61850.fb2
И все же — объяснить только этими обстоятельствами гибельную голодуху на нашей колонне я не могу. Значит, было еще что-то. Что же? У меня есть две версии, хотя они могли и объединиться.
Первая версия: все разворовывалось охраной, вольными работниками и верхушкой придурков, а при малой численности зэков на нашей колонне это был сильнейший удар по нашему питанию.
Вторая: это было сделано умышленно, во исполнение чьего-то тайного или явного приказа, чтобы создать такую страшную репутация для штрафной колонны, что попасть на нее боялись абсолютно все, и это укрепляло бы дисциплину на всей стройке.
И действительно: на всех колоннах, где мне пришлось побывать после штрафной, о ней говорили с ужасом.
Люди начали умирать. Происходило это тихо и незаметно. Обнаруживалась смерть очередного несчастного обязательно на утренней поверке, когда обычно после подсчета построенных заключенных и выявления «недостачи» пришедшие в ярость надзиратели врывались в палатку и находили остывший труп «нарушителя».
Точных цифр я не знаю. Знаю только, что за зоной в одном месте круглосуточно горел огромный костер продолговатой формы, чтобы не долбить могилы в мерзлоте. Несколько человек отправили в центральный госпиталь в Дуки.
Приехала медицинская комиссия. Мы все начали было на что-то надеяться, но надежда эта быстро исчезла. Вся работа этой комиссии заключалась в следующем: очередного зэка ставили перед комиссией, заставляли опустить штаны, и кто-то из комиссии тыкал пальцем в ягодицу. Если там хоть что-то тряслось, то такой зэк признавался пригодным для любой тяжелой работы. Если ничего не тряслось, ибо там была только кость, обтянутая кожей, такой зэк подлежал отправке в ОПП, официально «оздоровительно- профилактический пункт», на языке заключенных — «отделение подготовки покойников», так как и там зэки не особенно «оздоровлялись».
Было отправлено человек двадцать-двадцать пять.
А мы остались, и все продолжалось в том же виде, как и раньше, и количество живых людей на колонне постепенно сокращалось. Правда, умирало здесь, на колонне, немного, а большинство убывающих отправлялось в Дуки, и что с ними происходило дальше, я не знаю.
«Все мы немного у жизни в гостях.
Жизнь — это только привычка».
Недавно встретил я эти строки в стихах Анны Ахматовой и подумал, как подходили они к нашей тамошней, теперь уже такой далекой по времени жизни.
В народе говорят: «На кого Бог, на того и люди!». Бывает и наоборот: на кого люди, на того и Бог. Людей, которые были на нас, или, что то же самое — против нас, было огромное множество, от самых высоких — членов ЦК и Политбюро до самых низких: «псов» на вышках и тупиц-надзирателей, и все они карали нас осознанно и, как они считали сами, по заслугам.
Но за что же нас карал Бог: начались сильнейшие морозы. Даже по людоедским советским законам выводить людей на наружные работы при температуре ниже минус 40 градусов запрещалось. И на других колоннах, как я потом многократно убеждался, этот закон исполнялся. Нас же на 414-й выгоняли на работу при любой температуре, а два дня, когда температура была минус 57 градусов (это самая низкая температура, которую испытал я в своей жизни), мы ставили стропила на одном из законченных срубов.
В связи с такими морозами руководство колонны приняло только одну меру: запретило работать по одному, а только парами или более крупными звеньями, чтобы вовремя замечать признаки обморожения на лице и дать возможность немедленно оттереть поврежденное место и бежать погреться в палатку, где круглосуточно топилась раскаленная докрасна печь.
Эта мера была не очень действенной, и буквально через несколько дней уже трудно было встретить заключенного без соответствующих знаков на лице. Одеты мы были очень плохо, и многие получали обморожение и рук, и ног, и всего остального.
