61849.fb2
Прикладами и пинками солдаты погнали по коридору ошеломленную ничего не соображающую толпу заключенных. Вот они вышли на внутренний двор тюрьмы, залитый ярким горячим светом летнего солнца. Ирченко увидел большую засыпанную чем-то белым яму (в нее свалили чекисты перед своим бегством из города тела расстрелянных политзаключенных. Всех расстрелять в спешке не успели, и заключенные в камерах подвала избежали смерти. Затем яму залили негашеной известью). Вокруг ямы сгрудилась большая толпа людей. Священник в светлом праздничном облачении кадил и возглашал: «Христос Воскресе!» Ирченко поднял глаза к солнцу. Но глаза, в течение нескольких лет отвыкшие от солнца и от дневного света, не выдержали. Ирченко ослеп. Слепота не оказалась окончательной. Общими усилиями русские и немецкие военные врачи возвратили ему зрение. Стояло позднее и жаркое лето. Ирченко стал вникать в суть происходивших вокруг него событий, постигать настроения местного населения. Он понял теперь, почему в августе священник пел весенние ирмосы и тропари пасхального канона: от победы немцев жители Пятигорска ожидали воскресения России, освобождения народа от сталинской тирании.
Ирченко поступил на службу в организованную немцами и казачьими активистами местную полицию, которая в короткое время переловила большую часть энкаведистов, не успевших из-за стремительного наступления немецких танковых соединений на Пятигорск своевременно убраться из города. В своем большинстве население не желало скрывать их у себя. Ненависть к заплечных дел мастерам из ВЧК-ГПУ-НКВД была всеобщей.
Занятие Северного Кавказа и выход к Волге у Сталинграда не увенчались, как первоначально предусматривалось в плане летнего немецкого наступления 1942 года, взятием Баку на юго-западном и Астрахани — на северном побережье Каспийского моря. В январе 1943 года началось отступление немцев с занятых ими летом 1942 года земель и вместе с ними — исход части населения Ставрополья, Терека и Кубани и покидавших свои горные аулы кавказцев-мусульман.
Ирченко не присоединился к беженским колоннам. Немцы перевели его в распоряжение украинской полиции в Киев. В Киеве, на территории Имперского Комиссариата Украины, он столкнулся с германской национал-социалистической политикой колониального управления. На Кавказе, в прифронтовых областях Украины и Дона, не включенных в административную систему имперских комиссариатов, положение гражданского населения было несравненно легче. Ирченко начал протестовать против поощрения немецким начальством чинов украинской полиции, практиковавших бесчинства и самоуправство в отношении местного населения. Ему было невдомек, что именно такого типа, не задающие вопросов исполнители немецких распоряжений, люди с уголовными задатками, ищущие только свою личную выгоду, и были нужны немецкой власти.
Ирченко пришелся не ко двору и был удален из состава полиции. Его перевели в Германию в пожарную команду в небольшом рейнском городке. В синей изношенной куртке пожарного он приехал к нам в этапный лагерь, воспользовавшись призывом генерала Шкуро, чтобы присоединиться к своим. Он числился у нас терским казаком.
На людей, не знавших его, Ирченко производил впечатление замкнутого и угрюмого человека. Не удивительно! На его психике все еще тяготел жуткий опыт многолетней душевной пытки в изоляторе пятигорской тюрьмы. Этот опыт мог вырываться со взрывною силою на поверхность сознания. Так, однажды, когда Ирченко от нечего делать сидел в канцелярии лагеря, перебрасываясь со мною словами, чей-то громкий голос произнес у дверей кабинета коменданта: «Шебуняев!»
Услышав эту фамилию, Ирченко страшно побледнел, вскочил со стула и сломя голову ринулся в коридор. Через несколько минут он вернулся, все еще тяжело дыша. Шебуняев, объяснил он мне, был энкаведист в пятигорской тюрьме. Выбежав в коридор, Ирченко рассчитывал, наконец, настичь своего мучителя. Обладателем этой фамилии оказался офицер из штаба генерала Шкуро — есаул Шебуняев, кубанец-эмигрант, пришедший по какому-то делу к есаулу Паначевному. Недоразумение было благополучно разрешено.
В то же время в характере Ирченко жила и действовала сила задушевной человечности. Именно этим качеством его личности он уберег меня от соскальзывания в трясину моралистического антикультурного нигилизма.
