61859.fb2
Буря вокруг нашей передачи не утихает, даже наоборот. Всю ночь какие-то люди звонили на радио директору и грозили расправиться с ним и с Сартром. Утренние газеты вышли с огромными статьями про нас. Коммунисты не написали ни слова в нашу защиту, они ненавидят Сартра не меньше, чем де Голля. Правые ругаются на чем свет стоит. Только две или три прогрессивные некоммунистические газеты нас поддержали. Появилось множество наших фотографий, но мои такие уродливые, что я их тебе не пошлю, а карикатура на Сартра, может быть, тебя позабавит. Во Франции радио не частное, оно принадлежит правительству, и масса людей, лишенных чувства юмора, были оскорблены в своих верноподданнических чувствах. Да, как ты говоришь, отсутствие чувства юмора — худший из пороков. Зато все друзья в восторге. И даже не друзья, а просто чужие люди, которые думают так же, как и мы, улыбались нам сегодня на улице. Официант в ресторане горячо пожал мне руку. В общем, первая вылазка в политику нам понравилась. <…>
Целую тебя, как подобает любящей супруге.
Твоя Симона
41.
[26 октября 1947]
<…>
Воскресенье
На улицах пахнет зимой. Да, зима должна наступить и пройти, чтобы поскорее была весна и мы встретились.
Бедняга Сартр получает каждый день пачки писем, сообщающих, что его следует линчевать. В четверг дюжины две молодых офицеров накануне отправки в Индокитай искали его по всем клубам Сен-Жермен-де-Пре, чтобы избить. Пришлось принять меры предосторожности. В пятницу Сартр ночевал у наших друзей, у которых мы в тот вечер были в гостях. Я тоже решила там остаться. В этом доме мы ночевали в последний месяц оккупации, когда на всякий случай прятались от гестапо, и во время Освобождения. Из окон, выходящих на набережную Гран-Огюстен, я тогда видела, как убивали молодых немецких солдат, я тебе рассказывала. В общем, с этим домом у меня связана масса воспоминаний.
Честно говоря, я не думала, что у де Голля столько почитателей, это меня поразило. В Латинском квартале студенты опять выталкивают из кафе и травят студентов-евреев, пишут антисемитские статьи против евреев-преподавателей и т. д. Такое впечатление, что опять зреет опасность фашизма. Будем надеяться, что они не победят. Хорошо, что Соединенные Штаты не слишком довольны успехом де Голля. Но какой ужас ваши проверки на “лояльность” и преследования “красных” в Голливуде! Мне хочется уехать работать за город, но нужно довести до конца дела с манифестом относительно войны и Европы и, конечно, на радио. Сейчас я туда иду, завтра у нас запись, и надо, чтобы получилось хорошо. Ты нас послушать не можешь — говорят, в США Франция не ловится. Но поскольку ты все равно по-французски не понимаешь, это не страшно.
До свидания, крокодил моего сердца, я счастлива и горжусь нашей любовью. Целую тебя, милый, еще и еще. Я скучаю по тебе, Нельсон, скучаю каждый день и буду скучать, пока мы не увидимся.
Твоя Симона
47.
[19 ноября 1947]
<…>
Среда, вечер
Нельсон любимый, пишу тебе при свечах, это очень романтично, даже слишком. Опять перегорели пробки, вечная история. Не гостиница, а кошмар. Когда Сартр жил здесь со мной, он один раз заболел, мать пришла его навестить и ушла в слезах, настолько ее ужаснуло наше жилье! Потом, когда умер ее муж, она стала умолять Сартра переехать к ней, и он в конце концов сдался. Стены совершенно отсырели, по утрам стоит лютый холод, и каждую зиму я думаю, что надо срочно куда-то перебираться. Но зимой в Париже квартиру не найти, поэтому я терплю до весны, а летом мне уже не до того. Так все и тянется из года в год. Я не способна заниматься устройством собственного уюта, хотя очень ценю его, когда он создан кем-то другим, как, например, у тебя в Вабансии. <…> Приятно было вчера обнаружить в почтовом ящике пакет — я ведь ничего не ждала, поскольку письмо за эту неделю уже пришло, а для следующего еще рано. И вдруг получаю красно-синее поздравление с наступающим 1946 годом — в 1946-м, сердце мое, мы еще не были знакомы, ты, вероятно, имел в виду 1948-й, но все равно приятно. Наконец-то я могу нормально поблагодарить тебя, ибо я жажду, Нельсон милый, быть — или хотя бы казаться — нормальной. Благодарить тебя за то, что я тебя люблю, что ты такой, какой есть, и любишь меня, нормальный человек не может. Зато если ты посылаешь мне книгу, я вправе сказать спасибо и дать волю всей огромной признательности, запертой в моем сердце. Спасибо, милый, спасибо большое, спасибо за книгу и не только за книгу, даже если это книга самой Эдит Уортон.
