61850.fb2
Кроме меня.
Мы качали остатки угля с уже выработанной лавы, то есть, если помнит читатель, делали ту же работу, что и я с Нюрой в первый день моей работы в шахте. Уголь шел плохо, в трех метрах от устья люка было какое-то сужение, и уголь останавливался там. Уже два раза девчата звали меня, и я забирался в люк на эти проклятые три метра, затем, шевельнув какой-либо крупный кусок угля, впереди рухнувшей массы на заднице выскакивал из люка по блестящей, отполированной постоянно движущимся углем поверхности вставленного рештака. А уголь за мной. Это выглядело лихо и красиво. Катя несколько раз советовала мне закрыть люк и не лезть в него, но какой двадцатилетний парень откажется от соблазна блеснуть перед девушками своей отвагой и лихостью!
В душе выругавшись, я лезу в люк в третий раз, держа в руках кайло с укороченной ручкой. Добираюсь до затора, останавливаюсь, надежно упершись ногами в боковые стенки люка, высматриваю, какой кусок угля мне шевельнуть. И вдруг вся масса угля рухнула у меня между ногами, а я, каким-то шестым чувством угадав мгновение начала движения угля, метнулся вправо и вжался в некоторое углубление, оставшееся от заваленного вентиляционного штрека.
Уголь остановился, ведь конвейер не работал. Я услышал крики встревоженных девчат и ответил им: все, мол, в порядке, начинайте качать.
Слышу грохот конвейера, уголь двинулся, а я то ли сижу, то ли лежу в своем гнезде, иногда куски угля больно бьют по ногам. Проходит примерно час, уголь идет и идет. И когда же он, проклятый, закончится? Но произошло худшее: останавливается конвейер. Мне кричат, что неисправность в приводе, побежали за слесарем и электриком. А я сижу. Проходит еще часа полтора, у меня уже всякие мрачные мысли появляются: а не закончится ли моя молодая жизнь вот в таком замурованном виде. Тело уж занемело, нужно как-то изменить положение, но у меня нет для этого достаточного пространства — я зажат углем.
Конвейер снова загремел, и через полчаса, убедившись, что угля сверху уже не предвидится, я выскочил из люка, как черт из табакерки. Только теперь это было уже не особенно лихо и красиво, вид, наверно, у меня был неважный, но встретили меня с большой радостью. Мне потом рассказали, что тяжеленную стальную крышку привода, которую обыкновенно снимали четыре человека, Митя сорвал сам, в одиночку. На следующий день мне кто-то сказал, что у меня появилось три седых волоска, но я не поверил, а зеркала, чтобы убедиться в этом, у меня не было.
В первых числах марта нам уже почти официально объявили, что расконвоирование произойдет в этом месяце. Это, конечно, вызвало много разговоров и обсуждений. Главным был вопрос: где мы будем жить? В то, что в городе сразу найдется жилье для нескольких тысяч человек, никто не верил. Тогда где? Конечно, можно было всех оставить в лагере и снять охрану, но смершевцы еще не закончили свою работу, кого-то еще допрашивали.
У меня по этому вопросу были свои мысли. Несмотря на тяжелый и опасный труд, шахта как производственный механизм мне нравилась. Хотя, возможно, это вызывалось еще и тем, что других производств я еще не знал и не видел. Если меня оставят на поселение в Кемерове, рассуждал я, — закончу Кемеровский горный институт и стану горным инженером. Мне, подшучивая, возражали: это было бы, мол, возможно, если бы ты был ефрейтором, а урядников в советские институты не принимают. Ну что ж, отвечал я, и не надо, найду учебник и буду все знать и уметь и без диплома.
Все это осталось неосуществленным. Когда я вечером 8 марта 1946 года, придя со смены, собирался улечься в постель, ко мне подошел писарь нашей роты. Гляжу, что-то он топчется и мнется.
— Ты чего-то хочешь сказать?
— Тебя… завтра… в Кемерово.
