчетливые. Не избежал этой участи и Городецкий, выпускающий книгу за книгой с неестественной быстротой. Нет ничего удивительного в том, что из шести уже вышедших в свет книг его стихов и прозы можно собрать только одну книгу хороших «лицейских» стихов: Городецкий начал печататься менее трех лет назад; до прозы же всякий поэт доходит работой многих годов, чему вечным примером служит работа Пушкина.
Всякая неотчетливая лирическая мысль, стремящаяся воплотиться преждевременно, становится тенденцией; будь это заоблачный «витязь», или русский Христос, «Золотой Спас», — тенденции не миновать, если образы не выношены. Из неотчетливости возникает тенденция в «Руси» С. Городецкого; тенденция заставляет его вопрошать: «Где сияет солнце жарче», чем на Руси? Из ряда неожиданных вопросов-ответов вырастает «витязь», «жених», которому все нипочем; он победоносно скачет по страницам книги (и только книги), спотыкаясь и не слушаясь стихов. Проскачет здесь — останется пустое место, там — стихи превращаются в банальность или прозу. Сколько ни засаживай поэт пустых и банальных мест разными неожиданно чувствительными «девушками-цветами», — рано или поздно поэтическое чувство должно вернуться к нему; иными словами, он должен понять, что его скачущий «витязь» принадлежит к тем, которые давно «перевелись на Святой Руси».
Невысокая цена и лубочность издания указывают на то, что книга предназначена для широких масс. Зачем? Это — несерьезность, производящая неприятное впечатление.
Октябрь 1909
Москва, 1909
М. Пришвин напрасно называет свою вторую книгу «повестью». Она может быть названа путевыми «записками» точно так же, как и первая книга его «За волшебным колобком», — записки о крайнем севере России и Норвегии.
М. Пришвин прекрасно владеет русским языком, и многие чисто народные слова, совершенно забытые нашей «показной» и по преимуществу городской литературой, для него живы. Мало этого, он умеет показать, что богатый словарь, которым он пользуется, и вообще жизнеспособен, что богатства русского языка доселе еще далеко не исчерпаны.
К сожалению, М. Пришвин владеет литературной формой далеко не так свободно, как языком. От этого его книги, очень серьезные, очень задумчивые, очень своеобразные, читаются с трудом. Это — богатый сырой материал, требующий скорее изучения, чем чтения; отсюда много могут почерпнуть и художник, и этнограф, и исследователь раскола и сектантства. Для последнего особенно важна книга «У стен Града Невидимого», дневник путешествия на озеро Светлояр, ко граду Китежу, прибавляющий нечто новое к впечатлениям такого же «дневника» 3. Гиппиус («Светлое озеро», напеча<танного?> в журнале «Новый путь», а потом — в книге «Алый меч»).
Октябрь 1909
Рассказы. Изд. «Общественной пользы», СПб., 1909
«Стояла женщина, такая юная, что казалась ребенком, безгрешным, призрачным и прекрасным. И было чудно — не верилось, что возможна эта прозрачная, волшебная красота здесь — на грубой, жирной и плотяной земле. Казалось трепетным сном, одним из тех, что снятся в часы тяжелой, долгой болезни, когда внезапно становится легко, печально, сладостно и страшно, как перед тайной нездешнего бытия».
Так пишет г. Премиров на той 261-й странице своей, состоящей из 400 страниц, книги, на которой остановился я. Остановился и как будто проснулся. Читаешь незаметно, точно во сне, десятки страниц, увлекаясь истинно современной беспредметностью. Все, как бывает, до мельчайших подробностей, в жизни, тупо, бессмысленно, безвыходно, плоско: кто-то в пьяном бреду, кто-то мечтает, кто-то влюблен, кого-то изнасиловали. Сапожники, рабочие, студенты, проститутки. И нет им конца; нет счета, как песку морскому и звездам небесным, человеческой гадости, человеческой бессознательности, человеческой несчастности и… рассказам г. Премирова. От него не спастись, как от кодака: все, что заметит, тотчас отобразит; а мало ли можно было «кой-чего» заметить в те ужасные и милые годы, которые все мы пережили? Это недалекое прошлое окутал серенькой вуалью г. Премиров, а с ним вместе десятки рассказчиков. Серенький, серенький и милый мир, баюкающий тем, что, как ни гляди, не заметишь над ним самой бледной, самой неполноцветной радуги искусства.
И на востоке и на западе — равно идет дождь; плачешь вместе с этим дождем, умиленно сложив бездейственные руки.
Но едва долетит до слуха неожиданный и посторонний звук из иного, солнечного мира, — проснешься и вспоминаешь, где был и что видел. Нигде не был, не видал ничего.
