61841.fb2
"Не знаю, разве я сторож брату моему?"
Он был человек с гонором и зависть его расшатала. Вот и сейчас, в теперешнем облике петлюровца Дзундзы, выпучился он на меня.
И почему он так мгновенно опускает глаза? Точно и в самом деле в этой ненависти есть что-то мистическое. "А он вас, евреев, не очень-то любит". Вот я гляжу на него и как бы оживает все, о чем в книжке читал и о чем мама с бабушкой рассказывали. А ведь многие говорили, будто пустяки все это и не стоит теперь этому значения придавать. А когда я с Серафимом об этом говорил, он басил театрально:
"Братец ты мой, мы все одно — большая свобода — нет ни эллина, ни иудея." Но я давно подозревал, что далеко это не так. Я давно это понял, когда был совсем еще маленький, когда меня били ранцем по голове и весь мой класс смеялся: "Да это же жид!… Жид пархатый номер пятый… жид!… жид!… Сколько время?… Два еврея — третий жид на веревочке дрожит". Да, раз и навсегда, я — жид! И это надо было себе усвоить, чтобы не быть чем-то другим. И я это раз и навсегда усвоил. И у меня в роду никто от этого. никогда не отказывался.
"Ну нет, братец ты мой, нет в тебе ничего такого специфически еврейского". "Да к чему ты это, Серафим?"
Ему видимо казалось, что может быть мне это очень приятно.
— Ваш Серафим, — сказал мне доктор Домье, — он не сволочь. Вы неправы, он по-моему гораздо хуже. Я не столь оптимистичен по этому вопросу. Но вы не очень радуйтесь вашему праву решать и тщательно обдумайте свои выводы. Вот я не знаю, но есть объективные причины, прежде всего психологические, но это только психологические причины, но есть более глубокие причины — это так глубоко, причем очень стихийно. Я считаю, что очень трудно определить и ответить на этот вопрос — это дело времени. Нужно больше думать о самых простых вещах. Собственно говоря, что вы можете иметь против Серафима? Таких примеров, когда люди доходят до идиотизма, можно найти в изобилии. Люди, к сожалению, умеют уходить от ответственности, людям не хватает простодушия, связи с миром у них очень скудные. Я бы сказал так: все, что соединено с почвой, рассматривается как почва, а здесь люди без Бога и национальности, нет понятия дома, отца, матери, нет понятия семейной ответственности. Евреи тоже бывают разные, но совершенно ясно, почему наши ничем неистребимые черты до такой степени всех так раздражают. Люди мыслят по очень простой схеме, и что произойдет, это трудно предвидеть, — все было не так розово. Откровенно говоря, я ужасно боюсь более страшных вещей. Это вопрос настолько важный, настолько существенный, что все мы должны быть к этому готовы. Говорите что хотите, но когда от вас потребуют отречения от своей веры и преклонения перед идолами, вы должны пожертвовать жизнью для сохранения своего человеческого достоинства. Или не так? Да, должно быть только так! И это было так же ясно, когда дядя Мара об этом рассказывал:
— Да, все было, все было! Дед твой был скромный человек. Тогда ставить "Садко" на провинциальной сцене трудно было. Дедушка переписывался с Римским-Корсаковым. Николай Андреевич требовал, чтобы чистота стиля была.
Когда дедушка ставил "Дубровского", дружил с Направником. А потом он был приглашен в Большой Театр. Когда он бывал в Москве, останавливался у Шаляпина.