Плохо стало и в палатках. Несмотря на постоянно раскаленные печи, на нижних нарах было так холодно, что мы сформировывались в тесные кучки человек по пять и, закутавшись в разное тряпье, кое-как засыпали. На верхних же нарах, наоборот, было нестерпимо жарко и душно, и были случаи, когда ночью кто-то слезал с верхних нар и заливал печь водой, хотя погасить ее полностью было невозможно, так как дрова из концевой части лиственницы горели, как уголь, который залить непросто.
Сильно обмороженных не сразу отправляли в Дуки, так как существовали какие-то лимиты для каждой колонны, а наша в свой лимит явно не укладывалась, а, возможно, играл какую-то роль и ее штрафной статус. Говорили, что из-за этих задержек были и случаи гангрены, но я своими глазами этого не видел.
Помня заветы Гришки Исакова, я начал время от времени заходить в палатку-контору и предлагать свои услуги по части что-то переписать, перечертить, подсчитать. Таких посетителей в конторе встречали очень неласково, видя в каждом таком посетителе попрошайку, для которого труд — не главное, а главное — хоть чем-нибудь поживиться по части съестного. А это было действительно так.
Я же сразу во всеуслышание заявил, что мне ничего не надо, а захожу я только для того, чтобы чему-то научиться, что могло бы как-то помочь в будущем. К тому времени я уже твердо усвоил главные пункты лагерного «евангелия»: не верь, не бойся, не проси, — и если по второму пункту я еще в своих силах уверен не был, то первый и третий исполнял неукоснительно. Помню, как один раз, гораздо позже, экономист, который к тому времени уже частенько поручал мне кое-какую работу, после ее окончания дал мне кусок хлеба, я отказался взять его, хотя весь мой организм, от макушки до пяток, громко вопил: «Хватай его, хватай!» Не взял.
Появились случаи членовредительства. Ко мне обратился молодой парень из нашей бригады с просьбой отрубить ему палец на левой руке. Я уже знал о таких случаях еще по Хунгари, но ко мне обращались с такой просьбой впервые. Я понимал, что парень решил пару недель прокантоваться в лазарете, даже если ему и грозило заново 10 лет по 58.14 «Контрреволюционный саботаж», хотя за такое членовредительство судили и не всегда. Я отказался, но недели через две его все-таки увезли в Дуки уже без пальца. Помог ему кто-нибудь или он сам решился, я не знаю.
Два молодых парня, мои соседи по нарам, несколько вечеров активно совещались, готовя план по обморожению ног. Какой-то умелец посоветовал им такую технологию: нужно утром помочиться в унты, и к вечеру после работы на морозе все будет готово. Я два раза видел, как оба парня вечером разматывали портянки и осматривали свои ступни. И оба раза были эти ступни густо-красными, но нормального обморожения не обнаруживалось. Не знаю, сколько раз пробовали они эту технологию, но оба они остались целыми и невредимыми до самого моего отъезда со штрафной колонны.
Зима шла к своему концу, морозы слабели, и наш, изрядно поредевший, но по-прежнему так же голодный коллектив несколько оживился. С лиц сходили черные следы обморожений, и улыбаться было уже не так болезненно.
Улыбаться пришлось недолго: на нас обрушилась новая напасть — цинга. О цинге я много писать не буду, о ней и так все всем известно. Сначала начинают шататься зубы, потом еще сильнее, так, что даже у некоторых их можно было вытащить пальцами, а потом вставить обратно, потом появляется кровотечение десен, а еще дальше (это уже не у всех) кровь начинает появляться на ногах, человек слабеет и вполне может отдать Богу душу. И снова судьба была ко мне милостива: у меня дальше небольшого шатания зубов дело не пошло. Кстати, у Славки тоже. Почему так получалось, не знаю. Молодостью нашей объяснить это было невозможно, некоторые такие же молодые страдали страшно. Но случаев гибели людей от цинги не произошло.