Ни о чем не пишет г. Премиров, он, в сущности, молчит, его сознание ничем еще не встревожено. Молчит и смотрит на своего читателя простыми, грустными и вопрошающими глазами, гипнотизирует. И все, о чем молчит, так привычно, знакомо и отупительно, что при благоприятных обстоятельствах можно не проснуться до 261-й страницы.
Октябрь 1909
Вторая книга стихов. Книгоиздательство «Гриф», Москва
Стихотворения С. Кречетова не прельщают новизной и свежестью. Главные недостатки их — подражательность и торжественность, далеко не всегда уместная, — сказались еще в первой «Алой книге» его стихов. Он склонен к шумихе слов, иногда переходящей в банальность («Корсар»), иногда — к модным сюжетам («Дровосек»).
Несмотря на то, что С. Кречетов не нашел своего, ему одному принадлежащего, мира, надо признать, что он любит мир поэзии вообще, и любит его по-настоящему, заветной любовью. Если он не поэт, то у него есть заветное в искусстве, о чем сам он говорит в стихотворении, озаглавленном «Младшим судьям»:
По-видимому, любовь С. Кречетова к миру поэзии, где нет суеты и корысти, растет. По строгости выбора и по форме значительно превосходит первую. Здесь С. Кречетов уже не только искусно подражает, он порою преломляет по-своему напев и размеры других поэтов. К сожалению, влияние на него оказывают пока исключительно представители «нового искусства» и главным образом его русские современники. Его переживания стали бы глубже, сложней и разнообразней, если бы он причастился также поэзии других веков.
Октябрь 1909
Том VI, Москва, 1910
Петр Ильич и Ираида Ильинишна Желатиновы — брат и сестра — переселились в Петербург из провинции и поступили один в университет, а другая — на фельдшерские курсы.
Они тратили деньги только на книги, товарищей и самовар и жили душа в душу, пока Петр Ильич не начал беспокоиться о том, что Ираида Ильинишна не по дням, а по часам бледнеет, худеет и перестает интересоваться науками. Петр Ильич стал замечать, что от Ираиды Ильинишны пахнет духами, чего прежде не случалось, что у нее в комнате пахнет табаком, чего тоже не бывало. Наконец «взгляд его упал» на кончик письма, которое он не утерпел — прочитал.
Пока Петр Ильич терзался собственной недобросовестностью и изнемогал от догадок, Ираида Ильинишна вспрыснула себе морфию и умерла, разбросав повсюду «шпильки, выбившиеся из разметанных волос», и оставив в наследство своему несчастному брату дневник размером около одного печатного листа.
Выяснилось, что причиной всех этих беспокойств был негодный, но прекрасный доктор С. В дневнике своем Ираида Ильинишна, между прочим, писала: «Милый друг мой! Мне очень тяжко… Потому и пишу тебе… Это разрывает мне сердце…
А может быть, на самом деле, все женщины — такие же, как я, и все мужчины — такие же, как С?.. Не я ли так жадно хотела свободы?.. Презираю себя…
Пишу в последний раз… Прощай, Петя!»
Прочтя эти потрясающие и страшно новые слова, Петр Ильич пошел в лес, сел там, стал подслушивать «глухой ропот деревьев» и увидал «загадочную мглу кругом». Что случилось с ним дальше — неизвестно.
Судьба Желатиновых настолько заинтересовала нас, что на остальные семь рассказов мы и взглянуть не хотели, пока автор не потрудится приподнять завесу над последующей деятельностью Петра Ильича. Поэтому ждем с нетерпением седьмого, восьмого, девятого и десятого томов.
Октябрь 1909
«Взмахи». Орган молодых
Выпуск 1. Москва, 1909–1910
Павел Сухотин. Астры
Поэмы
Новые поэты, критики и беллетристы.
Г-ну Святогору принадлежат следующие критические мысли: «Полеты творческого духа начали каменеть, не успев взлететь», «Открывается новая дверь, мы на пути через нее. Но пока не знаем, где эта дверь».
Г-ну Аггеенке принадлежат новые слова: «вуально» и «глушина».
Г-ну Ясному принадлежит ряд оригинальных настроений: «Тяжело на душе: свинцовые гири давят и душат, точно клещами сжимается сердце, мелькает мысль: стоит ли жить? Все надоело, все возмущает, отчаяние проникает все существо, так холодно, пусто кругом».
Г-ну Сухотину принадлежат новые рифмы: «абажура — Шура», «плечи — гречи», — и новые выражения: «локон червонной липы», «золотая гниль», «броженые аллеи» и «ветер листья сгрудил».
