61859.fb2
Публикация трехсот с лишним писем Симоны де Бовуар к американскому писателю Нельсону Олгрену (1909–1981) стала для французов неожиданным подарком к концу века. Бурная литературная жизнь двух послевоенных десятилетий, политические столкновения, приметы времени и ушедшие детали быта описаны, при всей непринужденности эпистолярного стиля, так основательно и объяснены так подробно, что потомкам не придется ломать голову над малопонятными аллюзиями или отсылками к потерявшим свою значимость событиям. И дело не только в том, что Симона де Бовуар, писатель, философ, автор нескольких книг мемуаров, прекрасно владеет пером. Эти письма обращены к американцу, для которого Европа — почти другая планета: парижские знаменитости, литературные сплетни, даже новые направления — такие, к примеру, как французский экзистенциализм, — ему практически неизвестны.
Симона де Бовуар не раз говорит в письмах о том, что их встреча с Олгреном — это встреча Старого и Нового Света, двух миров, разделенных Атлантикой. Мир Олгрена — Америка, а точнее, Чикаго, где он вырос и куда вернулся после университета и долгих скитаний по южным штатам. Этот город в писательской судьбе Олгрена сыграл примерно ту же роль, что Петербург для Гоголя или Достоевского. Его новеллы, романы, даже поэма в прозе — все посвящено Чикаго, пронизано духом Чикаго, наполнено мутной поэзией чикагского “дна”. Эта поэзия, отчетливо помеченная маркой “сделано в Чикаго”, принесла Олгрену славу, официально подтвержденную Национальной литературной премией. Его главные персонажи — люди, которых гигантский дождливый город сломал и подмял, в основном воры, проститутки, наркоманы. Любопытно, что эпиграф к самому известному своему роману “Человек с золотой рукой” он взял из купринской “Ямы”. Куприна, как и Достоевского, он, в отличие от французской литературы, знал и любил.
Вне Чикаго Олгрен своей жизни не мыслил, Симона де Бовуар не могла покинуть Париж, и их любовь вылилась в переписку, длившуюся семнадцать лет. В какие-то периоды они обменивались лишь новогодними поздравлениями, но прочная связь между ними продолжала существовать, и переписка неизменно возобновлялась.
Причиной окончательного разрыва стала книга воспоминаний Симоны де Бовуар “Сила вещей” (1963). “Надеюсь, ты останешься доволен страницами, посвященными тебе, я вложила в них все свое сердце”, — пишет она Олгрену. Однако его реакция оказалась неожиданной и резкой. Желчно, зло, почти с ненавистью обрушивается он на книгу в печати и никогда больше, до самой своей смерти в 1981 году, не пытается восстановить прерванные отношения. Он умер в одиночестве, в своем доме в Чикаго, и не нашлось человека, который взял бы на себя заботу о похоронах. “Тело Олгрена не востребовано!” — гласили заголовки газет.
Симона де Бовуар, пережившая его на пять лет, была поражена, узнав, что, несмотря на публичные проклятия, он сохранил ее письма. Они попали на аукцион, где их приобрел университет штата Огайо, и через некоторое время к ней обратились за разрешением на публикацию. Вряд ли, когда эти письма писались, они были рассчитаны на издание — слишком они личные и исповедальные. Но для Симоны де Бовуар самораскрытие, пусть даже шокирующее, было одной из принципиальных установок: правда, рассказанная о себе, способствует самопознанию человечества, у писателя не может быть тайн ни от современников, ни от потомков. Она дала разрешение на публикацию при условии, что сама подготовит письма к печати и переведет на французский язык. В 1986 году она умерла, так и не успев этого сделать.
Расшифровкой и окончательной реконструкцией текста c самоотверженной скрупулезностью занялась Сильви Ле Бон де Бовуар. Она же подготовила полное французское издание этих писем и снабдила их необходимыми комментариями, частично воспроизведенными в нашей публикации. Из трехсот четырех писем Симоны де Бовуар, написанных в разные годы, мы представляем тридцать, в том числе самое первое и самое последнее. Поскольку на издание переписки Олгрена наложен его наследниками и литературными агентами категорический запрет, в пояснениях, дающихся курсивом между письмами, а также во фрагментах из упомянутой книги Симоны де Бовуар “Сила вещей” восстанавливаются недостающие звенья ее отношений с Олгреном и приводятся отрывки из его писем, сохранившихся у нее в архиве и ждущих своего часа.