Вот и все, осталось распорядиться имуществом. Мы знали, что в тюрьме обыскивают жестко и отбирают почти все. У меня же имелось два очень ценных предмета. Первый — исправные часы без стрелок, которые я собственноручно снял, чтобы уберечь их при обыске, и это сработало, их до сих пор не отобрали. Второй — большая 10-злотовая серебряная монета с усатым Пилсудским. Как она попала ко мне, уже не помню. Скорее всего, выиграл в карты.
Часы я вручил Мите, Пилсудского — писарю, он ведь не имел права сообщать мне об отправке.
Снабжение «черным золотом» развивающейся социалистической индустрии происходило в дальнейшем без моего участия.
Заскрипели засовы, защелкали замки, завизжала стальная дверь — и я в камере. Камера большая, на 40 мест, а находится в ней человек шестьдесят: многие лежат на полу. Слева и справа — деревянные нары, недалеко от двери большая деревянная кадка с крышкой — «параша».
Ко мне подходит пожилой казак (это я сразу определил).
— Какого полка?
— Восьмого Пластунского.
— Добро. Тут почти все наши. Мест на нарах нет. Вот тебе место на полу (он показал). У нас все строго по очереди, а движение народа быстрое, получишь место сначала на нижних нарах, потом и на верхних.
Я улегся на полу, и мое пребывание в советской тюрьме началось. Действительно, в камере были почти все «наши». Были и уголовники, при непрерывном движении «населения» — одни приходят, другие уходят, — больше десятка блатных в камере не набиралось. Остальные — казаки Корпуса и Стана, власовцы из 1-й дивизии и обыкновенные военнопленные, которые, попадая в камеру, сначала держатся отчужденно (мы, дескать, хорошие, а вы плохие), но после двух-трех допросов эта отчужденность исчезает полностью.
Поэтому того уголовного беспредела, который многократно описан в воспоминаниях бывших политзаключенных, а также никакого грабежа вещей, никаких претензий на лучшее место и так далее, у нас не было. Что-то от блатных порядков в камере все-таки было: картежная игра в самодельные карты, татуировка, на которую соблазнялись некоторые из молодых казаков, постепенно усваиваемый нами уголовный жаргон.
Старосты камеры, которые время от времени, по известным причинам, менялись, постоянно избирались из пожилых казаков, и порядки в камере соблюдались, конечно, в известной мере. Например, очередь передвижения на нарах выдерживалась строго, несмотря на чины, звания, возраст и уголовный авторитет. А, напротив, карточная игра не пресекалась, хотя и запрещалась тюремными правилами. Обнаруженные при частых обысках карты неизменно отбирались, но опытным уголовникам изготовить самодельные карты из любого обрывка газеты не составляло труда. Не буду описывать технологию изготовления карт, поскольку она уже известна всем, но меня просто поражало, как уголовники при частых и тщательных обысках в камере ухитрялись добывать и хранить режущие предметы.
А обыск при поступлении в тюрьму: «Раздеться до гола! Поднять руки! Раздвинуть ноги! Наклониться! Присесть на корточки!» — казалось бы, не оставлял никаких шансов что-то спрятать и принести с собой. Но опыт, «сын ошибок трудных», все-таки был сильнее всех советских чекистских инструкций.
Утвердившись на своем «спальном месте», я сразу решил выяснить два самых главных и интересующих меня обстоятельства.
— Кормежка? — хмуро ответил мне правый сосед по полу. — Кормежка тут такая, что если ты тут задержишься на пару месяцев, то тебе и никакого приговора не понадобится. Так вынесут, ногами вперед.
— А что, уже выносили?
— При мне еще нет, я здесь всего четвертый день. А вообще выносили, люди говорят.
— А насчет допросов как?
— Не знаю. Меня пока допрашивали один раз, обошлось. А если вообще интересуешься, присмотрись к людям.
Я последовал его совету, встал и прошелся по камере, вглядываясь в «морды». Всех рассмотреть не удалось, почти все лежали в позах, неблагоприятных для обследования, но два-три лица со следами «следственных действий» самого гуманного в мире советского суда я все-таки увидел. Все это ничего хорошего не предвещало.