Что же, довольно и этого.
Ноябрь 1909
Изд-во «Сфинкс», Москва, 1910
Г-н Бурнакин говорит: «Просто не могу молчать о том, чего замалчивать нельзя; просто я возмутился, взволновался, и моя книга кричит „караул“; ее цель — оскорбить, обидеть, уязвить больные места, поднять бунт, взбудоражить».
Действительно просто. Но «простота» г-на Бурнакина не им началась, не им и кончится; она — удел всех малограмотных людей; идеи г-на Бурнакина принадлежат также не ему, а как раз тем, на кого он гневается. Что же остается на долю автора? Стиль провинциального репортера.
Не за свое дело берется г. Бурнакин.
Ноябрь 1909
Книга такая же, как ее обложка: на бледной синьке — неуклюжие линии со стеблем неправдоподобно зеленого цвета. Автор, написавший очень много о любви, о страсти, об измене, об утраченных и вновь найденных путях, по-видимому еще совсем мальчик, не знающий жизни, но уже испуганный ею.
Книга очень искренняя; так и хочешь говорить в ее пользу — никакой в ней нет рекламы, фанфаронства, вульгарности, никакого следа грязной пятерни, ставшего «книжным знаком» сотен книг последних лет. Однако в пользу автора сказать можно очень немного, а именно: у него есть один только хороший мотив — о мертвом ребенке и о мертвом Христе, и то этот мотив слишком часто повторяется. Остальные достоинства книги к поэзии уже не относятся.
Стихи как стихи — слабы. «Вольные» размеры не удаются, эпитеты не блещут новизной («безумная страсть», «светлая греза», «лучистое облако»), рифмы большей частью — банальны или неправильны. Автор назвал книгу «Канунами», а сам не умеет склонять этого слова: думает, что родительный падеж множественного числа — «канун» (как «именин»).
Мне не кажется, что из К. Шрейбера выйдет поэт, хотя он обладает чистой, чувствительной и возвышенной душой. Хочу пожелать ему трудного пути жизни, а не искусства. Своей литературой К. Шрейбер может надломить свою душу и убить волю, которой в книге и без того почти не чувствуется.
В конце книги автор обещает вторую: «Обретенные пути». Вот это уж совсем нехорошо!
Ноябрь 1909
Изд. «Просвещения», СПб.
Теперь, когда Мережковский прежних лет стал уже почти «классическим» писателем; когда уже не одно молодое поколение читает и перечитывает его историческую трилогию и исследование о Толстом и Достоевском; когда нынешний Мережковский ушел с головой в публицистику и проклинает искусство, — теперь именно трогательно прочесть эту небольшую книгу, где автор собрал все стихи, которым он «придает значение»; их очень немного: всего 49 лирических пиесок и 14 «легенд и поэм». Это — за двадцать семь лет.
Мережковский совершенно прав, когда откидывает большую часть своих произведений в стихах: они слабы; Мережковский всегда как будто стыдился поэта в самом себе; в его миросозерцании всегда и было и есть нечто средневековое; такова и диалектика его и поэзия; даже в ту пору, когда Мережковский любил «эллинство» (которое принимал несколько отвлеченно, по-майковски, как жизнерадостное и легкое, — еще по-«старинному», как думали до Ницше и до последних ученых исследований), он с каким-то суеверным страхом относился ко всему телесному, солнечному, не закутанному в грубые складки средневековых одежд. Он считал грехом явление Полигимнии, и в гимнах, ею же внушенных, замаливал грех.
Трепеща перед Музой, он любил ее; пафос его стихов — молитвенный; это молитвы об отпущении греха любви к поэзии. Он пел всегда — покаяние. Голос Музы его напоминает крик петуха. Кругом еще холодная ночь, все искажено мраком. Петух бьет крыльями и неудержимо, еще нестройно, кричит голосом, отвыкшим от крика.
Декабрь 1910
Драма в пяти действиях
Козьма — верижник, бывший миллионер, тридцать лет назад закопал клад — свое золото, «ехидну», «тлен», бросил жену и ушел в пустыню с возлюбленным сыном своим Иоилем, оставив в миру другого своего сына — Александра Шеина. В драме и происходит столкновение главы сектантской общины Иоиля и сопутников его, «прозорливцев-светославцев», с «изыскателем древностей» Александром Шейным и сопутствующими ему сынами тьмы, сынами мира сего, бродягами и разбойниками, «жуликами московскими». Александр демонскою страстью приковывает к себе ненавидящую его жену Иоиля, Анну. Над кладом возникает братоубийственная рознь. Оба брата убиты. Драма оканчивается прославлением праведного.
