61813.fb2
В передней перед панихидой (глаза). На площадке лестницы, когда выносили гроб и тетя Саша повисла на нем. За гробом на улице впереди меня, с непокрытой головой, ушедшей в поднятые плечи, и серая сталь волос на потертом буром воротнике шубы. Замечание Адама Феликсовича Кублицкого-Пиоттух.[176]
В то время в средних петербургских кругах особенно ненавидели Вл. Соловьева. О нем распространяли мелкие и наивные сплетни.
Потом — рассказы о пророчестве об Антихристе в Городской думе; лицо и проникновенный голос; однако известный публицист счел остроумным упасть со стула.
Потом скоро — смерть. Потом — потоки дружеских воспоминаний, где рассказывались все исключительно чудные и странные поступки. Эти воспоминания мелькают в журналах и до сих пор. Особенно — о хохоте. Большею частью говорят, что хохот был странный, иногда — обидный, добродушный, акающий, почти мальчишеский; одна известная писательница, впрочем, говорила мне обратное: что хохот был страшный, что виден был огромный черный рот (хохотал, зияя черным ртом).
Все непохожее на обыкновенное всегда странно и обидно, а в лучшем случае — отвратительно и страшно. Непохожих принято уничтожать.
Осень 1910 <?>
В 1908–1909 годах главной темой петербургских религиозно-философских собраний был вопрос об «интеллигенции и народе». Были шумные споры, доходившие до крика; были веские возражения с «классовой» точки зрения, наряду с глумлением, ехидством и истерическими выпадами; была борьба логик, самолюбий, «дворянские покаяния» и «разночинская» самоуверенность, случаи образцового непонимания друг друга и, обратно, какое-то сверхпонимание, с полунамека или вовсе без слов. Во всяком случае, было празднично и бодро, старые и маститые писатели услышали в этой теме свое заветное и старинное и ответили юным молодыми словами; верую, что иные слова старых были тогда моложе и вечнее иных слов юных, что за ними таились опыт и пытка десятилетий и что слова были белы, как седины самих говорящих, и бескорыстны, как они.
Прошло несколько месяцев, и вопрос, как всегда бывает, сошел с очереди, пафос умер, как думали многие. В этом году, однако, мы слышим те самые ноты из уст К. И. Чуковского (см. его фельетон в субботнем No «Речи» — «Мы и они»).
Тот самый пафос, растерянность, отчаянье в голосе, — точно не прошло с тех пор целых три года… Итак, «интеллигенция и народ», вопрос, самая постановка которого в том виде, как она делается, не только «не научна», но и «безграмотна» (тогда приходилось слышать немало таких возражений), оказывается вечным лейтмотивом, одним из главных лейтмотивов той торжественной музыкальной драмы, которая фантастичнее и гениальнее многих сочиненных драм и имя которой — русская жизнь. Лейтмотив только замирает, уступает на время место другим или теряется в музыкальном хаосе, но с течением времени неудержимо вновь и вновь возникает…
Октябрь 1911
На Ибсена-художника мы смотрим снизу вверх, — не оттого ли иногда хочется посмотреть сверху вниз на Ибсена-человека. Стриндбергу мы всегда смотрим прямо в лицо, как равному, как человек — человеку; разумеется, впрочем, в его глаза можно глядеть лишь человеческими глазами, иначе — как бы мужественная улыбка снисхождения не заиграла на его лице.
Голова Ибсена — голова небывалой птицы над фьордами или — снежный ком, обломок скатившейся лавины. Голова Стриндберга — голова человека, голова мужчины, у него жесткие усы, и глубокие мужественные морщины избороздили его лицо.
Рукопожатие Ибсена, вероятно, легкий нажим львиной лапы, белой, бескровной руки, которая вечно держит одно перо и вечно вписывает на скрижали одним пером повесть жизни. Рукопожатие Стриндберга, вероятно, рукопожатие рабочего или атлета; едва ли есть какая-либо мягкость в его руке, которая, ломая перья, постоянно сменяет их новыми и потом берет тигель и покрывается ссадинами и болячками — в возмездие за добывание золота алхимическим путем?
Государство, которому Ибсен и Стриндберг не принесли никакой пользы, выражаясь мягко, могло бы рассуждать так: шея Ибсена слишком нежна для веревки, зато шея Стриндберга выдержит всякую веревку (а не наоборот). В этом нет ни смешного, ни нереального.