Со следующего дня я перешел на тюремное питание и сразу убедился, что пессимизм соседа имел под собой солидные основания. Когда-то я писал, что во время пребывания в курсантском батальоне Красной Армии мы все время испытывали голод. Это было чистой правдой, но правда и то, что тот красноармейский голод не мог идти ни в какое сравнение с этим, тюремным. Этот голод скорее следовало назвать путем в гибель.
Вот как нас кормили. Утром выдавали чайную ложку сахара и 450 граммов хлеба, причем, субстанцию эту хлебом можно было назвать с большой натяжкой. Понять, из чего он изготовлен, было невозможно. Скорее всего его готовили из глины, добавляя по какому-то нормативу зерновые отходы вроде половы. В обед давали баланду из гнилой и нечищеной картошки. Вечером — кипяток. Не разжиреешь.
Главной трудностью было разрешение вопроса, как поступить с хлебом. Некоторые, особо стойкие «большевики» делили полученную пайку на три части и ели три раза в день. Я тоже так попробовал, но хватило меня только на два дня. Я перешел на дележку на две части: на утро-вечер, но и это продолжалось недолго, и я стал, как подавляющее большинство, съедать ее сразу при получении, а затем ровно сутки ожидать следующей кормежки.
Хотя у тех, твердокаменных, хлеб сохранялся весь день, ни одного случая кражи хлеба в камере не было, как и вообще никаких подобных случаев.
Меня долго не вызывали на допрос, и я занимался тем, что наблюдал за теми, кто возвращался после допроса. Люди вели себя по-разному: кто храбрился, кто старался показаться равнодушным, кто был расстроен и даже плаксив. Иногда были заметны следы избиений, хотя в таких случаях никто особо не откровенничал.
Это меня сильно беспокоило. Хотя мне тогда еще не приходилось читать Коран, и я не знал изречения «Не испытав всех обстоятельств, не говори, что выдержишь» (цитата приближенная), рассуждал я примерно так же. Дело в том, что меня в моей жизни еще никогда не били, ни в детстве родители, ни вообще кто бы то ни было во взрослом состоянии. Конечно, мальчишками мы частенько дрались в станице «край на край». Дрались по-разному: и камнями, и палками, и просто кулаками. Иногда и здорово попадало, но это ведь драка — тебя бьют, и ты бьешь, и ты при этом не испытываешь чувств унижения и стыда. Даже если иногда и приходится спасаться бегством.
И вот меня ведут на допрос. Причем, это событие совпало и с хорошей новостью: наступила моя очередь перебраться на нижние нары. Ведут двое охранников со штыками наперевес, прямо по людным улицам Кемерова, где- то в центре. Приближающихся к нам прохожих охранники отгоняют громкими криками. Как-то один раз, уже много позже, когда нам с конвоирами было необходимо пересечь тротуар, две молодые девушки хотели проскочить по тротуару раньше нас, но конвоир преградил им дорогу штыком и рявкнул на них какими-то грубыми словами. Я посмотрел на испуганные лица девушек и явно из хулиганских побуждений махнул им рукой и сказал: «Не пугайтесь, девушки! Ребята шутят!», за что получил такой удар прикладом в бок, что наверно с неделю у меня болели ребра.
И на этот раз мне повезло со следователем. Он оказался молодым капитаном, фамилию которого я уже не помню, какая-то короткая, то ли Карпов, то ли Марков. Он не был ни палачом, ни садистом, но должность обязывала, и он действовал так, как от него требовал закон и соответствующий инструктаж властей.
Не знаю, передавали ли из СМЕРШа материалы следствия, но здесь все следствие начиналось заново, с самого начала. Все то же самое, кто, что, когда, с кем и так далее. Все спокойно, потихоньку. Меня тревожило только одно: как он отнесется к обстоятельствам, при которых я попал в плен. Я снова изложил все, что знал и что предполагал, он спокойно все записал и не высказал мне никаких сомнений и никаких подозрений. Слава Богу, так как я считал эти обстоятельства единственным в моих рассказах случаем, способным возбудить в следователе недоверие ко мне.