Таков скелет драмы, дающий о ней представление самое поверхностное. Дело не в нем, а в том, что драма, которую автору лучше бы назвать действом, представляет из себя, как все, что до сих пор писал Пимен Карпов (статьи «Говор зорь», повествование «Пламень»), не литературу, не беллетристику, не драматургию, не рассуждение, а человеческий документ.
Подходить к драме с требованиями логики, с желанием найти равнодействующую «формы» и «содержания» и пр. было бы пустым занятием. С этой точки зрения многие страницы драмы, как и страницы повести, — сплошной бред: смесь превосходных русских слов и метких оборотов с яростной декадентщиной третьего сорта; смесь дрянной стилизации с верными и глубокими наблюдениями; взгляд автора — то скользнет по предмету, достойному внимания, с мужицким недоверием, с мужицкой скукой; то вдруг заблистает яростью, загорится пламенной сектантской верой и ищет проникнуть в суть вещей, найти ответ на все, о чем знала Голубиная Книга.
Говоря образно, можно бы сказать, что душа автора — курная, чадная изба, в которой бьется раненый голубь, не может найти выхода.
Исконная тема автора — «народ и интеллигенция», она проходит сквозь все, что он писал; пожалуй, о Карпове писали еще больше, чем сам он написал, писали люди самых разнообразных направлений, писали как-то взрывами, потом сразу все замолкли. Во всяком случае, надо сказать, что, как бы ни называлось то, над чем мучается Карпов, и то, для чего он ищет найти словесное выражение, есть нечто важное, большое и беспокойное; в истории культуры русской и русской литературы это займет не маленькое место, которого конем не объедешь и к которому с особенной болью приходится обращаться особенно в наши дни.
Возвращаясь к драме, приходится сказать, что она для сцены совершенно неприемлема. Может быть, какие-либо элементы ее могли бы стать достоянием театра будущего; но в целом она просто не существует.
Драма в четырех действиях
Коммерсант Сухов живет с женой, матерью жены и тремя детьми обыкновенной жизнью с обыкновенными доходами. Старшая дочь Надя собирается на курсы и притворяется нигилисткой, вторая дочь Зоя — нежная девушка-подросток, сын Сережа — шалопай и бездельник. Мать их — женщина в критическом возрасте, всю жизнь посвятившая мужу и детям.
Комиссионер Куров давно втерся в семью. К нему неравнодушна старшая дочь, а сам Сухов находится в связи с женой Курова, <…>, которая его, по-видимому, окрутила.
Куров постепенно вовлекает Сухова в свои мошеннические предприятия, заставляя его сначала невыгодно купить именье, а потом — оборудовать завод для выделки каких-то им, Куровым, изобретенных ключей для гаек всех размеров. Высосав у Сухова все деньги, Куров бросает и его и дочь его Надю, которую он соблазнил и с которой живет, обещая на ней жениться. В то же время жена Сухова, желая хоть на минуту узнать настоящее счастье, сходится с художником Зарницыным, давно влюбленным в нее, но не выносит угрызений совести и опять возвращается к больному и разоренному мужу.
В ту минуту, когда все мошенничества Курова обнаруживаются, дети собираются зажить своей самостоятельной жизнью, а родители — дотянуть как-нибудь свой век, Сухов застает сына своего Сережу на месте преступления: Сережа выкрадывает, по просьбе Курова, желающего спрятать концы в воду, из отцовского стола тот договор, который Куров когда-то заключил с Суховым.
Отец падает мертвым от потрясения, Сережа убегает, а мать, уходившая на полчаса проститься со своим бывшим любовником и поблагодарить его за те минуты счастья, которое он ей дал, возвращается радостная, «вскрикивает, хватается за голову и с нервной дрожью отступает от трупа».
Резонер в пьесе — «дядя Гриша» — умудренный житейским опытом добрый старик, «похожий на писателя».
Таким образом, тема пьесы — разрушение «родного очага»; хорошие, но мягкие люди, сделав один ложный шаг, делают и дальнейшие, попадая во власть мерзавцев и мошенников, которые их губят окончательно, — вот единственная мораль, которую можно отсюда вывести.
Характеров в пьесе нет, есть только положения, весьма ординарные, так же как язык, которым написана пьеса. Все это добросовестно сведено в четыре акта, но так неинтересно и так неново, что нет причины признавать пьесу приемлемой для постановки на сцене.
Пьеса в четырех действиях
Пьеса есть, по-видимому, результат размышлений над аграрными волнениями 1905 года.