В Москве наместником тогда был великий князь Сергей Александрович. Он же ведал Императорским театром. Ему представили бумагу с фамилией и национальностью деда. Он и написал: если крестится, не возражаю. Но дедушка на это не согласился. Он возвратился в Киев в очень нервном и расстроенном состоянии. Семья осталась без средств, без права жительства. Мы переехали в Боярку. Наступила зима, дедушка слег, Володя поступил в коммерческую гимназию. А дедушка недолго мучился — пришел доктор, пощупал пульс, а дедушка мертвый. Если бы ему тогда помогли, он возможно и жил бы еще. Если говорить откровенно, Чайковский мог бы ему помочь. Он был тогда в Америке, и твой дедушка написал ему туда. Он же был первым постановщиком "Пиковой дамы", и Чайковский дирижировал в Киеве этим спектаклем. Он очень уважал дедушку, но он не знал, что дедушка еврей, и он ответил уже из Виши. В Америку ехать он не советовал, потому что делать в Америке русскому человеку нечего. Ну что ж — куда деваться? — ведь было такое время — по 50 копеек на человека давали, чтобы бить жидов и интеллигентов. Все жалели дедушку — громадная толпа шла за гробом. А когда проезжали миме хоральной синагоги, были открыты двери, зажгли все люстры и кантор пел. А на балкон городского театра вышел оркестр, хор и артисты. Мы с Оскаром Грузенбергом, двоюродным братом дедушки, твою бабушку под руки вели. Вот бабушка твоя без образования, а пользовалась у всех большим уважением. Это она нас всех вырастила. И бабушка ведь всегда говорила: "Я не жалею прожигой жизни. "
Еще бы жалеть! Ведь она такая добрая. И не от образования, а просто так, по природе своей. Соберутся у нас люди, спорят, и столько слов, и не очень в них дело; а она слушает, закрывая глаза, и вот из всего теперь ясно, что тоска у нее была за маму, за меня — ведь тоска невероятная. И вопросительный взгляд, когда я ей читал Маяковского. И это было ей тоже близко. Да, разве могло быть иначе, когда:
Вот нащупалась нить. И, в сущности, чему же удивляться — ведь Маяковский был для подавляющего большинства просто непонятен, ведь в нем было слиш- ком много для них человеческого, ведь он был не как все. Ну, а если так, то чего же от них требовать? Но это какой-то ужас — этот Серафим, который ренановские этюды по истории религии шпарит. И теперь — сегодня я уже не могу себе его представить иначе как рядом с Дзундзой, браво выставляющим грудь вперед. Но люди ведь по-разному к жизни относятся. Я вот знал Абрама Яковлевича. Жена у него умерла — он год пластом лежал. А вот у Касаткиных гробик с мальчиком, а они тут же едят, пьют водку. — "Что вы делаете?" "А что? Другой родится!" А Митя Пятунин? Это же была такая ужасная сцена. Это был тихий ужас. Он считал, что его мать не жилец на этом свете, что она скоро умрет. И тогда он объявил ей, что надо выписаться. Он приведет бабу и будет хозяином. И он привел. В общем начался скандал, который чуть не кончился побоищем. Боже мой, он же родной сын, и он был рад ее похоронить. Но это какой-то ужас, и Самуилу Львовичу жалко стало старуху, чтобы они ее угробили. А Митя заявил Самуилу Львовичу, что он ни жида по-русски не понимает.
Да, это все так. И совсем не новый вопрос для меня. Это и прежде я знал, когда Львова тараторила на кухне: "Неужели Христос был еврей?" И как она ошарашена была этим, просто потрясена была.
А взять хотя бы До дика! Когда такой До дик на старости лет, имея трех детей, обнаружил, что жена его антисемитка!
— Что вы скажете на это? — решил я спросить у Тамаркина, которою третьего дня посадили в нашу камеру. Мое обращение к Тамаркину вызвано потребностью обменяться мыслями с бывшим зав. отделом культуры ЦК партии.
— Ленин, конечно, не того хотел, — начал он тихо и ровно. — В каких масштабах Ленин мог организовать революцию? Отношение его к людям? — Он считал, что не какие-нибудь особенные люди будут строить социализм. Для нас тогда достаточно было, чтобы они были преданы революции. Он дорожил людьми как достоянием республики.
Доктор Домье тоже слушает Тамаркина. Он зорко присматривается к нему. И я хочу знать, что сейчас чувствует Тамаркин. Ну, а те вон у окна — Писарев и Лешка Руднев?
Лешка теперь приободрился — живет надеждами на лучшее. Внял совету Писарева и написал на имя Берии, сообщил о своем бывшем друге Володьке, сообщил, как ему этот подлец Володька о Ежове рассказывал. Все пока осталось по-прежнему, с той лишь разницей, что и Володька сидит теперь под замком. Доктор Домье продолжает всматриваться в Тамаркина, а Тамаркин недовольно косится на меня. Очевидно он думает, что я плохо его слушаю.
За ужином Тамаркин потчует подсевших к столу Гафеса и Островского политическими новостями. По его мнению демократии Европы окончательно обанкротились, а у Германии нет реальных сил напасть на Советский Союз. На 10 марта назначен XVIII съезд партии, от решения которого зависит многое. В Камерном театре идет "Очная ставка" братьев Тур, а в начале ноября внезапно скончался на служебном посту военный комиссар авто-бронетанкового управления РККА Павел Сергеевич Аллилуев. Между тем, за последнее время телеграф приносит известия о погромах, которые прокатились по всей Германии. Фашисты громят еврейские жилища, убивают людей, загоняют их в лес, заточают в концентрационные лагеря, а новый чехословацкий премьер, касаясь вопроса о еврейском меньшинстве, заявил, что "пришедшие к нам чужие элементы не могут рассчитывать на длительное благополучие. Уменьшение границ нашего государства заставляет нас обратить внимание на то, чтобы они искали себе место в государствах, имеющих более широкие хозяйственные возможности".
