61841.fb2
— Ну вот, вот в том-то и дело! — подхватил Кондратьев, — и нашлись оборотистые молодцы, которые удивительно здорово помогли в этом.
— Кого вы имеете в виду? — спросил Сергей Иванович.
— Карла Радека и Николая Ивановича Бухарина. Сергей Иванович даже вздрогнул.
— Товарищ Кондратьев!.. Не кощунствуйте! Николай Иванович своей жизнью заплатил, это жестоко…
— Вы говорите, жестоко? Вы, вероятно, в январе тридцать шестого уже в лагере сидели?
— Сидел, а что?
— А то, что не могли почитать их художеств в „Известиях“ и“ Правде», а я читал и удивлялся. Природа памятью не обидела, запомнил, как они без стыда и совести расправлялись с покойным Михаилом Николаевичем, политический капитал наживали. А вы помните, как за четыре года до этого Бухарин распинался на Красной площади перед прахом Михаила Николаевича Покровского? «Товарищи, сегодня мы хороним Михаила Николаевича Покровского… это был крупнейший теоретик… Как истории он был самым выдающимся, первоклассным историком в России… Как ученый Михаил Николаевич имеет мировое имя!» Ну, так вот — курьезная вещь — не успели, так сказать, и башмаков сносить, как поспешили погреть руки на костре из останков почившего товарища и друга. Так трогательно, просто сил нет. Взял одну газету — статья Бухарина. Читаю, глазам своим не верю: «Покровский наивно не замечал, что он впадает в субъективную социологию, в сорелевское социальное мифотворчество, в своеобразное бергсонианство и вульгарный волюнтаризм, что он хоронит историю как науку». Вы смотрите, как получается! Каков эквилибрист! Какое нагромождение слов! Открываю другую газету: Радек. Этот молодец еще чище дает: «Вождь и теоретик партии товарищ Сталин бросает глубочайший исторический свет на природу и на тенденции развития крестьянского вопроса… „Здорово, не правда ли? И все люди читают и думают: раз умницы пишут, значит, так оно и есть. Ну как, чтобы после этого разобраться? Но как, обезьяна, ни вертись, все равно попка голая. Вот и попались в тот же клубок, и все шито-крыто… А вы говорите: кощунство!
Сергей Иванович слушает, опустив голову. Наморщился остренький носик, глаза сузились.
— Гадость какая. Какая гадость! — зашептал он, мотая головой. Кондратьев, крепко обхватив колени, смотрит на него.
— Что, переживаете? Не переживайте. Что делать? Каждому из нас свойственно ошибаться в людях.
Пучков-Безродный как-то странно торжествующе ухмыляется в бороду. Сергей Иванович покосился на него:
— Чему вы рады?
— Люблю ясность, не удивляйтесь, — люблю.
— Пожалуйста, прошу вас… не надо так… Нехорошо… Все таки я не вижу повода к радости. И (он опустил голову)… не вполне все ясно.
— Говорите, не вполне все ясно? — удивился Кондратьев. — Да, сильная вещь схоластика. Для иных очень заманчиво…
— Что вы этим хотите сказать?
— Будет вам, Сергей Иванович, вы что? Вы-то уж должны во всем разобраться, а? Ну, что говорить? Соберите все в один комок! Такие молодцы — вся их жизнь ушла на геометрические построения. Ясно?
— Не очень.
— А вот интересно. Я вам хочу задать вопрос: как вы их рассматриваете?
— Вам хочется знать мое мнение? — раздраженно спросил Сергей Иванович. — Я двадцать лет был в партии* критиковал их за ошибки… Но подумайте, каким авторитетом они пользовались у рабочих, у молодежи. Люди громадного ума, громадных знаний… И, если хотите, — режьте меня на куски, — диву даюсь. Не понимаю, неясно.
— Ах, вот что! Не ясно? Мне-то вот до такой степени ясно, что противно доказывать. Смотрите, люди огромного ума, огромных знаний, а? Шарлатанство, фикция, а не знания…
— Товарищ Кондратьев, нехорошо, несерьезно.
— Очень даже серьезно. Здесь дело в том, что в наш просвещенный век они слышали не только об Эвклиде, но и о Лобачевском и еще кое о чем, а человек с головой ученого, не доучившись в духовной семинарии, дошел только до Эвклида. Малинин и Буренин, а потом прямо в Тифлисскую обсерваторию в качестве вычислителя-наблюдателя… Там бы ему и оставаться, ан нет…
— К чему вы это?
— А вот к чему: для него параллельные прямые не пересекаются, он прямо об этом заявил в споре с Бухариным. Иные в восторге были от такой простоты и ясности, а человек громаднейших знаний дошел до больших высот. Для него любая прямая на плоскости жизни, даже кулацкая, пересекается с любой прямой, даже бедняцкой…
Сергей Иванович молчит. Старик Пучков закручивает усы, оглаживает бороду-
— Ну, дальше. Только не говорите, Сергей Иванович, что это несерьезно. Вот сейчас еще яснее будет. Им не дорог человек — шахматная фигурка, пешка… а что? Ну, и такую прекрасную игру затеяли, — любо-дорого. „Не маленькие, понимаем и в дебюте и в прочем“. Только не с тем игроком связались, хитрюгой оказался. Остроумнейшая комбинация, огромный успех, точный расчет, удивительное комбинационное чутье. Гений практической игры. Ловко их провел. Сначала ходил бесшумно, а затем стремительно использовал дебютную ошибку противника и быстро матовал, причем для достижения мата не стеснялся пожертвованием ценнейшего людского материала, и наплевать ему было на то, что десять — пятнадцать лет правильных взаимоотношений с мужиком — и победа мировой революции обеспечена, наплевать на образование позиционных слабостей в собственном лагере. Игра ва-банк! Помните, как у Пушкина в „Онегине“:
Мы все глядим в Наполеоны: Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно, Нам чувство дико и смешно…
А эти молодцы — их сразу не поймешь. Все у них рассчитано на служение своему „я“. Они были так убедительны, а по существу — фикция, оказались солидарны с палачом.