Признаюсь, что этот период моей жизни в Берлине был отмечен радикальным отрицанием мною современной европейской культуры. Я пришел к умозаключению, что начавшаяся в XIX веке интенсивная технологизация войны выявила существенно античеловечное направление западной культуры XX века. Индивидуальный боец, воинский подвиг и личное мужество все более утрачивают свое значение и ценность, и люди отдаются на растерзание все более эффективной военной технике массового уничтожения, созданной умом и энергией ученых и инженеров индустриальных стран. И это не только в способах ведения военных операций на полях сражений. Также и истребление гражданского населения путем беспощадной и неразборчивой бомбежки с воздуха вошло в военную теорию и практику всех воюющих сторон. Это я видел вокруг себя и переживал на личном опыте.
«Недостаточно уничтожить тиранию и возвратить людям свободу, — заявил я Ирченко безапелляционным тоном, которым двадцатилетние юноши отличаются от остальных смертных. — Нужно освободиться и от той превознесенной до небес поколениями русских интеллигентов культуры, результатом которой, как мы все видим теперь, явилось превращение людей в звероподобные существа и массовых убийц».
Услышав это категорическое заявление, Ирченко пришел в ужас, и оставить меня в этом заблуждении он не мог себе позволить.
Я полностью отдаю себе отчет, что описываемое мною может показаться натянутым и искусственным. Какие нормальные люди в ожидании воздушного налета говорят на подобные темы? И, тем не менее, именно в этой «неправдоподобности» нашей беседы выявила себя специфическая «русскость» наших исканий, особенная стать в постановке вопросов и особое место веры в формулировке ответов на эти вопросы. Ведь не случайно же слово «вера» в русском и других славянских языках восходит к тому же корню, что и слово «verum», которое на латинском языке означает «истинное», «разумное», «правильное».
В холодную ноябрьскую ночь, в погруженном в кромешную тьму гигантском городе, посреди развалин развороченных бомбами кварталов, Ирченко и я сидели друг против друга на стульях в углу канцелярии лагеря. В окне колыхался бледный и слабый отсвет лучей прощупывающих ночное небо прожекторов противоздушной обороны столицы.
С вдохновенно горевшими глазами на изборожденном морщинами лице, проникновенным голосом Ирченко убеждал меня, что не только зол, эгоистичен и жесток человек. Он говорил о красоте и отзывчивости человеческой души, о преображающей пошлость жизни мощи искусства, о величии творческого духа человека, создающего высокие и непреходящие ценности подлинной культуры.
Слова Ирченко не прозвучали впустую. Неделю спустя я послал маме с оказией письмо. В письме я писал ей также о том, что нельзя терять веры в человека, несмотря на все зло, царящее в мире. Есть еще много добра в человеческом сердце, и его нужно уметь находить и культивировать. В этом залог будущего. Мама показала мое письмо генералу Тиходскому. Старик прочитал его, и слезы закапали из его глаз.
О нет, это совсем не означало, что я сдал мои позиции. Просто Ирченко обратил мое внимание на то, что в истории творческая деятельность людей в разные ее периоды воплощается в ритме подъемов и спадов. Наша эпоха и есть период спада, из которого человечество, даст Бог, выкарабкается.
Позднее, познакомившись с философией истории О. Шпенглера и Н. Бердяева, я научился различать между культурой и цивилизацией. Последняя была стадией одряхления и вырождения первой, вытеснением творческого порыва культуры рационалистическими формами организации жизни, изгнания из общественного сознания действовавших в культуре сверхличных духовных ценностей и заменой их самодовлеющей и свободной от оценочных суждений волей к власти. А. Тойнби углубил мое понимание судеб индивидуальных культур как конечного результата ответа человека и общества на специфические вызовы исторических обстоятельств в различные периоды жизни той или иной культуры.
В конце декабря 1944 года я распрощался с Ирченко. Я уехал в Италию. Он остался в Берлине. В Италии до меня дошли сведения, что Ирченко вместе с есаулом Паначевным перешел в РОА генерала А. Власова. Что они делали там, я так и не узнал, и ничего о есауле Паначевном я больше не слыхал. Ирченко удалось перебраться после войны в США, как туда же эмигрировал и мой однофамилец Вася Круговой.
Среди русских эмигрантов, с которыми мне довелось ближе познакомиться в нашем лагере, мне не встречались люди, чьи биографии приближались по драматизму к биографиям Полякова и Ирченко. Жизнь в эмиграции для большинства не была усыпана одними розами. В ней было более чем достаточно шипов. Но она была свободна от катастроф и обвалов советской жизни.