Богатый старик Лигин, владелец больших имений и фабрик, умирает. После него остается семья: жена, злобная буржуйка; сын Алексей, мягкий, нерешительный человек; брат (дядя Алексея) — заурядный обыватель; жена брата — легкомысленная дамочка; сын брата — трусливый офицерик и подлец.
В руки всей этой компании и попадают все богатства, земельные и иные, а следовательно — и вся власть над окрестным населением, какою владел, при помощи четырех опытных управляющих, кряжистый старик Лигин.
Алексей, по завету отца, не подлежащему обсуждению, должен жениться и женится на Нелли, девушке, которая долго жила за границей и для семьи оказывается лицом посторонним и несколько враждебным.
Алексей, который отвлечен, вообще говоря, от хозяйственных и имущественных интересов другим занятием, именно — стреляет ворон (автор, по-видимому, сообщил своему герою эту черту характера Николая II, имея в виду и другие черты), — влюбляется в Нелли; Нелли же остается к нему равнодушной. Ее любит сосед, помещик Рылеев, народолюбец, которому и крестьяне верят.
По случаю свадьбы Нелли и Алексея устраивается празднество для господ и для крестьян; для последних — на реке, на плотах, которые во время праздника проваливаются, увлекая за собою много жертв. Это дает последний толчок народному озлоблению, которое уже и без того проявлялось сильно благодаря спору помещика с крестьянами из-за каких-то земель; владение этими землями закреплено давностью за помещиком, между тем как крестьяне имеют право владения согласно с каким-то договором, не то потерянным ими, не то выкраденным у них.
Аграрное волнение растет, жертвами его оказываются по очереди — жена Алексея Нелли, чуть не растерзанная бабами; она бежит к Рылееву, но потом опять возвращается в свое именье; потом — сын одного из управляющих — жертва также невинная, ибо этот молодой человек сочувствует народу; потом — управляющий и, наконец, сам Алексей, который попадает в руки разъяренной толпы, жгущей и грабящей именье, в момент прибытия воинской команды, вызванной им самим для усмирения народа.
К этому сводится внешнее действие пьесы, столь же нестройное, как и внутреннее, которое заключается в борьбе противоположных мироотношений, между которыми героиня автора Нелли является зыбким мостом; мост этот оказывается ни к чему, ничто внутренне не меняется, никакого соединения не происходит; также не происходит и никаких других изменений; в начале пьесы есть глупые, или злобные, или беспомощные господа и озлобленный народ; в конце пьесы господа подверглись разгрому, а солдаты, по-видимому, пришли громить крестьян. Автор никаких перспектив не открывает; что он хотел сказать, неизвестно. Почему пьеса называется «Камни», тоже неясно; может быть, камнями побиты те, кто давал камень вместо хлеба?
Исполнение довольно нестройно и небрежно; в первом действии упоминаются какие-то лица, о которых дальше нет и речи; автор хотел дать развитие отношениям одной группы лиц, но потом как будто счел это лишним и бросил.
Общая литературность языка не помешала автору заставить свою героиню «одевать» платье.
Неотчетливость как выполнения, так и задания пьесы, написанной на весьма и, пожалуй, чересчур злободневную тему, заставляет признать пьесу неприемлемой для постановки на сцене.
Пьеса в четырех действиях
Главные действующие лица: редактор провинциальной газеты Корнилов, всегда занятой, довольно растерянный интеллигент, женатый на издательнице газеты, «Марфе, пекущейся о многом», и подкрашивающий себе волосы, чтобы понравиться молодой девушке, живущей в его доме; эта девушка — Ксана Молотова, начинающая актриса, совершенно беспочвенная; она и боится и хочет потерять невинность, полагая, что так надо актрисе, пьет и сходится с молодым и наглым актером Володиным. Володин живет с несчастной и бесстыжей актриской Авророй, которая увивается за Власом Оконишниковым, миллионщиком, волжским декадентом, ломакой и наглецом. На все это смотрит Борис Барышев, молодой писатель «безбытник», который, по-видимому, любит Ксану Молотову, но сам ничего не может предотвратить, не имеет ни пути, ни воли и смотрит на жизнь растерянными глазами.
Первые три действия проходят в более или менее безобразных сценах пьянства, мелких дрязг, семейных ссор и уродливых потасовок. Самая уродливая сцена прерывается патриотической манифестацией по поводу объявления войны в июле 1914 года. Ксана Молотова решает идти на войну сестрой милосердия, Борис Барышев — рядовым, а Корнилов оказывается прапорщиком запаса.