В январе 1947 года Симона де Бовуар по приглашению нескольких американских университетов приехала в Соединенные Штаты. Находясь проездом в Чикаго, она, по совету нью-йоркской знакомой, встретилась с Нельсоном Олгреном. Он водил ее по городу, показывал чикагское “дно”, районы трущоб и притонов, польский квартал, где он вырос, а вечером следующего дня она уехала в Лос-Анджелес.
1.
Суббота, вечер [23 февраля 1947]
В поезде, по пути в Калифорнию
Дорогой Нельсон Олгрен!
Делаю попытку писать по-английски. Прошу прощения за грамматику. Если ошибусь в употреблении каких-то слов, то постарайтесь все-таки понять. Вдобавок почерк у меня ужасный и в поезде сильно трясет.
Вчера, расставшись с Вами, я вернулась в гостиницу, дописала статью — боюсь, что плохо, но бог с ней, — и поужинала с моими соотечественниками, мысленно проклиная их. Они были и в самом деле противные, к тому же из-за них я не смогла поужинать с Вами. Потом я Вам позвонила, и они проводили меня на поезд. Я улеглась на полку, раскрыла Вашу книгу и читала, пока не уснула. Сегодня продолжала читать, одновременно любуясь видами из окна: день прошел на редкость спокойно, и, прежде чем лечь спать, хочу сказать Вам, как нравится мне Ваша книга и Вы сами. Наверно, Вы это почувствовали, хотя времени было мало и мы даже не успели толком поговорить. Не стану повторяться и снова благодарить Вас, но мне было с Вами хорошо, и хочется, чтобы Вы это знали. Как-то грустно говорить Вам “до свидания”, а может быть, и “прощайте”. Я хотела бы еще раз приехать в Чикаго в апреле, рассказать Вам о себе и чтобы Вы мне о себе рассказали. Удастся ли мне выкроить время? Кроме того, я в некоторой нерешительности: если нам было так трудно расставаться вчера, то не будет ли еще труднее после того, как мы проведем вместе несколько дней и почти наверняка станем друзьями? Не знаю.
В общем, до свидания или прощайте, но я не забуду этих двух дней в Чикаго, иначе говоря, не забуду Вас.
С. де Бовуар
3.
[24 апреля 1947]
Пенсильванский университет,
Филадельфия-колледж
Дорогой Нельсон!
Я снова в Нью-Йорке после большой поездки с лекциями по окрестным колледжам и университетам. Пробуду здесь недели две. У меня билет в Париж на десятое мая, но было бы жаль улететь, не повидавшись с Вами. Приехать в Чикаго мне необычайно сложно: я должна сдать еще кучу статей, у меня назначено несколько выступлений и две лекции непосредственно в Нью-Йорке. Может быть, Вы сами приедете сюда после двадцать седьмого? Тут мы бы часто виделись и успели бы наговориться вдоволь. Если Вы согласны, я готова позвонить в любое время, чтобы условиться о дате Вашего приезда. Если нет, то постараюсь приехать к Вам сама дня на два. Ответьте мне. И пожалуйста, привезите, если сможете, экземпляр Вашего романа. Я вчера видела его в одном доме, со скверной фотографией, где Вы совершенно на себя не похожи. У меня было искушение его украсть, но не получилось.
До свидания. Надеюсь, до скорого.
С. де Бовуар
Симона де Бовуар позвонила Олгрену из Нью-Йорка. Ее отъезд во Францию откладывался, поэтому она решила все-таки навестить его в Чикаго. Потом они вернулись вместе в Нью-Йорк, где провели последнюю неделю до ее отъезда.
4.