Необходимость приспосабливаться к жестоким условиям борьбы за выживание в условиях тоталитарной системы большевизма, в которой террор был неотъемлемой частью политической идеологии государства, очень часто влекла за собой огрубение личности советского человека. Примечательно (я, разумеется, говорю только о своем личном опыте), что именно огрубения я почти не замечал у эмигрантов, с которыми судьба свела меня в Берлине, а затем в Италии. Своей предупредительностью и корректностью в обращении они вызывали в памяти образы офицеров из произведений Л. Толстого, рассказов Куприна, «Трех сестер» Чехова, «Тихого Дона» Шолохова.
Не могу не упомянуть в этой связи эмигранта из Франции полковника Г. Иноземцева из штаба генерала Шкуро на Курфюрстендамм. Он особенно часто появлялся по служебным делам в этапном лагере. В гражданской жизни во Франции он был инженером и, как рассказывал мне есаул Паначевный, получил признание как талантливый изобретатель. Войну полковник Иноземцев пережил, и в 1966 году я снова встретился с ним в доме для престарелых белых воинов недалеко от Парижа во время посещения мною моего командира в 1-м Юнкерском Училище в Италии полковника А.И. Медынского.
Сохранился в памяти также офицер, проживавший в лагере в большой комнате на втором этаже вместе с другими офицерами-эмигрантами. Все они ожидали утверждения в звании и дальнейшего назначения. Его фамилию я забыл. Офицер этот был образцом убежденного и непреклонного борца против коммунизма. В годы гражданской войны в Испании он сражался добровольцем на стороне «белых» генерала Франко. В начале 1939 года после окончания испанской войны он возвратился во Францию, но уже в декабре того же года отправился добровольцем в Финляндию помогать финнам отразить вторжение Красной армии в их страну. Он добрался до Швеции. Там его задержали шведы. К тому же в феврале 1940 года финны капитулировали, и ему пришлось вернуться во Францию. И вот осенью 1944 года, вопреки катастрофическому положению на фронтах и росту советско-патриотических настроений среди русских эмигрантов во Франции, он отозвался на призыв генерала А. Шкуро и прибыл в наш лагерь.
Эти офицеры, сверстники моего отца, вызывали у меня чувство глубокого уважения. Я встретился с людьми, для которых честь и верность долгу были не просто красивыми и, по нынешним временам, устаревшими понятиями, но составляли основу их личного характера. С такими людьми было легко и радостно служить. Общая вера в правоту нашего дела давала нам силы и связывала нас в крепкое боевое товарищество, независимо от того, где мы жили в последовавшую за революцией четверть века. Не было эмигрантов. Не было подсоветских. Были только казаки. И все мы служили делу освобождения родной страны, делу возвращения на вольные казачьи земли.
Текли штабные будни в глубоком тылу, в сотнях километров от полыхающих фронтов. Но и здесь в Берлине война висела дамокловым мечом над нашими головами. В центре столицы она напоминала о себе гораздо настойчивее, чем в пригороде, где до перехода к казакам протек год моей солдатской службы. На каждом шагу взору открывались полуразваленные кварталы. Совсем недалеко от нас, как указательный палец обвинителя, упирался в небо выгоревший и почерневший от дыма остов церкви — Gedachtniskirche.
Я не помню, в какой временной последовательности производились налеты на Берлин в описываемые мною месяцы. Помню, что в первый налет я с группой товарищей укрылся в огромном бомбонепроницаемом бункере противовоздушной обороны (Flakbunker).
Он возвышался на площади, на которую выходила Кантштрассе. Это было железобетонное замкообразное квадратное сооружение высотой с семиэтажный дом, с четырьмя круглыми башнями по углам. На башнях были установлены мощные зенитные орудия.
Доступ в бункер был открыт для всех жителей близлежащего района. Женщин и детей старались разместить в нижних этажах. Мужчины, если требовалось, привлекались к подаче снарядов. Вместительные помещения были заполнены до предела. Люди стояли почти впритирку. Воздух был тяжел и сперт. Время от времени доносился плач детей. Вверху бухали тяжелые удары зениток. Сквозь толстый железобетон грохот залпов доходил значительно смягченным, но об их силе можно было судить по легкому дрожанию стен.
Так мы простояли в бункере больше часа. После отбоя мы вернулись к себе в лагерь и сказали — «Довольно! Пусть ходит в бункер, кто хочет, а мы не пойдем». Мы предпочли пересиживать воздушные налеты в подвале нашего дома, следуя неопровержимой народной мудрости — «двум смертям не бывать, а одной не миновать!»
Подвал был очень удобен. В нем мы рассаживались на стульях и на кушетках. На поддерживавших потолок подвала квадратных столбах были приспособлены аптечки с перевязочным материалом, средствами первой помощи. Предусмотрительные немцы поместили в каждый ящик флакон со спиртом для промывания ран. Читатель, наверное, уже догадался, что спирт не был употреблен по назначению. Но ведь это уже у Гоголя: «Эх, козаки! Что за лихой народ: все готов товарищу, а хмельное высушит сам».