Как медленно тянется время в тюрьме. Конечно, я не могу похвастаться солидным опытом в этом деле. Многие тысячи людей сидели в тюрьме многие годы и десятки лет, и они могли бы более обоснованно высказать свое мнение, но для меня достаточно и моего опыта. Кроме того, интересный вопрос, а как влияет на впечатление о медленном течении времени в тюрьме такой дополнительный фактор, как голод? Я считаю — сильно влияет.
Съешь утром эти 450 граммов неизвестно чего и начинаешь мечтать о следующей такой же пайке. И так целые сутки, ибо баланда в обед нисколько не умаляет чувства голода. День за днем, день за днем.
В нашей камере появился новый жилец, краснодарец, капитан по званию, окончивший в свое время КИПП — Краснодарский институт пищевой промышленности. Он и начал нам иногда по целым дням рассказывать всяческие истории о разных вкусных вещах. Все слушали, и вроде бы даже в желудке легче становилось. Потом, правда, в нашу камеру поступил врач и разъяснил всем, что вот такое слушание голодным человеком лекций о вкусных вещах имеет медицинское название «пищевой онанизм», и это очень вредно для человеческого организма. Правда, врач не объяснил нам, а вредно ли каждую ночь видеть те же самые вкусности во сне, и если вредно, то как с этим бороться или как этого избежать. По-моему, никак, потому что это происходит, по Фрейду, из подсознания, а подсознанием человек управлять не может.
В средней школе ученикам иногда дают задание написать сочинение на тему «Твое представление о счастье». Если бы я стал писать такое сочинение, тогда я бы написал: счастье человека заключается в том, чтобы иметь одну булку любого, самого черного, хлеба в день. И больше ему ничего не надо. И такое сочинение подписали бы все заключенные Кемеровской тюрьмы, а, возможно, и всех тюрем Советского Союза. А того капитана продолжали упрашивать рассказать о приготовлении и составе всякой пищи, но теперь он делал это редко и с неохотой, только когда уж-очень сильно его упрашивали.
Допросы шли своим чередом, я хвастался перед своими сокамерниками, какой у меня хороший следователь, но большинство относилось к моим рассказам скептически. «Цыплят по осени считают», «Не говори — гоп, пока не перепрыгнул» и другие подобные изречения я часто слышал, и в этом был свой резон, потому что слишком часто приходилось видеть эти самые наглядные результаты допросов.
Настала снова моя очередь, и я перебрался на верхние нары — самое привилегированное место в камере. Рядом со мной занимал место пожилой человек по фамилии Акулов. Он уже ожидал суда и рассказал мне свою историю. Родом из Кемерова, он еще до революции закончил мореходное училище и всю жизнь водил пароходы по Енисею и Лене. В последнюю навигацию Лена неожиданно рано встала, и пароход с экипажем остался на зимовку в Якутске. Считалось, что они ремонтируют свое судно, на самом же деле они все ночевали в городе, а на судне по очереди оставалось по два вахтенных. И в одну ночь их судно сгорело. Что было причиной, неизвестно, но оба вахтенных получили по 8 лет, а капитан и старший механик — по 3 года за халатность. Сроки по тем временам небольшие, но Акулова загнали в такое гибельное место, что он решил, что ему там не выжить. У него в тех местах было полно друзей и знакомых, и он решил бежать. Пройдя 700 километров на собаках, он добрался до людных мест и с помощью друзей доехал до Кемерова, где у него были и друзья, и родственники, а не поехал к семье, которая жила или в Иркутске, или где-то там. Но его нашли и в Кемерове, а теперь следствие закончено, и скоро будет суд.
Наша со следователем милая идиллия продолжалась, но наступил черный день, и на очередном допросе он меня просто ошарашил.
— Расскажи, — начал он допрос, — как вы на передовой перебежали к немцам, сколько вас было, кто был главарем, и кто лично тебя уговорил?
— Я уже вам рассказал, — заговорил я, заикаясь от волнения и неожиданности, — я никуда не перебегал, никого со мной не было, я уже все вам рассказал, и все это записано в протоколе.
— Да, все твое вранье записано, а теперь ты расскажи правду. Когда ты задумал все это и с кем сговорился?