[17 мая 1947]
В самолете,
Суббота, вторая половина дня,
Ньюфаундленд
Мой милый, чудесный, любимый “молодой абориген”, ты опять заставил меня плакать, но нежными слезами, нежными, как все, что исходит от тебя. Я села в самолет, открыла твою книгу, и мне захотелось увидеть твой почерк. Я взглянула на титульный лист, жалея, что не попросила написать мне что-нибудь на память, и вдруг увидела твою надпись, красивую, ласковую, полную любви. Я уткнулась носом в иллюминатор и расплакалась прямо над синим морем, но это были сладкие слезы, слезы любви, нашей любви. Я тебя люблю. Шофер такси спросил: “Это ваш муж?” — “Нет”. — “А, значит, друг? — и добавил сочувственно: — Как он переживает!” Я не удержалась и ответила: “Нам тяжело расставаться, ведь Париж так далеко!” Тогда он с большой теплотой заговорил со мной о Париже. Хорошо, что ты не поехал со мной: на Мэдисон авеню и в Ла-Гуардиа были какие-то знакомые — один бог знает, до чего противными бывают иногда французы, и тут оказался как раз худший вариант. Я была не в себе, не могла даже плакать. Потом самолет наконец взлетел. Люблю самолеты. Когда внутри все бурлит, то самолет, по-моему, самый подходящий способ передвижения: он гармонирует с состоянием души. Самолет, любовь, небо, боль, надежда — все сливается в одно. Я думала о тебе, перебирала в памяти каждую мелочь, читала твою книгу, которая, кстати, мне нравится больше, чем предыдущая. Нам подали виски и прекрасный обед: курица в сметане, шоколадное мороженое. Ты пришел бы в восторг от этих видов: облака, море, берега, леса, деревни — все как на ладони, и ты улыбался бы своей теплой мальчишеской улыбкой. Над Ньюфаундлендом уже сумерки, а в Нью-Йорке было только три часа. Остров необычайно красив, весь в темных соснах и тихих печальных озерах, а кое-где — вкрапления снега. Тебе бы наверняка понравилось. Мы приземлились и теперь должны ждать два часа. Интересно, где ты сейчас? Может быть, тоже в самолете? Когда ты вернешься в наш маленький дом, я буду ждать тебя там, спрятавшись под кроватью, да и просто везде. Теперь я всегда буду с тобой — на унылых улицах Чикаго, в надземке, в твоей комнате. Я буду с тобой, как преданная жена с любимым мужем. У нас не будет пробуждения, потому что это не сон: это чудесная реальность, и все только начинается. Я чувствую тебя рядом, и, куда бы я теперь ни пошла, ты последуешь за мной — не только твой взгляд, а ты весь, целиком. Я тебя люблю, вот все, что я могу сказать. Ты обнимаешь меня, я к тебе прижимаюсь и целую тебя, как целовала недавно.
Твоя Симона
11.
Среда [4 июня 1947]
Мой любимый муж! Как я была счастлива, спустившись сегодня вниз, найти от тебя письмо, да еще такое чудесное! Я как будто снова услышала твой милый насмешливый голос, увидела твою улыбку, ты был рядом, и мы весело болтали. Оказывается, переписка может быть очень приятным занятием: если ответы приходят быстро, то получается как бы разговор. Кажется, будто ты где-то близко, я чувствую, что ты меня любишь и словно смотришь на меня в эту минуту, чувствую, что и ты чувствуешь, как я тебя люблю. Милый мой, ты не представляешь себе, как я счастлива, я и не предполагала, что ты можешь подарить мне столько счастья. Весь день был солнечным, радостным, светлым благодаря твоему ласковому письму, согревшему мне душу. Мне завидно, что ты можешь писать такие письма, это нечестно: я ведь не в состоянии выразить все, что мне хочется, на чужом языке. Ты остришь, красиво описываешь свои впечатления, с блеском рассказываешь истории. А я вынуждена обходиться своим скудным детским английским, хотя тоже, как ты, надеюсь, знаешь, не дура. Вдруг ты возомнишь себя тоньше и интереснее, чем я, и станешь меня презирать за мое косноязычие?..
Вечером
Милый, у нас сейчас полночь, интересно, который час в Чикаго? Наверно, время ужина. Чем ты занят? Грызешь кости, как написал в предыдущем письме? Я сижу в своей гостиничной комнате, запущенной и обшарпанной, мне было бы стыдно привести тебя сюда. Стены еще ладно, они хоть недавно выкрашены — в цвет розовой зубной пасты, но потолок немыслимо грязный, и вообще вся комната в таком плачевном состоянии, все так неудобно и некрасиво, что тут не обойтись без опытного хозяйственного мужчины, который “женской рукой” навел бы уют. Но я привыкла к этой конуре, я прожила в ней всю войну, варила здесь лапшу и картошку и теперь не могу с ней расстаться, как того требует здравый смысл.