Наше решение оказалось правильным: ни в один из последующих налетов наш лагерь не пострадал. Больше того, мы были одарены непредвиденными дополнительными благами.
Дело в том, что в переулке напротив нашего лагеря, который соединял Кантштрассе с Курфюрстендамм, находился маленький ресторан-подвальчик с австрийской атмосферой — «Винер Гринцинг». Гринцинг — винодельческое предместье Вены. Ресторан, как ресторан. В нем можно было пообедать при наличии продуктовых карточек. Их получало гражданское население, а мы, военные, были на казенном довольствии. Поэтому ресторан этот нашего внимания не привлекал, пока мы не узнали, что после каждой воздушной тревоги для поддержания духа берлинцев в этом ресторане без всяких карточек и за гроши можно выпить стакан вина.
Это открытие нельзя было оставить без последствий. После отбоя, когда более осторожные еще только выбирались из зенитного бункера и расходились по домам с надеждой, что их жилище минула шальная бомба, мы — «храбрецы» — рассаживались за столиками в подвальчике, стены которого были украшены искусственными виноградными лозами, и с наслаждением тянули терпкое красное вино. О, молодость!..
Между тем вербовщики (каждая группа состояла из офицера и одного-двух казаков, унтер-офицеров или рядовых. Офицеры были причислены к штабу Шкуро. Сопровождавшие их казаки жили в нашем лагере) разъехались по лагерям военнопленных и вскоре у нас закипела работа по приему и регистрации прибывших к нам добровольцев. Мы им предоставляли кров и питание. Решение об их дальнейшем назначении принималось штабом на Курфюрстендамм.
Освобожденные пленные приходили к нам зачастую с горьким опытом личного и национального унижения в лагерях военнопленных. Поэтому отстаивание личного достоинства было для них делом чрезвычайной важности. Очень характерным в этом отношении оказался следующий случай.
Несколько человек, из только что прибывших казаков, были назначены расчищать тротуар перед входом в здание нашего штаба. Проходивший мимо штатский немец по буквам SU (Sowjet Union), намалеванных на их советских шинелях, распознал в них русских. Без всякого повода с их стороны он набросился на одного из них, и, понося «Ивана» последними словами, ударил его. Товарищи пострадавшего схватили немца и привели в нашу канцелярию. Оставить его оскорбительный поступок без последствий мы не могли. Это было делом чести. Я отрапортовал есаулу, и он приказал вызвать полицию. Я немедленно позвонил по телефону в участок. Через несколько минут в дверях показался полицейский. Отдал честь. Я объяснил ему, что задержанный нами прохожий нанес оскорбление словами и действием солдату союзных Германии добровольческих формирований. Затем я передал задержанного немецкой власти, потребовав от полицейского сообщить нам о мерах, принятых против нарушителя законного правопорядка.
Спустя несколько дней явился полицейский вахмистр. Войдя в канцелярию, он с видимым недоумением оглядывался по сторонам. Канцелярия как канцелярия, но вместо ожидаемого, по меньшей мере, фельдфебеля перед ним в качестве ее начальника предстал простой ефрейтор. Разумеется, нормальным порядком он этого признать не мог. Это было видно по выражению его лица. Тем не менее, вопреки правилам субординации, он отрапортовал мне, что дело задержанного нами нарушителя порядка было рассмотрено, и он понес полагающееся в таких случаях наказание. Я поблагодарил вахмистра за примерное исполнение долга, и он, вероятно, все еще удивляясь казачьим представлениям о чиноначалии, удалился.
Этот случай очень поднял престиж нашего дела в глазах бывших военнопленных. Он был для них наглядным подтверждением того, что казачество блюдет их достоинство и не даст их в обиду немцам. Они убеждались на подобных примерах, что они не наемники немцев, а участники народного движения, целью которого была не борьба за имперские интересы Германии, а решимость буквально, «без пяти минут двенадцать», дать последний и решительный бой сталинской тирании и добиться освобождения родной страны от большевистского ига.
Конечно, психологически решение примкнуть к антисоветским формированиям, сражающимся на стороне Германии, затруднялось для известной части военнопленных, особенно кадровых командиров Красной Армии, необходимостью нарушения присяги «сына трудового народа», а в поздних текстах присяги — «гражданина Советского Союза», своей стране, которая хотя и «мачеха», все-таки оставалась Родиной.