Сергей Иванович только с удивлением смотрит на Кондратьева и молчит.
— По сути дела, — продолжает Кондратьев, — такую пилюлю всем нам подложили, что становится страшно. И это очень хорошо гармонировало с замыслами человека в одежде простого солдата. Теоретически обосновали варварские методы…
— Позвольте, — перебил Сергей Иванович, — где и когда?
— Об этом мы уже знаем, где и когда (нижняя губа у Кондратьева выдалась вперед), — одну минуточку, вы слушайте меня, я буду рассказывать. В этих же газетных статьях против Михаила Николаевича все здорово у них получилось. Эх, Сергей Иванович, Сергей Иванович, ну что вы вздыхаете? Не совсем вериге, да? Вы лучше слушайте внимательно. Они сами виноваты — нечего было морочить людям головы. Как у нас выражаются: фронт работы у них открылся — почувствовали себя на коне. Но конь такой дохлый…
— Да, дохленький, — ухмыльнулся Пучков-Безродный.
— Ну, так вот, — продолжает Кондратьев, — Михаил Николаевич утверждал, что наука должна распутать наслоение лжи. Общественное познание должно проходить сквозь призму нашей морали. Совестно повторять прописные истины, но такие истины не входили в расчеты повара, готовящего острые блюда. Чтобы увидеть тьму нужен свет, а у него голова для интриг, а в душе такая мгла, такие коварные штуки… Сидит, покуривает трубочку, за ниточки дергает, получает сводки, а наши умники тут как тут, готовы услужить, теоретическую базу подвести. Их не поймешь: в глаза ему — си-си-си, а за глаза — другое. В общем, нетрудно понять — задались целью: любой ценой оплевать ученого с мировым именем. „У Покровского, мол, нет и намека на познание объективного исторического процесса“. Все ясно, а? А в чем все-таки суть?.. В чем так сказать, гвоздь? А в том, что Покровский не хотел признать всех „прелестей“ Петра, не славословил резню. Вот она где собака зарыта! При этом ваш универсал Бухарчик прикрывает свои софизмы ссылками на Маркса и Энгельса. „У Покровского боязнь по-настоящему признать прогрессивную деятельность Петра Великого, вопреки Марксу и Энгельсу, которые признавали положительное значение петровских реформ“. — Во, как вывернулся. А ослиные уши все равно выпирают. После каждой запятой жульничество… Ломал варварство? Ну, и прекрасно! Но какими методами? У наших учителей прямо сказано, что Петр боролся с варварством варварскими методами. Как быть? „Вот здесь желательно, чтобы не было второй половины фразы“, и тогда смысл получается такой, какой нам сейчас надо, а посему эту часть фразы опустим, чтобы прямо — раз! и конец, и готовый нравственный образец, и можно спокойно стряпать острые блюда. Сергей Иванович, вздохнув, опустил голову на руки. Мне захотелось задать Кондратьеву вопрос:
— Простите, так неужели после всего этого вы во что-то можете верить? Кондратьев сощурил глаза:
— Ничего не скажешь, вопрос, так сказать, в лоб. Как и прежде, в партию верю. Партия выше личных целей честолюбия и власти. Неудачи неизбежны. Это жизнь, это люди, но, как писал Энгельс, — пролетариат, как и все другие партии, быстрее всего учится на последствиях своих же ошибок, и никто от этих ошибок не может его полностью уберечь. Еще Ильич говорил, что мы сделали и еще сделаем огромное количество глупостей.
— Да, это, пожалуй, верно, — тихо проговорил Сергей Иванович. Он хотел еще что-то сказать, но тут неожиданно отворилась дверь:
— Собирайтесь на прогулку!
Вскочил Пучков-Безродный, приподнялся Кондратьев, полез собираться Сергей Иванович, и я вслед за ними. В коридоре загремели кованными сапогами:
— Ну, поторапливайтесь!
Пучков уже у двери. Запахнулся в морской бушлат, на лысую голову нахлобучил ушанку.
Подходят все новые — кто в комсоставской шинели, кто в демисезонном пальто, а кто в ватной телогрейке. Протиснулся вперед Островский. Легонькое пальтишко подпоясал мохнатым полотенцем, весь сгорбился. Собравшиеся у дверей люди разбираются по два. Пара за парой проходят в коридор.
— А ну, живей! — торопит надзиратель.
Вскочил с нар Кондратьев. На ходу, присев на колено, зашнуровывает башмаки. Копошится Сергей Иванович, обматывает портянками тощие ножки. Наконец, и мы с ним у двери.
Два конвоира в белых дубленых полушубках отсчитывают выходящих: сорок восьмая, сорок девятая, давай, давай, не задерживай… „А ну, подтянись!“ Я подтягиваюсь.
— А ну, не оборачиваться!
Длинной цепочкой растянулись арестованные: передние уже на лестнице, а хвост еще в коридоре.
Я в паре с Сергеем Ивановичем. Впереди нас, поддерживая под руку Леонида Михайловича, семенит Кондратьев.