Я радуюсь, что скоро поеду за город, последняя неделя была очень трудной. Целыми днями обсуждали передачи и готовили политический манифест. Бедному Сартру это нравится не больше, чем мне, просто он считает это своим долгом, раз его попросили, хотя, естественно, предпочел бы плескаться в голубых лагунах в твоем обществе! Ты уверен, что Чикаго и вообще ваш континент — такое уж безопасное место? По-моему, скорее тебе надо бежать в Париж, потому что на Чикаго атомную бомбу сбросят наверняка, а Париж — город маленький, кому он сейчас нужен, чтобы бросать на него бомбу? Приезжай сюда, милый. День и ночь я мечтаю о нашей следующей встрече в Вабансии и о твоем приезде в Париж через год. О, я устрою тебе роскошную жизнь! Ты будешь здесь так же счастлив, как я в Чикаго, я покажу тебе все, что люблю, и ты тоже это полюбишь. Да, так будет, будет весной следующего года, не так уж долго осталось ждать. Работай как следует, работай для нас. Работай из любви к работе и чтобы я тобой гордилась. Работай, чтобы в залитом солнцем Новом Орлеане у нас был спокойный, радостный отпуск. Не огорчайся, что сейчас твоя жизнь кажется тебе тусклой, я внесу в нее много суматохи, я еще надоем тебе. Пользуйся временным затишьем и одиночеством, долго они не продлятся.
Получилось глупое, пустое письмо, где нет ничего, кроме любви. Прости, милый, но мне не удастся для разнообразия возненавидеть тебя черной ненавистью, я не способна даже на равнодушие. Как ни стараюсь, не нахожу в себе ничего, кроме любви. Прими ее, милый. Спокойной ночи. Кровать моя выглядит очень холодной, очень одинокой.
Твоя Симона
Летом 1948 г. Симона де Бовуар путешествует с Олгреном по Соединенным Штатам, Гватемале и Мексике. Она собиралась провести в Америке три месяца, но в связи с делами Сартра планы ее изменились: еще во Франции она узнала, что ей придется уехать на месяц раньше.
“Я не заговаривала об отъезде. У меня не хватило мужества сказать правду сразу, неделя шла за неделей, а я все не решалась. С каждым днем сделать это становилось труднее и труднее. Наконец во время долгой поездки на машине из Мехико в Морелию я как бы невзначай, с плохо сыгранной непринужденностью сообщила, что должна быть в Париже к четырнадцатому июля. “А, ну что ж!” — сказал он”. Через несколько дней он объявил, что ему надоела Мексика и вообще путешествия, и они вернулись в Нью-Йорк. Олгрен стал раздражителен, демонстрировал недовольство по любому поводу. “Однажды мы ужинали в Центральном парке, а потом пошли послушать джаз в “Кафе Сосайети”. В тот вечер он вел себя как-то особенно недружелюбно, я не выдержала и сказала: “Могу уехать хоть завтра”. Мы наговорили друг другу резкостей, и вдруг он пылко сказал: “Я готов сию же минуту жениться на тебе”. Тут я поняла, что мне не за что на него сердиться: вся вина лежит на мне одной. Я рассталась с ним четырнадцатого июля, не зная, увидимся ли мы когда-нибудь еще”.
87.
Понедельник, вечер, 19 июля [1948]
Нельсон, любовь моя! Получила ласковое письмо от тебя, спокойное и нежное. “У тебя счастливое лицо!” — говорили мне сегодня знакомые. Да. Сейчас полночь, но я не падаю с ног, я выпила капельку джина с грейпфрутовым соком (виски достать невозможно) и перед сном хочу тебя поцеловать. Африканец, который преподнес мне сумку из крокодиловой кожи, подарил еще два больших одеяла: одно я пошлю тебе, поскольку то, гватемальское, потерялось. Оно, конечно, было лучше, но это тоже хорошее. Отправлю сразу, как только смогу, хотя терпеть не могу зашивать посылки.