Как-то в коридоре я столкнулся с одним недавно прибывшим из лагеря военнопленных высоким и худым капитаном. Он производил впечатление человека в состоянии неуверенности и замешательства. Я вежливо осведомился о его самочувствии. Он взглянул на меня и пробормотал: «Присяга…» Я спросил его, что он имеет ввиду. Капитан вынул из кармана заношенных форменных штанов какой-то предмет, завернутый в смятый носовой платок. Слегка дрожащими пальцами он развернул его и показал мне Орден Красной Звезды. Я понял его. «Так зачем же вы пришли к нам?» — задал я ему логический в данном положении вопрос. «Голод», — ответил он и пошел в комнату офицеров.
Капитан казался искренним, но я все-таки думаю, что он обманывал самого себя. Положение советских военнопленных было хуже условий существования английских, американских и французских товарищей по несчастью. Последние пребывали под защитой международных конвенций, их достигала помощь Международного Красного Креста, а французы до освобождения Франции союзниками могли, как мне рассказывали, получать на дому продовольственные посылки. Тем не менее, в 1944 году умереть с голоду в лагере военнопленных уже было нельзя.
Самым естественным и логическим решением для советского патриота в таких обстоятельствах было выжидать предстоящего освобождения советской армией или войсками западных союзников, победа которых по всем человеческим расчетам была не за горами.
Но в том-то и дело, что капитан в глубине души не желал победы Советского Союза. Он, как и большинство из нас, надеялся на чудо, рассчитывая на победу сил национальной, народной России. Эта Россия парадоксально была по эту сторону фронта. Он мог этого до конца не продумать и не осознать. Отсюда его сомнения и колебания. И все-таки он пришел к нам: подлинный «сын трудового народа» не мог чувствовать себя насмерть связанным присягой верности антинародной власти.
Помимо казаков, прибывавших в лагерь группами, известный процент приезжал в индивидуальном порядке, как, например Ивченко, из различных немецких военных частей и гражданских учреждений. Здесь я хочу упомянуть еще двоих, которых сохранила моя память.
Первый из них — Борис Кантемир, прибывший к нам в сопровождении спутника в штатском. Среднего роста, крепко сбитый в неопределенной форме цвета хаки, как у персонала строителей Организации Торт или Корпуса шоферов НСКК (National-Sozialistischs Kraftzhrer Korps), Кантимир производил впечатление загадочного человека. Не то чтобы он был неразговорчив и замкнут. Пожалуй, наоборот. Но он никогда не распространялся на тему своих занятий во время войны в Красной Армии или у немцев. Правда, он рассказывал интересные вещи о своей службе перед войной на таможне на советско-иранской границе. Так, например, я узнал, что одной из задач таможенников было не допускать утечки бумажных советских денег за границу. Бумажные деньги, не имевшие в Советском Союзе реальной ценности и на которые все равно ничего нельзя было купить из-за хронической нехватки товаров, выйдя за пределы страны, оказались ценной валютой. Советские финансовые инстанции должны были возмещать их стоимость по золотому курсу.
Из этих рассказов я смог сделать и другой вывод: Кантемир служил в пограничных войсках НКВД, мог иметь отношение к разведке. У нас он числился в чине есаула. Значит, там он имел звание не меньше капитана.
О своих планах он никогда не говорил. Намекал, однако, что он приехал с особым проектом, который хочет представить на рассмотрение генерала Шкуро. Действительно, многие дни он проводил в штабе Казачьего Резерва на Курфюрстендамм.
Имя и фамилия другого добровольца, присоединившегося к нам в индивидуальном порядке, изгладились из моей памяти, но его историю я не забыл. Старший лейтенант советских ВВС, он в качестве пилота в эскадрилье бомбардировщиков принимал участие в военных действиях в первые месяцы войны. Осенью на военном аэродроме в районе Мелитополя он был взят в плен немцами. Немцы не держали его долго в плену, и он обосновался в Днепропетровске.
Время было нелегкое. В городах с продуктами было туго. Горожане отправлялись в деревни менять вещи на продукты. Вероятно весной или летом 1942 года, во время одного из таких походов за продовольствием, в лесу он нарвался на партизан. Опасаясь, что он их выдаст, партизаны хотели его застрелить. Услышав от него, однако, что он был командиром в авиации (при этом он предложил им свои услуги), они пощадили его и поручили ему передать записку их сообщникам в Днепропетровске.
С этой запиской и адресом он явился в немецкую комендатуру. Вскоре немцы отправили его в Германию. На юге, на воздушном испытательном полигоне, вблизи швейцарской границы, он в качестве летчика-испытателя облетывал новые боевые машины.