Правда, здравого смысла у меня нет ни капли, сегодня вечером я чувствую себя очень несчастной, позволь мне немного поплакать. Чудесно было бы поплакать у тебя на груди, но я оттого и плачу, что не могу поплакать у тебя на груди, и это полный бред, потому что у тебя на груди я бы не плакала. Страшно глупо писать любовные письма, ведь любовь в письмах не передать, но что же делать, если между тобой и человеком, которого любишь, лежит этот проклятый океан? Что еще я могу тебе послать? Цветы вянут, поцелуи и слезы по почте не доходят. Остаются слова, но английские слова плохо выражают мои чувства. Можешь гордиться, ты даже из-за океана умеешь довести меня до слез! Я очень устала и очень сильно скучаю по тебе. Мне тяжело далось возвращение домой. Во Франции есть что-то необычайно грустное, хотя я люблю эту грусть. И потом, в Америке я была как бы в отпуске, ничего от себя не требовала, а тут должна что-то делать, но что — сама толком не понимаю и не уверена, смогу ли. Я провела сегодня странный вечер, мне пришлось много выпить, чтобы это вынести, но я все равно до сих пор не могу успокоиться. Я рассказывала тебе про одну очень уродливую женщину, которая влюблена в меня. Помню даже, когда и где рассказывала — на двуспальной кровати в Нью-Йорке: мы говорили о женщинах, я видела твое милое лицо и была счастлива. Так вот, с ней я сегодня ужинала. Четыре дня назад я ее встретила — она выслеживала меня и сама в этом призналась. Я сидела в кафе, и она вошла туда, дрожа как осиновый лист. Я пообещала с ней поужинать. Она принесла рукопись, что-то вроде дневника, где во всех подробностях, не стесняясь, описывает свою любовь ко мне, — причем написано прекрасно, она большой писатель, очень глубоко все чувствует и замечательно умеет передать. Читать это — занятие тяжелое и почти невыносимое, тем более что речь идет обо мне. Она вызывает у меня своего рода восхищение и острое сочувствие, но видимся мы не чаще раза в месяц, и то, если я в Париже. Я не слишком дорожу ее обществом, и она это знает. Поразительно, что мы можем спокойно обсуждать ее любовь ко мне и говорим об этом, словно о болезни. Но, как ты догадываешься, вечер в ее обществе — испытание нелегкое. Она всегда приглашает меня в лучшие рестораны, обязательно заказывает шампанское и самые дорогие блюда. Я болтаю не закрывая рта, рассказываю всякие истории, стараюсь держаться непринужденно и весело. А она сидит и пьет как лошадь. Потом мы идем в бар, там она начинает произносить трагические речи, мне делается не по себе, и я откланиваюсь. А она, я знаю, идет домой плакать, биться головой об стенку и строить планы самоубийства. Она не желает иметь никаких друзей, кроме меня, сидит целый день одна, а меня видит раз шесть в год. Мне ужасно тяжело бросать ее одну на улице, в полном отчаянии, с мыслями о смерти, но что же я могу поделать? Чрезмерная мягкость и участие с моей стороны были бы еще хуже. Как бы хорошо я к ней ни относилась, я ведь не могу с ней целоваться. Какой же выход?
Сегодня утром я принесла из “Тан модерн” груду рукописей и весь день их просматривала. Там есть одна душераздирающая исповедь: проститутка рассказывает свою жизнь. Боже, как подумаешь, что мир представляется ей таким, что она вот так проживет свою единственную жизнь и умрет, не узнав ничего другого! Это очень страшно! Она пишет настолько откровенно, таким грубым, неприглаженным языком, что почти невозможно публиковать. Вот над чем надо плакать, а не над своими маленькими переживаниями. И у нее еще хватает сил шутить!
Все, любимый, иду спать. Я слегка утешилась, написав тебе. Мне придает силы мысль, что ты есть, ждешь меня, что счастье и любовь вернутся. Ты мне как-то сказал, что я для тебя значу больше, чем ты для меня, но это не так, совсем не так. Я скучаю по тебе, люблю тебя, я твоя жена, а ты мой муж. Я засну в твоих объятиях, любовь моя.
Твоя Симона
12.