Жан Жене сказал, что я великолепно выгляжу, похвалил мое платье, мою последнюю книгу и в конце концов занял у меня денег. Он завел нового любовника, начал новую пьесу, но сам ничуть не изменился, как, впрочем, и большинство людей. Я ходила прощаться с моей русской подругой — она едет отдыхать в деревню. У нее теперь новые переживания: через два месяца она собирается вернуться на сцену и должна снова играть в “Мухах”, поэтому заранее изводится. Готова поспорить, что на первых репетициях она будет не в себе и просто не сможет играть. Я пыталась уговорить ее отдохнуть еще год, прежде чем снова начинать работать, но все впустую: она исходит от нетерпения и хочет знать как можно скорее, провалится она или нет. Это страшно глупо, но остановить ее не может никто. Я ужинала с ее мужем, молодым писателем Бостом, автором романа “Последнее ремесло”. На Монмартре была большая ярмарка. В этот сырой пасмурный вечер от “американских горок”, волшебных вагончиков, лотерей, фокусников веяло такой тоской, что у меня заныла душа. С Бостом, пока я не встретила тебя, у меня много лет был роман, но в прошлом году, вернувшись из Нью-Йорка, я сказала ему, что все кончено, сам знаешь почему. К этому моменту наши отношения уже не значили для меня так много, как вначале, соответственно и разрыв тоже, поэтому я не стала ничего тебе говорить. Мы с ним остались друзьями, по-прежнему близкими. Сейчас он не очень счастлив в любви, и я не удивляюсь: такая жена, как у него, — серьезная помеха для любовных похождений. Поэтому ужин у нас получился довольно грустный. Он не таит на меня никакой обиды, он и раньше знал, что я уже не люблю его, но ему все равно неприятно, что я его бросила, и некоторая напряженность между нами осталась. Ты просил сообщать тебе, что происходит в моей безумной голове, вот я и пишу про все это. И вообще, мне хочется, чтобы ты знал обо мне как можно больше.
Ради тебя я могу отказаться не только от очаровательного молодого человека, а практически от всего на свете, но я не была бы той Симоной, которая тебе нравится, если бы отказалась от нашей жизни с Сартром: я была бы тогда последней дрянью, предательницей и эгоисткой. И какое бы решение ты ни принял, я хочу, чтобы ты твердо знал: я не остаюсь жить с тобой в Америке вовсе не потому, что недостаточно тебя люблю. Больше того, мне расставаться с тобой тяжелее, чем тебе, и я намного мучительнее переношу разлуку; нет, любить сильнее невозможно, невозможно сильнее желать и больше скучать по тебе, чем я скучаю сейчас. Наверно, ты и сам это знаешь. Но ты должен знать и другое: до какой степени — может быть, это звучит нескромно — я необходима Сартру. Внешне он очень независим, но внутри у него вечная буря и смута, а я его единственный настоящий друг, единственный человек, который его по-настоящему понимает, по-настоящему ему помогает, работает с ним вместе и приносит ему покой и душевное равновесие. Я ему обязана всем, на протяжении почти двадцати лет он поддерживал меня, помогал мне жить, искать себя, пожертвовал ради меня очень многим. И вот недавно — наверно, года четыре назад — настало время, когда я наконец могу отплатить ему за все, что он для меня сделал, могу тоже помочь ему, как он когда-то помогал мне. И я никогда не смогу его бросить. Уезжать от него, пусть даже надолго, это да, но оставить совсем и связать свою жизнь с другим человеком — нет. Мне не хочется говорить об этом снова. Я знаю, что страшно рискую — рискую потерять тебя, — и знаю, каково мне придется, если это произойдет. Ты должен понять, Нельсон! Мне необходима уверенность, что ты действительно понимаешь все правильно: я мечтала бы каждый день и каждую ночь быть с тобой — до самой смерти, в Чикаго ли, в Париже или в Чичикастенанго. Нельзя любить сильнее, чем я люблю тебя — люблю сердцем, телом, душой. Но я готова скорее умереть, чем причинить глубокое страдание, непоправимое зло человеку, который столько сделал для моего счастья. Я не хочу умирать, но мысль о том, что я могу потерять тебя, так же для меня непереносима, как мысль о смерти. Может быть, ты подумаешь: надо же, сколько сложностей! Но мне моя судьба небезразлична, она очень важна для меня. И точно так же важна наша любовь — поверь, она стоит того, чтобы покопаться в сложностях. И поскольку ты меня спрашиваешь, что я думаю, а я испытываю к тебе огромное доверие, то я и выкладываю тебе все, что у меня на душе. А теперь иду спать, но перед сном целую тебя — нежным-нежным поцелуем. <…>
Твоя Симона
90.