— Что? — спросил едва слышно доктор, глядя на Тамаркина с беспокойством.
— Ничего, — отвечает своим ровным голосом Тамаркин.
— Ну что можно сказать? Но это ужас какой-то!
Маленький Островский беспокойно оглядывается по сторонам. Он осторожно трогает за плечо Рафеса. Рафес, сидя на скамье у стола, покачивается вперед и назад.
Наклонился к Тамаркину немощно согбенный Писарев и просит, чтобы Тамаркин еще раз сказал ему про XVIII съезд. Тамаркин видимо все читал, за всем следил: он обо всем говорит солидно и ровно.
Я все как-то забываю, что этот еврей работал не то завом, не то замом зава отдела культуры ЦК.
Позади него слышен голос старика Пучкова:
— Мы прекрасно знаем его! — говорит он доктору.
— Я знаю вас, товарищ Тамаркин, как прекрасного пропагандиста! Островский, Рафес и доктор сидят как замагнетизированные, Рафес, не выдержав, закрывает лицо руками. Погодя, он снова открывает лицо, продолжая покачиваться вперед и назад. Тамаркин удивленно смотрит на Рафеса. Он еще раз удивленно-снисходительно взглянул на него и, обернувшись к Писареву, стал толковать с ним о самом для них важном и заветном— о XVIII съезде партии.
"Я" — это то, что любит." — Ну, вот в том то и дело.
А вот Писарев с Тамаркиным, с этой точки зрения, будучи лишены опоры, сваливаются в какое-то неразличимое единство. Неужели единство это только красивое слово? Но ведь теперь совершенно ясно, что на самом деле ничего красивого здесь нет. Ведь неспроста же вон тот пожилой с красными щеками с первого знакомства сказал мне, что не знает, куда себя девать. "Знаете, какая жизнь путаная. Кто я? — обыкновенный обыватель… А иной момент кажется, что есть какие-то мысли; вся жизнь идет так, что мы портим жизнь друг другу. Все борются. — Боролись с самодержавием — победили, боролись с кулаками — победили, теперь друг с другом боремся — завидуем друг другу. У нас райком на углу — взял себе наш дом, и мы сидим в пыли и в копоти в коммуналке".
— А я вот по-рабочему так думаю, — говорит питерский рабочий Егор Алексеевич, — я думаю, что все дело в пережитках прошлого. Ты пойми, ведь факт налицо.
И Разумник Васильевич говорит, что факт действительно налицо: надо было им под разными предлогами и лозунгами уничтожить как можно больше людей, залить страну кровью и тогда, с одной стороны, можно управлять терроризированным населением, а с другой — эти предлоги и лозунги вызывают колоссальный энтузиазм у того же населения.
"Хорошо! Бодро! Никакого упадничества — ничего не роняет, на этом можно размяться, — как говорил товарищ Победоносиков в "Бане" Маяковского. Очень хорошо! Всё есть! Вы только введите сюда еще самокритику, этаким символическим образом, теперь это очень своевременно. Поставьте куда-нибудь в сторонку столик, и пусть себе статьи пишет, пока вы здесь своим делом занимаетесь".
Одним словом, как ни рассуждай, а очень уж удивительно. Впечатление действительно такое, что человек где-то с самого начала замкнулся, и тянет его из живой жизни в загон к бездушному "единодушию. "
— Это всем и каждому очень нужно, — говорит доктор, — но избави Бог, чтобы это кому-то вменялось в обязанность по принуждению.
— Но как вы себе мыслите?