В последнем действии прапорщик Корнилов, отравленный удушливыми газами, и прапорщик Барышев случайно видят на сцене какого-то походного театра миниатюр Ксану Молотову, которой надоело быть сестрой и которая предпочла играть даже на таких подмостках, подвергаясь пошлым и грязным ухаживаньям офицеров. Ксана и Барышев становятся невестой и женихом. Все эти люди «преобразились». Барышев запевает русскую песню, которую все собрание одушевленно подхватывает. Мораль пьесы заключается в словах Барышева о том, что кончилось царство миниатюр и скоро всем опять понадобятся «большие полотна», пришел конец «царству лентяев, бездельников и безбытников», мы находимся накануне мировых событий, «надо готовиться к чему-то большому, широкому… бездонно глубокому», «вся Русь должна преобразиться», и т. д., и т. д.
Странно, что такой опытный драматург, как Найденов, написал пьесу без всякого драматического действия и, для того чтобы найти развязку длинных, однообразных и довольно вялых сцен, решился выдвинуть такого «бога из машины», как «великая европейская война»; если в изображении «быта» «безбытников» и есть правдивые штрихи, то офицерский быт на позициях изображен как-то совсем неубедительно, и все последнее действие склеено из кусочков, по-любительски, попросту — неумело.
Крылатые словечки «быт» и «безбытность» были пущены в применении к нашему времени, кажется, С. П. Дягилевым, в какой-то невинной застольной речи, вовсе не претендовавшей на глубокую философию; словечки были быстро подхвачены журналистами и модными литераторами эпохи 1906–1907 годов, пущены в газеты, разбавлены словесной водой. В свое время за эти словечки было немало построчного гонорару получено и немало было ими развращено молодого народа. Казалось бы, дело ответственного писателя, который берется за такую тему, — заменить опошленный термин каким-нибудь другим, углубить понятие, очистить его от всего наносного. Найденов поступил наоборот — он воспользовался старым понятием, не вложив в него ровно ничего своего; при этом лица, выводимые им на сцену, может быть действительно и не стоят новых определений, до того они незначительны сами по себе; просто судьба их неинтересна, и нисколько не верится, чтобы они преобразились в последнем акте, который, кстати сказать, лишний раз доказывает старую истину, что нельзя писать о злобах дня, о «великой войне» во время «великой войны».
Что же и кому хотел доказать писатель, рассказывая о мало интересных и не особенно характерных людях и оперируя над термином недавно модным, но уже страдающим собачьей старостью?
Пьеса представляется неприемлемой для постановки на сцене.
Пьеса в четырех действиях
Тридцатилетний князь Тверянский, бесконечно родовитый, бесконечно легкомысленный и совершенно обнищавший, валяется на грязном диване в меблированных комнатах средней руки, немытый и небритый. Глуздев, постоялец тех же «меблирашек» и сводник, сватает его за двадцативосьмилетнюю купчиху миллионщицу, Антонину Павловну Саладину; князю — отступного 500 000, а Саладина сейчас же после свадьбы поедет кутить в Париж, под именем княгини Тверянской.
Старая княгиня и сестра князя «делают глухое ухо», а в сущности, рады выйти из нищеты. Князь же, к ужасу сводника Глуздева, вдруг заламывает 1 345 000, и ни копейки меньше. Приходит Саладина с двоюродной сестрой Ириной и секретарем. Князь ноншалантно[170] объявляет свою сумму, а Саладина — возьми да и согласись! Все довольны, и князь доволен — жизнь будет «во все колокола!»
Князю дали аванс 10 000, он умылся, обрился, купил в долг автомобиль, изящно оделся и является к Саладиной в ту минуту, когда та, растрепанная и в капоте, ругает горничных и укладывает восемнадцать сундуков с платьями и шляпами для Парижа. Саладина сразу влюбляется в князя, но тот небрежно предлагает ей хранить договор и отправляться в Париж, указывая ей, что они люди разной культуры.
Князь живет в старозаветном купеческом доме, в целом этаже, транжирит свой миллион, покупает все, что в голову взбредет, кутит с испанкой и француженкой, раздает в долг без отдачи направо и налево. С ним постоянно проводит время заинтересованная им племянница Антонины — Ирина, поклонница «красивой жизни».
Антонина Павловна, княгиня Тверянская, возвращается из Парижа: элегантная, изящная, со вкусом одетая, красивая, холодная, и с негритенком; ожидает к себе какого-то маркиза из Парижа. Разумеется, сейчас же видом своим и повадкой Антонина Павловна князю «дает в глаза». На этот раз уже она на его намеки предлагает ему быть в границах и напоминает его же слова о разнице культур.