Воскресенье [8 августа 1948]
Здравствуй, мой любимый! Мы проснулись вместе, ты показал мне кулак, а потом… Ладно, не могу. О, эти холодные, одинокие пробуждения в круглой комнате!
Сегодня спокойный день, воскресенье, на улице ветерок. Сартр с матерью уехали на неделю и оставили мне свою квартиру. Сидя за столом, я вижу из окна церковь и кафе “Дё маго”. Сейчас десять часов утра, и я не собираюсь никуда выходить до восьми вечера. Я приняла тонизирующую таблетку — хочу закончить главу. Ты тоже, думаю, будешь работать сегодня весь день. Мое эссе “Мораль двойственности” выйдет скоро в Америке, “Tвайс э иер” уже опубликовал оттуда отрывки. Я снова видела того же фокусника (я почти разгадала некоторые его фокусы) и побывала еще в одном погребке, настолько забитом американскими туристами, что я еле протиснулась. Он находится в подвале “Дё маго”, очаровательно оформлен в экстравагантном, но приятном стиле, там лучший в Париже джаз, действительно великолепный, и молодежь танцует божественно. Главный там — молодой трубач, про которого я тебе писала, он только что кончил переводить “Большие часы” твоего друга Keннета Фиринга. Странно: мой друг переводит книгу твоего друга, и это два разных мира, таких далеких, а мы c тобой так близки. Я упорно придерживаюсь заведенного распорядка: днем работа, вечером друзья — обычно в кафе, где есть виски, иногда под тентами на улице, иногда внутри. Друзья все те же: Сартр, красавец Бост, Джакометти, Ричард Райт — очень отлаженная жизнь. По-прежнему скучаю по тебе, бесслезно, трудно, лучше бы иногда поплакать, но я слишком много плакала тут как-то ночью, и с тех пор осталась только сухая, жесткая боль. И все-таки я чуть не разрыдалась, когда нашла у себя в чемодане носовой платок с буквой “О” и когда надевала маленький черный свитер, который так тебе нравится.
Вчера ходила в кино на “Огненный шар” Хоукса с Гари Купером и Барбарой Стенвик — местами забавно, но в целом — ерунда. Поскольку у меня впереди еще целый день, мне хочется с тобой спокойно поговорить. Не имея таланта писать, как ты, красивые выдуманные истории, я лучше расскажу тебе подлинные. Я перечитала твое последнее письмо и хочу к нему вернуться. Во-первых, я упомянула про красивого молодого человека вовсе не для того, чтобы похвастаться. Мне кажется, в наших отношениях хвастовство неуместно. Если мне и есть чем хвастаться, так это нашей любовью. Просто я очень хочу, чтобы мы были не только любовниками, но и друзьями и как можно больше знали друг о друге. А хвалиться в моей любовной биографии особенно нечем, сегодня я тебе все про себя расскажу, как ты рассказывал мне про себя в тот чудесный вечер в кафе “Каса контента”. Как ты уже знаешь, я родилась в мещанской католической и косной семье, воспитывали меня очень строго, запрещали читать массу книг — я прочла их только в студенческие годы, когда перестала верить в Бога. Но все равно я оставалась самой что ни на есть “нравственной” девушкой. В семнадцать лет я влюбилась в красавца кузена, умного, обаятельного, моего ровесника, он казался мне идеалом мужчины. Он был очень привязан ко мне, открыл мне современную литературу и помог психологически освободиться от семейных предрассудков, но он меня “уважал”, как может человек с мещанскими взглядами “уважать” кузину, а в жены взял богатую и глупую уродину, хранившую невинность до свадьбы. Потом стал пить и испортил жизнь себе и своим близким. В общем, банальная детская идеалистическая любовь. Его женитьба была для меня ударом, но не слишком сильным, потому что как раз в то время у меня появились новые друзья, студенты, как и я, и среди них Сартр.