Оккультных наук, теософии, алхимии, мистики, таинственного — боятся только от природы усталые, вырожденные умы (средний ученый) или односторонние, грубые умы. Так же, как декаденты боятся науки, позитивных методов мышления.
Стриндберг — пример ума сильного, не боящегося противоречий[177]. Лаборатория Стриндберга веселая, но сам-то он — печальный, «несчастный» (Вельзунг).
Относительно наследия многих писателей, даже великих, бывают досады. Например, Толстой оставил много скучного. Наследие Стриндберга, при всей громадности, веселое, не угнетает.
Март 1912
На обороте последнего листка рукописи имеется следующая карандашная запись — конспект вступительного слова, произнесенного Блоком, по-видимому, при вторичном чтении доклада — 12 декабря 1908 года в Литературном обществе:
Мне хотелось бы читать этот доклад не с тем чувством, с каким читают в театрах, даже не с тем, с каким приступают к чтению публичной лекции. Мне хотелось бы, чтобы главное внимание было обращено на содержание тех вопросов^ какие я ставлю, ближайшим образом на отношения интеллигенции и народа, интеллигенции и России, а не на форму моего изложения, не на те эстетические особенности стиля, без которых я не могу, хоть иной раз и хотел бы, обойтись и за которые я извиняюсь заранее перед искренностью и непосредственностью того восприятия моих слов, которую я хотел бы найти в сегодняшней аудитории.
На отдельном листке, приложенном к черновой рукописи доклада, имеется следующая запись:
Нам, интеллигентам, уже нужно торопиться, может быть, вопросов теории и быть уже не может, сама практика насущна и страшна (с такой мыслью я вступил в религиозно-философское общество 29 октября 1908 года).
Ноябрь 1908
Не это ли чувствовал Байрон, когда писал из Италии Муррею: «Помните, что я ничего не понимаю в живописи и ненавижу картину, если она не напоминает мне о чем-нибудь виденном мною или же о том, что я считаю возможным увидеть; вот почему я плюю на всех святых и на сюжеты половины тех нелепостей, которые я вижу в церквах и дворцах… Я еще не видывал картины или статуи, которая хоть на версту приближалась бы к моему представлению или ожиданию; но я видывал много гор, морей, рек, ландшафтов и двух-трех женщин, которые были настолько ж выше его, не говоря уже о лошадях, льве в Морее и тигре в Экстерской бирже» (III, 651).
В «любви к живописи» Рескина нельзя сомневаться. Однако же и этот соплеменник Байрона через пятьдесят лет усомнился в том, что любимая его статуя флорентийской Иларии превосходила красотою и нежностию оригинал. Это — английская жизненность, нам незнакомая, а в самой глубине — может быть, и враждебная.
Действительно — задумчивая Мэри с кипсека, безумная Каролина, даже буржуазная венецианка Марианна Сеготи, даже обольстительная леди Анна, несчастная супруга Байрона, кстати сделавшая и его надолго несчастным, — живые женщины XIX века — страстные и капризные, тысячи раз делавшие его смешным и страстным, доставившие ему тысячи пыток, но, может быть, навсегда удержавшие его от последнего (о, Г. И.!) нисхождения под землю, в остановившееся синее пламя ада; может быть, вся трагедия великолепного лорда, который уже носил на себе печать преисподней — хромоту, заключалась в том, что он, ослепленный карнавалом жизни (как карнавалом Венеции начала века), не последовал за красным капюшоном Данта и за горбом Буонаротти туда, куда звал его Рок (гениальный Дух).
Да, Байрон «плюнул на святых». В его «итальянских авантюрах» было что-то отдаленно напоминающее английского туриста, не равнодушного ни к чему осязаемому при помощи пяти элементарных чувств и вполне беспечного к тому, чего не видно и не слышно, но чем одним трагична Италия: к подземному шороху истории…
10 октября 1909
В этот страшный год «смертей и болезней» мы хороним еще одного художника, гениального художника, Врубеля.