Между тем год прошел, и князь просадил все свои деньги; случилось это совершенно неожиданно для него самого; просто из конторы пришли сказать, что денег на счету у князя больше нет и только что купленные ковры придется отослать обратно в магазин. Князь, который предполагал застрелиться, когда кончится «красивая жизнь», растерялся. Ирина, «поклонница красивой жизни», считает, что ее роль около «сказочного принца» кончена, и уезжает за границу; князь ведь, в сущности, увлечен своей женой, а жена увлечена им, и потому все кончается к общему удовольствию и родных князя, и его подозрительных друзей, и старозаветной матери Антонины Павловны, и старых слуг: князь и княгиня поселяются в одном этаже. У Антонины Павловны еще сколько угодно миллионов, их хватит на все прихоти купеческие и на все прихоти княжеские.
Первые два действия — до отъезда Антонины в Париж — написаны с мастерством, наблюдательно, выпукло; вторые два — чуть похуже, немножко торопливо собраны все концы, которых оказалось много, потому что и разные второстепенные лица живы и принимают действительное участие в пьесе. Единственный, пожалуй, «положительный тип» проведен сквозь пьесу очень умеренно и ненавязчиво, так что о нем почти забываешь; это — брат Саладиной, молодой студент, который считает, что жизнь интересна только тогда, когда ее сам для себя строишь всю, до последней мелочи; поэтому он, к ужасу своей сестры, не берет у нее ни копейки до тех пор, пока не выходит в люди, не становится инженером.
Есть несколько сцен нудных, по-плохому театральных, но большинство — очень выразительных; немножко неприятны разговоры о «красивой жизни», представительница коей Ирина как-то раздвоена в глазах автора: с одной стороны, он находит в ней какие-то теплые бытовые черты, делающие ее интересной и понятной (например, в сценах ссор с Саладиной); с другой — в ней есть что-то отвлеченное, так сказать, мало телесное, что особенно поражает рядом с другими лицами, которых всегда и видно и слышно, и даже больше того: есть в пьесе какая-то сильная чувственность, не слишком приятная: как будто пахнет и меблированными комнатами, и старой мебелью, и телом, и кредитками. К этому, в сущности, и сводится главный недостаток пьесы; очень она terre а terre,[171] жаль, что талант, наблюдательность и уменье расточены на такой пустячный и немножко дурно пахнущий анекдот.
В виду всего сказанного пьесу нельзя не признать возможной, но следует признать не особенно желательной для постановки на сцене.
Драма в пяти действиях и шести картинах 1–6/II 1917 г. Действующая армия
В сценах серых, а порой отвратительных, как сама жизнь, когда на нее смотрят обывательскими глазами, автор изображает все то, что, по всей вероятности, случалось и до сих пор может случиться с людьми, живущими в полосе военных действий.
У помещика на Волыни — усадьба, хозяйство, дочь-невеста. Дом — полная чаша. В июле 1914 года жених уходит на войну. Осенью 1915 года, во время отступления, в именье приходят немецкие уланы, жгут, грабят, помещика приговаривают к расстрелу, дочь его насилуют. Помещику с дочерью удается бежать, они сначала прячутся в лесной землянке, а в январе 1916 года — в доме у ксендза. Дочь забеременела и повесилась. Вот и все.
Немцы и поляки говорят на том же языке, что и русские, иногда только вставляя слова «националь напиток», «кавиар»[172] или «так, муй ойче».[173] Мужички, или русские пейзане, говорят: «Рассея-то… как раскачается да ухнет, так все немцы и с кайзером верх тормашки полетят».
Пьеса, стоящая совершенно вне литературы, неприемлема для постановки на сцене.
Пьеса в одном действии (Из рассказа автора)
Молодой художник женился на великосветской барышне, тоже художнице. В то время как молодые, устав от двухнедельных визитов, сидят в своем «гнездышке» и говорят друг другу нежные пошлости, приходит приятель художника в затасканном пиджаке и грязной косоворотке — тоже художник; его монологи доказывают, что автор знаком по меньшей мере с переделками из Достоевского для нужд суворинского театра: «Знаю сам, что скотина; все нутро вопит: так, господи! скотина я беспросветная!»
Молодой муж в ужасе, как отнесется к его приятелю молодая великосветская жена. О, счастье! Художника приютила не только его чистая и прекрасная «Нотя», но и добрая молодая горничная, которая в восторге от своих господ. Спившийся приятель теперь поселится у них и будет писать картину, «такую прекрасную, — лучше всех!» Все растроганы. Занавес.
Драматический этюд, сочиненный с лучшими намерениями, носит на себе след такой любительщины, которая делает его неприемлемым для постановки на сцене.