Нас с Сартром очень скоро потянуло друг к другу, мне было двадцать два, ему двадцать пять, и я с восторгом отдала ему свою жизнь и себя самое. Он был первым мужчиной, с которым я легла в постель, — до этого я даже ни с кем не целовалась. С тех пор у нас общая жизнь, и, как я тебе уже говорила, я очень его люблю, но скорее как брата. В сексуальном смысле у нас не было полной гармонии, в основном из-за него: его не слишком интересует секс. Он человек пылкий, темпераментный — но только не в постели. Я интуитивно поняла это очень быстро, несмотря на свою неопытность, и постепенно мы сочли излишним — чтобы не сказать неприличным — продолжать спать друг с другом. Мы перестали это делать лет через восемь или десять, признав свою полную неудачу в этой области. Тут-то и появился молодой и красивый Бост, десять лет назад. Он намного моложе меня и был любимым учеником Сартра. Я обожала ходить с ним по горам. К тому моменту у него начинался роман с моей русской приятельницей, но он уже жалел об этом и собирался ее бросить. А она была когда-то моей ученицей, и я, в общем-то, хорошо к ней относилась, но она и со мной, и с ним вела себя довольно неприятно. Она из тех женщин, которые слишком много требуют от других, всем врут и вынуждают других врать им. В результате, когда мы с Бостом в Альпах ночевали как-то в одной палатке и нам вдруг очень захотелось заняться любовью, у нас не возникло угрызений совести. Ей мы ни слова не сказали ни тогда, ни потом. Бост хотел порвать с ней, но просто не мог: она к тому времени уже была без ума от него, и он не решался причинить ей боль. Потом началась война, после войны она заболела туберкулезом, и ему уже некуда было деться: он женился на ней и, как ты знаешь, живет с ней по сей день. Но нашей близости это не помешало. У нас были чудесные, легкие отношения, никаких безумных страстей, но зато и никакой ревности, никакой лжи, как бы одновременно и дружба, и огромная нежность. Меня полностью устраивала моя жизнь: мне хватало этих отношений — очень, в сущности, глубоких, — и я не тосковала по настоящей любви. Я считала, что уже стара для нее, и могла бы продолжать так считать всю оставшуюся жизнь, деля время между работой и дорогими мне людьми. А потом, как ты знаешь, любовь пришла. Не считая Сартра и Боста, я за всю жизнь провела по одной ночи с тремя мужчинами, которых хорошо знала и которые мне нравились, но сблизиться по-настоящему мы не смогли. Когда я приехала второй раз к тебе в Чикаго, я думала, это будет приключение в том же роде, ты мне нравился, мы могли бы провести вместе несколько приятных дней. Поэтому я и говорила, что ты поймал меня в западню. Я никак не ожидала настоящей любви, не предполагала, что могу увлечься, но ты! — ты заставил меня влюбиться в тебя, вернуться в Чикаго и любить тебя все сильней и сильней. Теперь ты понимаешь, что я должна была сказать об этом Босту. Я все объяснила ему, это было не очень приятно, но мы остались друзьями и часто видимся, иногда втроем — вместе с Сартром или с Ольгой, — иногда с ним одним. У нас позади длинная история, поэтому я и написала о ней в предыдущем письме. Но, как ты верно почувствовал, наши с ним отношения в последние годы были уже не такими бурными, как вначале, когда мы действительно были без ума друг от друга.
Все это, Нельсон, лишь способ сказать тебе, что только с тобой я узнала любовь настоящую, всепоглощающую, где сердце, тело и душа не разделены. Не было у меня в прошлом году молодых красавцев, не будет их и в этом году, не будет больше никогда, я думаю.
Вот мое прошлое, дорогой, вот мое настоящее. Понимаешь, у меня в Париже есть как бы семья: я так давно и так близко знаю этих людей, мы столько вместе всего пережили и хорошего, и плохого, что они для меня уже не просто друзья, а настоящая семья. Моя биологическая семья для меня ничто, я выбрала себе другую, сама. Это, в сущности, счастье — иметь семью, она помогает жить. Хотя и не спасает от одиночества, особенно если любишь (безумно). Тут она помочь не может. Не знаю, вполне ли ты меня понимаешь, но мне хочется, чтобы, когда я в следующий раз напишу: “Я виделась с Сартром, Бостом, Ольгой”, ты хоть отчасти представлял себе, что это означает. А мне ведь еще много предстоит написать писем, пока я не отброшу слова, чтобы снова соединиться с тобой.
До свидания, Нельсон, мне легче, оттого что я поговорила с тобой. Целую твои губы в мечтах.