Было два вида лечения. Первый: фельдшер, «лепила», выдавал каждому человеку щепочку с ваткой, смоченной раствором медного купороса, и этой ваткой надо было время от времени смазывать десны. Это в какой-то степени на некоторое время укрепляло десны, но фельдшер предупреждал всех, что слишком часто делать это не следует, так как медный купорос — штука ядовитая.
Второй вид лечения — люто ненавидимый всеми хвойный настой. Его готовили где-то из кедрового стланика, приносили на нашу колонну готовым и раздавали ежедневно перед обедом. Это была такая тягучая субстанция мерзостного вкуса и запаха, но получить баланду, не выпив предварительно маленький черпачок этого зелья, никому не разрешалось.
На палатке-столовой висел плакат «Пей хвойный настой — не заболеешь цингой». Мы немного его переиначивали: «Пей хвойный настой — хрен вернешься домой». Недавно в какой-то книге о ГУЛАГе я прочел, что употребление этого настоя с научной точки зрения — абсолютно бесполезно.
Нас же со Славкой, видно, Бог берег, хотя не знаю, за какие такие заслуги. Мы с ним никогда не молились, ни я своему православному, ни он своему католическому, хотя некоторые остатки веры у него иногда проглядывались.
Несмотря на все невзгоды, весна продолжала вступать в свои права, и мы начинали выполнять некоторые работы, ранее немыслимые.
И вот я сижу на крыше барака, на жерди, привязанной веревками, и прибиваю к обрешетке финскую стружку. Сначала радуюсь — работа вроде бы легкая, но вскоре убеждаюсь, что удовольствия такая работа мне не доставляет. Если на моей правой руке, в которой я держу молоток, надета рукавица, и эта рука не причиняет мне никаких хлопот, то левой рукой я должен держать мелкие обрезки проволоки, заменявшие гвозди, а это я вынужден делать голыми пальцами, и минут через пятнадцать эти пальцы полностью теряют чувствительность — как-никак 10 градусов — все равно мороз. И мне приходится потом минут пять активно мять и массировать окоченевшие пальцы, а потом окончательно отогревать их в самом теплом из имеющихся в моем распоряжении мест — между ног. И так много раз.
Я с нетерпением жду звяканья рельса — сигнала об окончании рабочего времени, но так и не дождался. Как-то неловко повернувшись на своей жердине, я сорвался с нее, скользнул по скату уже готовой кровли и рухнул вниз. Это падение могло печально закончиться для меня, но внизу в это время работали люди из нашей бригады, которые начинали устройство заборки для засыпного цоколя и для этого по всей длине барака отбросили снег от стены и создали таким образом высокую снежную гряду, в самый гребень которой я и врезался.
Меня быстро выдернули из снега; подошел бригадир. Я почти не пострадал при падении, но я искусно сделал вид, а бригадир поверил, что я сильно ушибся, и он отправил меня на другую работу — обслуживать костер, где оттаивался и сушился привозимый из тайги в виде ледяных кусков мох, который использовался для укладки бревен в срубах, а потом — для дополнительной конопатки стен.
На этой работе я остался, все еще в качестве пострадавшего, и на следующий день, и работа эта мне очень понравилась. Если бы я совершил нечто очень богоугодное, и Господь Бог, желая вознаградить меня, спросил бы, на какой работе я желал бы быть всю жизнь, я бы, не раздумывая, ответил: «Сушить мох, вот так сидя возле костра».
Однако эта работа была даже не для полудохлых, а для «на-три-четверти-дохлых», к которым я (по тем обстоятельствам, к сожалению) никак не относился.
Статус пострадавшего все-таки у меня сохранялся, и меня поставили на работу для полудохлых. Оттаявшую после горевших костров сухую и приятно теплую землю мы ведрами таскали к бараку, где ее веревками поднимали для засыпки чердачного перекрытия. Работа тоже была хорошая, и при выше описанных обстоятельствах я бы тоже не отказался выполнять ее всю жизнь.