Суббота, 7 июня [1947]
Милый Нельсон, с утра льет дождь, на железной дороге забастовка, и я не знаю, как добраться до моего загородного пристанища. Мне бы очень хотелось после этих суматошных дней в Париже поехать туда отдохнуть и поработать. В среду вечером, когда я тебе писала, у меня было что-то вроде депрессии, но теперь все прошло. Главное, я снова могу работать. Зря я пыталась сразу же по возвращении сесть за книгу о женщинах, которую начала перед отъездом. Для меня она на время умерла. Я не могу продолжать писать как ни в чем не бывало с того места, где остановилась. Я вернусь к ней, но потом, а сейчас мне надо разобраться со своими впечатлениями от поездки, я не хочу их растерять, что-то надо сохранить непременно, хотя бы на бумаге, раз по-другому невозможно. Буду писать об Америке и о себе, хочу представить это как личный опыт: “я в Америке”. Показать, что стоит за словами “приехать”, “уехать”, “посмотреть страну”, что-то в ней подметить, почувствовать, уловить и т. д. Одновременно попытаюсь осмыслить реалии американской жизни сами по себе. Понимаешь, что я имею в виду? Боюсь, я не очень ясно выражаюсь, но этот замысел очень меня увлекает.
В Париже я чудесно провела время. Вчера утром Сартр взял меня на просмотр первого варианта фильма по его сценарию, который снял Деланнуа. По-моему, получается хорошо. Я тебе рассказывала, что французское кино сейчас очень далеко шагнуло вперед, потому что режиссеры стремятся выразить собственный оригинальный взгляд на жизнь, пытаются сказать нечто свое — как мы в книгах. Очень интересно смотреть еще не смонтированный материал. Начинаешь понимать, как делается фильм, как по-разному можно снять один и тот же эпизод и как сложно выбрать окончательный вариант. К тому же я знакома почти со всеми, кто там снимался: любопытно видеть на экране молодого человека или девушку, которых чуть не каждый день встречаешь в кафе на Сен-Жермен-де-Пре. Потом был коктейль у Галлимара, это мой издатель. Он так разбогател, эксплуатируя нищих писателей, что каждую неделю устраивает коктейли. Я пошла впервые. В саду и в комнатах было не протолкнуться, я встретила массу друзей, с которыми не виделась с самого отъезда. Они обрадовались мне, расспрашивали об Америке, рассказали последние парижские сплетни. Мы договорились встретиться вечером. Так что около полуночи я отправилась в одно совершенно безумное, но очень милое место, куда молодые французские интеллигенты — или считающие себя таковыми — приходят выпить и потанцевать с юными и красивыми псевдоинтеллигентками. Это длинный узкий погребок под небольшим баром, темный, с красноватыми стенами и потолком, весь заставленный столами и табуретами и забитый танцующими, которых там человек сто или двести, хотя нормально может поместиться не больше двадцати. Зрелище симпатичное, хотя и немножко странное, потому что эти мальчики и девочки одеты совершенно немыслимо, в какие-то ослепительно пестрые наряды, и пляшут как сумасшедшие. Кое-кто из них, однако, очень неглуп, а у девушек попадаются милые личики. Музыканты там отличные, играют лучше, чем большинство белых в Америке, и буквально живут этим. Особенно мне нравится трубач, необычайно интересный парень, инженер (для заработка), а вообще писатель и музыкант. Играет он потрясающе, хотя у него больное сердце и он может умереть, если будеть играть много. Он издал скандальную книгу — ее якобы написал американский негр, а он только перевел — и заработал на ней кучу денег, потому что этот роман (садистский и чудовищно непристойный) пользуется бешеным успехом у публики.
В общем, мы выпили, от души поговорили, послушали джаз и посмотрели, как народ танцует (сама я не танцую, никогда этого не любила). Вечер получился приятный, хотя не думаю, что скоро увижусь с этими людьми снова. Я не собираюсь общаться с ними часто, но мне приятно знать, что они существуют где-то недалеко — во Франции, в Париже, — пишут, слушают джаз, смотрят на те же улицы, на то же небо, что и я.
Думаю еще месяц прожить так же, между Парижем и деревней, наезжать в город раза два в неделю, писать книгу об Америке и письма тебе. Жду, самое позднее в понедельник, твоего письма № 4. У меня была слабая надежда получить его сегодня утром, но нет! Пиши мне, любимый, и лучше отсылай письма не раз в неделю, а два. Я со многими говорила о твоем романе, и мне все время казалось, будто я держу тебя за руку и улыбаюсь тебе. В Париже полдень. А ты в Чикаго, наверно, плаваешь или, облачась в “пеньюар”, возишься на кухне? А может, уже спишь? Я предпочитаю последнее, чтобы подойти и разбудить тебя поцелуем.
Целую тебя еще и еще.
Твоя Симона
16.