— Видите ли, ну прежде всего во всех путях твоих познай Его, и Он направит тебя: вот такая древнееврейская специфика, которая не терпит суеты и проникает сквозь вещную оболочку к истинно скрытой основе. Была земля, и было небо с бесчисленным множеством звезд, и был Авраам, который смотрел на небо и считал звезды. Мысль его совпала с мыслью Бога, и от всей души ощутил он, что есть любовь, которая ко многому обязывает. И тогда был испытан он десятью испытаниями и устоял во всех. И нет никакого сомнения, что испытания эти даны были, дабы показать, сколь нелика любовь отца нашего Авраама и как сильно будет на земле семя внука его Яакова, устоявшего в вере своей. Я понимаю, что в ваших глазах какой-то круг жизни идет, идет и идет, и вот, все кончается и даже может, как ни странно, и не так — вся наша жизнь будто псу под хвост, поскольку гроб жизни не обладает никакой действительностью. Но дело тут не только в этом противопоставлении. Яаков был человеком кротким, живущим в шатрах. Вы скажете, что он как человек в тысячу раз меньше знал, чем мы, а мы все тут все знаем. Но сейчас идет разговор о жизни, а жизнь на любовь опирается. Жизнь Яакова продолжается в жизни детей и внуков, в нашей с вами жизни, и вот в этом его бессмертие. Есть какая-то большая истина, которая дала детям Яакова опору во всех муках их. Это что-то совершенно простое, некое вместилище общих чувств, где во всей силе проявляются особенности каждого. Я бы даже сказал, что это единственный путь к добру. Вы знаете, какие могут быть стремления: человек норовит подчинить себе все, и прежде всего, своего ближнего. Можно привести пример Иосифа. Чувствуя любовь Яакова, он скользил по поверхности, его собственная юная персона не признана еще миром. Характерно, что это его терзает. Снопы братьев должны встать и поклониться его снопу; солнце, луна и одиннадцать звезд — отец, мать и одиннадцать братьев — должны поклониться ему. Вот так нарушается состояние мира, в котором живет семья. Это очень опасно, с этим нельзя шутить, и братья наказали Иосифа. Может скажут, что это негуманно, а я считаю, что это на мой взгляд не жестоко, а очень правильно, ибо глубоко смирило душу Иосифа и направило его на путь истинный. Так складывается что-то более высокое. Во всяком случае мир должен находиться в живых руках, ибо он не мертв. Должен ли мир погибнуть из-за глупцов? Боже сохрани! Пусть мир идет своим порядком, а глупцы предстанут и получат по заслугам.
— А что же, доктор, будет с нами, что нам делать?
— Я лично считаю, что у вас теперь есть известный опыт. Это не надо понимать буквально, я шире хочу дать ответ. Я вам скажу основные задачи, которые перед нами стоят. Ну, прежде всего— любить людей, что я и делаю, — улыбаясь говорит мне доктор Домье. — Далее: побольше расспрашивать и быть осторожным в словах своих, дабы из них не научиться показывать ложно, как ваш Серафим. Кроме того, любить работу, ненавидеть господство и не искать известности. Это третий и очень важный пункт нашего противоборства с судьбой. Из него вытекает и четвертый пункт: не делать себе богов литых и не служить маммоне, ибо в час смерти тебя не провожают ни серебро, ни золото, ни драгоценные камни, ни жемчуга, а только Тора и добрые дела. И, наконец, иметь в виду три вещи, чтобы не впасть в грех: знать, что над тобой око видящее и ухо слышащее и что все дела твои записываются в Книгу.
Я внимательно слушаю доктора, но изредка невольно прислушиваюсь к разговору Тамаркина с Писаревым.
— Я должен тебе сказать, — говорит Тамаркин Писареву, — в ЦК работать очень тяжело: огромный объем работы. Уровень исторической науки не тот, который был. Параллельно с этим нерешенных вопросов много. Большой вопрос— воспитательная работа, — поистине непочатый край. В этом смысле у нас не было случая, когда бы мы срывались в идеологическом отношении. Но вкратце уже сказать о том хотя бы, что мы далеко не удовлетворительно выполняем эту работу. Здесь нее свои, но товарищи не совсем в курсе наших дел. В первую очередь необходимо расследовать выполнение на местах. Борьба за качественные показатели будет определять всю общественную жизнь.
В этом заключается наша политическая задача.
— А что, доктор, будет с нами, что нам делать?
— Вы настойчиво требуете ответа, мой дорогой. Все дело времени. Что будет дальше — это время скажет.
Да, прав доктор: впереди еще много всякого, и так нот просто не поставишь "точку".
Проще всего сказать "крепись!". И я это говорю, с тоской посматривая на краснощекого Куликова, который сегодня почему-то с меня глаз не спускает. А я немного раздражен на него. Куликов тридцать лет на торговых кораблях бороздил моря и океаны и уж, наверное, не такого робкого десятка. Но в этой проклятой тюрьме все иначе. Вот он щекастый, большой такой, лапы здоровые — прямо морской волк, а духу оказывается совсем кроткого. Вчерашний день его на следствие водили. Возвратясь в камеру, старался уверить всех, как ему повезло:
— Но кто ж его знает, вы посмотрите, угостил меня пачкой "Казбека". Покуда, кажется, все хорошо.
— Чудак вы! Да ведь они на пушку вас взяли, задаром не дают "Казбек", как вы думаете?
— Ах ты, господи! Если оно так, то очень нехорошо.