Я никогда не встречал Михаила Александровича Врубеля и почти не слыхал о нем рассказов. И жизнь его, и болезнь, и смерть почти закрыты от меня — почти так же закрыты, как от будущих поколений. Как для них, так и для меня — все, чем жил Врубель здесь, только сказка. Да и то немногое, что я слышал о нем как о человеке, похоже на сказку гораздо более, чем на жизнь обыкновенного смертного, — и о творчестве Врубеля уже при жизни его сложилась легенда.
Говорят, он переписывал голову Демона до сорока раз, и однажды кто-то, случайно пришедший к нему, увидал голову неслыханной красоты. Потом он уничтожил ее, переписал опять — и то, что мы видим теперь в Третьяковской галлерее — только слабая память о том, что было создано.
Я знаю одно: перед тем, что Врубель и ему подобные приоткрывают перед человечеством раз в столетие, — я умею лишь трепетать. Тех миров, которые видели они, мы не видим, и это заставляет нас произнести бедное, невыразительное слово: «гениальность». Да, гениальность — но что это? О чем, о чем — так можно промечтать и промучиться все дни и все ночи — и все дни и все ночи будет налетать глухой ветер из тех миров, доносить до нас обрывки каких-то шопотов и каких-то слов на незнакомом языке, — а мы так и не расслышим главного. Может быть, гениален только тот, кому удалось расслышать сквозь этот ветер целую фразу, из отдельных звуков сложить слово «Вечность». Но такая дерзость не проходит даром. Уже скучные песни земли не могут тогда заменить звуков небес. Нить жизни Врубеля мы потеряли не тогда, когда он сошел с ума, но гораздо раньше, когда он создавал мечту всей своей жизни — Демона.
Небывалый закат озолотил небывалые сине-лиловые горы. Это только наше названье тех преобладающих трех цветов, которые слепили Врубеля всю жизнь и которым нет еще названья. Эти цвета — лишь обозначенье, символ того, что таит в себе житель гор: «и зло наскучило ему». Вся громада этой мысли Врубеля-Лермонтова — заключена лишь в трех цветах. У самого Демона уже нет тела — но было когда-то чудовищно-прекрасное тело. Осталась только глубина печальных очей. «Он был похож на вечер ясный — ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет». И у Врубеля день еще светит на вершинах, но снизу ползет синий мрак ночи. Конечно, ночь побеждает, конечно, сине-лиловые миры рушатся и затопляют окрестность. В этой борьбе золота и синевы совершается обычное — побеждает то, что темнее; так было и есть в искусстве, пока искусство одно. Но у Врубеля уже брежжит иное, как у всех гениев, ибо они не только художники, но уже и пророки. Врубель потрясает нас, ибо в его творчестве мы видим, как синяя ночь медлит и колеблется побеждать, предчувствуя, быть может, свое грядущее поражение. Недаром учителем Врубеля был золотой Джиованни Беллини. Один во всей вселенной, непонимаемый и гонимый, он вызывает самого Демона, чтобы заклинать ночь ясностью дивного лика, павлиньим блеском крыльев, своею божественной скукой перед синими чарами ночного зла. (Я говорю образно, но то, что я хочу сказать о Врубеле, кажется, еще и не может быть сказано логично, слов еще нет, слова будут.)
Художник-заклинатель и падший ангел — страшно быть с ними: страшно и увидеть миры этих небывалых гор и залечь в этих горах. Но только оттуда измеряются времена и сроки; иных средств, кроме искусства, мы еще не имеем. Художники — как вестники древних трагедий — приходят оттуда к нам в размеренную жизнь — с печатью безумия и рока на лице. Врубель пришел с безумным, но блаженным лицом, с вестью о том, что в лиловую мировую ночь вкраплено золото ясного вечера. Его и лермонтовский Демон — и есть символ наших времен: «ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет». Печальный ангел — ясный вечер остается с нами — заклинать ночь. Художник обезумел, его застигла ночь искусства, потом ночь смерти, потому что скучные песни земли не могли уж заменить звуков небес; но ведь он написал однажды голову небывалой красоты — может быть, ту, которая не удалась Леонардо в «Тайной вечере».
Да, он должен быть в том раю, о котором он пел:
Апрель 1910
Над строкой Блоком написано: «Зинаида Николаевна» .
Противоречие — понятие, созданное слабыми умами, которые боятся богатства, предпочитают нищету.
Место этого отрывка — между первым и вторым абзацами статьи