Комедия в четырех действиях
Известная оперная певица Вичини когда-то ушла от мужа, музыкального педагога, с бароном. Теперь у нее есть слава, почет, друзья и деньги; она выдает свою племянницу за князя Ахметова, племянника своего друга, генерала Струкова; она дает приданое своей горничной, которая изъездила с ней Европу и ввертывает в разговор испанские и итальянские слова; эта кокетливая горничная, по-видимому, возымела желание причалить к тихой пристани и выйти замуж за влюбленного в нее лакея певицы Вичини.
Таким образом, все окружающие певицу Вичини находят свои корни жизни, только ей самой не хватает их, и она тоскует о своей дочери Нине, которую она бросила в трехлетнем возрасте, уйдя к барону, и которой теперь девятнадцать лет.
Певице Вичини удается узнать о дочери случайным путем, через начинающего поэта, жениха Нины. Встреча с мужем не приводит ни к чему; отец запрещает дочери видеться с матерью; но Нина, в которой пробудилось к матери нежное чувство, бежит от отца к ней. Музыкальный педагог пребывает в грустях о дочери. Некий неунывающий извозопромышленник, его домохозяин, человек хороший (потому что уже двенадцать лет не набавляет ему платы за квартиру), и старая преданная прислуга подготовляют внутренний перелом в душе музыкального педагога. Дочь его Нина довершает остальное, заставляя отца помириться с матерью при помощи нескольких монологов о христианском всепрощении и незаметно введя в комнату, освещающуюся к тому времени вечерним солнцем, свою мать.
Нина находит корни жизни, сочетаясь браком с начинающим поэтом, а мать ее, оперная певица, — вновь сойдясь со своим мужем, музыкальным педагогом. Педагог, обнимая жену, восклицает, чтобы «распорядились насчет чайку», «самоварчик мигом вскипит», но быстро спохватывается, что у него есть одна бутылка шампанского, при помощи которой все эти счастливые обыватели и «склеивают» свои жизни под занавес.
Пьеса, исключительно банальная по содержанию, написана соответствующим языком, напоминающим добросовестный протокол, вследствие чего она представляется неприемлемой для постановки на сцене.
Ожерелье (лат.).
Не разумно любить (лат.).
«Третья стража» (лат.).
«Для немногих» (нем.).
«Граду и миру» (лат.).
Свободный стих (франц.).
«Моя привычная мечта» (франц.).
«Помни о жизни» (лат.).
«Скука жизни» (франц.).
«Ради почета» (лат.).
«Божественное в жизни никогда не являлось мне без сопровождения печали» (нем.).
«Нового искусства» (франц.).
Без пиджака (франц.).
«Вальс в масках» (франц.).
«Изнанка» (франц.).
Парадном (франц.).
«Умение жить» (франц.).
Смысл существования (франц.).
«Книге масок» (франц.).
Мелкие сочинения (лат.).
«Парадиз Альберти и последние тречентисты» (штшл.).
Введение к Гомеру (лат.).
«Дружбе — влюбленности» (франц.).
«Следов моего отца» (франц.).
«Женственности» (яем.).
«Позвольте мне подарить вам эти часы, но часы показывают время, время есть жизнь; вместе с этими часами я предлагаю вам мою жизнь целиком. Принимаете вы ее?» (франц.).
«Высокой, но также и глубокой германской прекрасной Женственности» (нем.).
«Бури и натиска» (нем.).
Вечной Женственности (нем.).
Письменные упражнения в переводах на латинский и древнегреческий языки без подготовки (лат.).
«Новь», 1885, т. V, № 20. Тогда еще этот журнал был литературным.
«Чистая идея, бесконечность, вдохновляет меня и притягивает» (франц.).
Возвратился в свою землю, откуда пришел; и дух вернулся к Богу, который создал его (лат.).
«Это — я» (лат.).
«Россия и вселенская церковь» (франц.).
Себастьен Шарль Леконт. Кровь Медузы. Париж, 1906. «Меркюр де Франс», второе издание (франц.).
Свободным стихом (франц.).
Возвышаясь над зубцами темных террас, роковая, неподвижная, знающая только, что она — Дочь Лебедя и сестра Диоскуров, Елена… (франц.).
«Свадьба Амазонки» (франц.).
«Вызов» (франц.).
«Цирцея» (франц.).
«Третья стража» (лат.).
«Сплин» («Когда небо низко и тяжело…») (франц.).
«Чувствительная беседа» (франц.).
Печали (лат.).
«Все остальное — литература» (франц.).
«Небо над крышей такое синее, такое спокойное» (франц.).
Катарсис (греч.).
Латинская транскрипция греческого слова «kyklos» — круг.
Небрежно (франц. nonchalant).
Будничная, прозаическая (франц.).
Икра (нем. Kaviar).
«Да, мой отец» (полъск.).