На третий день этой приятной работы вдруг среди дня я услышал крик надзирателя: «Кравцов, на вахту!» Я, не торопясь (тогда мы все делали, не торопясь), подошел с ведром к бараку, подвесил груз на крюк, подал сигнал «подымать» и так же неторопливо пошел с надзирателем к вахте, единственному к тому времени законченному строительством зданию. Я твердо считал — письмо! Заходим на вахту, и я вижу: не письмо. Нет, не письмо, а посылка. ПОСЫЛКА!!!
Мое нетерпение сложилось с нетерпением обоих надзирателей, и один из них за три секунды вскрыл фанерный ящичек. Содержимое было почти таким же, как и в посылке, полученной мной на Хунгари: сухари (белые), кукурузная крупа, фасоль, маленький кусочек сала (на европейской части СССР начинался голод), два больших перевязанных шпагатом свертка листового табака, два коробка спичек, пара шерстяных носков и чеснок, конечно же, мерзлый.
Грабеж надзирателями посылок при обыске был обычным делом и никогда не вызывал никаких возражений. Ведь любой надзиратель мог объявить получателя посылки нарушителем режима, и тот лишался права получить посылку, которая уже была у него перед глазами. Так что вопрос был только в размере грабежа.
Надзиратель, обыскивающий мою посылку, сразу отложил в сторону сверток табака, один коробок спичек и несколько белых сухарей, моргнув другому: «Попьем чайку!», и так долго и плотоядно смотрел на мизерный кусочек сала, что я уже мысленно попрощался с ним. Но он его не взял, и я счел, что грабеж был настолько милостивым, что можно даже считать, что его вообще не было.
Я помчался со своим сокровищем в палатку, вызвал туда Славку, и мы устроили совещание. Всего понемногу я отделил для бригадира и вручил это ему вечером, после чего я целую неделю трудился на «любимой» работе, пока мы не закончили засыпку чердака.
Остальное же содержимое посылки мы разделили на много частей по сумочкам, пакетикам и карманчикам, чтобы все это постоянно носить с собой даже во сне, так как оставить хоть что-нибудь из нашего богатства на несколько минут в палатке значило лишиться его. Со съестными припасами вопросов не было: съестное надо было съесть, и есть его понемногу, — мы так и решили, хотя и не всегда исполняли.
Вопрос был с табаком: Славка тоже не курил, а использовать такую ценность нужно было умело и выгодно. Проще всего было менять табак на хлеб. Я встретил в своей жизни немало людей, которые, находясь на пороге голодной смерти, готовы были отдать последнюю (или предпоследнюю) пайку за несколько щепоток табаку.
Я не пошел по этому пути, то ли от недостатка решимости, то ли от избытка совести. Совет подал Славка: разделить оставшийся табак на четыре равные части, а затем:
— первую четверть отдать заведующему медпунктом — «лепиле», так как жизнь длинная, что будет дальше, неизвестно, а единственным человеком в лагере, который поможет в какой-нибудь страшной ситуации, является медик;
— вторую четверть отдать моему благодетелю-экономисту — для того, чтобы его благие позывы превратить в благую тенденцию;
— третью четверть отдать ему, Славке, для распределения среди блатной элиты, хотя такой, какую я потом много раз встречал в других лагерях, что-то здесь, на 414-й, я не видел;
— четвертую часть сделать «стратегическим запасом» и запрятать его надежно, без малейшего риска.
Я так и сделал, добавив еще к каждой четверти по две головки мерзлого чесноку, только Славке дал три, потому что он сказал: «Нужно три!», а я не возражал, считая, что состав авторитетных блатных (хотя я их и не замечал, как уже сказал) известен ему лучше, чем мне.
А «стратегический запас» я упаковал в плоскую бумажную пластинку, засунул в одну из многочисленных прорех моих ватных штанов и замотал эту прореху ниткой, выдернутой из этих же штанов, проделывая дырки куском проволоки. Теперь украсть табак возможно было только вместе со штанами, а штаны — только вместе со мной, ибо я не снимал их ни днем, ни ночью.