Твоя Симона
Из книги “Сила вещей”:
“В Париже я каждую неделю находила в почтовом ящике конверт с чикагским штемпелем; я только потом поняла, почему так редко получала известия от Олгрена в Алжире: он писал мне в Тунис вместо Тенеса. Одно письмо вернулось, он отправил мне его снова. Счастье, что оно тогда затерялось: в тот момент оно оказалось бы для меня тяжелым ударом. Он пишет, что, выступая на митингах в поддержку Уоллеса, влюбился в некую молодую особу, которая в тот момент разводилась с мужем, и даже начал подумывать о женитьбе. Она лечилась у психоаналитика и не хотела принимать решений до конца курса. В декабре, когда я получила письмо, они уже почти не встречались, однако он счел нужным объяснить: “Я не собираюсь связывать себя с этой женщиной, сейчас она больше ничего для меня не значит. Но это не меняет дела, я по-прежнему хочу иметь то, что, как мне казалось в течение этих трех-четырех недель, она могла бы мне дать: теплый, уютный дом, где я жил бы со своей семьей — с женой и даже с ребенком. Нормально, что мне этого хочется, ничего необычного в моем желании нет, просто раньше мне это было не нужно. Возможно, дело в том, что мне скоро сорок. У тебя все иначе. У тебя есть Сартр и совершенно особый образ жизни: вокруг тебя все время люди, ты способна жить идеями. Ты погружена в культурную жизнь Франции, испытываешь удовлетворение от своей деятельности и от каждого прожитого дня. А Чикаго от всего далеко, примерно как Юкатан. Я веду бесплодное, пустое существование, сосредоточенное исключительно на себе самом: меня это совершенно не устраивает. Я прикован к Чикаго, потому что, как я тебе уже говорил и ты меня поняла, моя работа — писать про этот город, а писать про него я могу только здесь. Нет смысла все повторять сначала. Но в результате мне практически не с кем поговорить. Иными словами, я попался в собственный капкан. Я бессознательно выбрал жизнь, наиболее подходящую для того рода литературы, который мне лучше удается. Мне скучно с политиками и интеллектуалами, они какие-то неживые. Люди, с которыми я сейчас общаюсь, кажутся мне более подлинными: шлюхи, воры, наркоманы и т. п. Но моя частная жизнь оказалась принесенной в жертву. Роман с этой женщиной помог мне понять, что происходит между нами с тобой. Год назад я не решился бы изменить тебе, боясь все испортить. Теперь я знаю, что это было глупо: руки, находящиеся за океаном, не могут согреть, а жизнь слишком коротка и холодна, чтобы лишать себя тепла на многие месяцы”.
В другом письме он возвращается к той же теме: “После того несчастного воскресенья в ресторане Центрального парка, когда я начал все портить, у меня осталось ощущение — я писал тебе о нем в последнем письме, — что мне хочется иметь наконец что-то свое. В огромной степени оно возникло благодаря этой женщине, которая несколько недель казалась мне очень близкой и дорогой (теперь все уже не так, что не меняет сути). Не она, так другая. Это вовсе не значит, что я тебя разлюбил, но ты была так далеко и ждать оставалось еще так долго… Казалось бы, нелепо говорить о том, что давно можно считать пройденным этапом. И все-таки стоит, ведь ты не можешь навсегда сослать себя в Чикаго, равно как и я не могу жить изгоем в Париже, я обречен неизменно возвращаться сюда, к своей пишущей машинке и одиночеству, и испытывать потребность в ком-то, кто был бы рядом, потому что ты так далеко…”
Мне нечего было ответить, он был абсолютно прав, но меня это не утешало. Мне было бы нестерпимо жаль, если бы наши отношения прекратились. Этот преждевременный внезапный конец свел бы на нет счастье всех дней и ночей в Чикаго, на Миссисипи, в Гватемале. Постепенно, однако, письма Олгрена потеплели. Он рассказывал мне свою жизнь изо дня в день. Посылал газетные вырезки, поучительные брошюры о вреде табака и алкоголя, книги, шоколад, а один раз прислал даже две бутылки старого виски, запрятанные в огромные пакеты с мукой. Он написал, что приедет в июне в Париж и уже заказывает билет на пароход. Я успокоилась, но временами с болью чувствовала, что наша история обречена и конец наступит вот-вот”.
Пятница [3 декабря 1948]
Дорогой мой любимый ты! Я рада, что получила сентябрьское письмо, потому что оно заставляет нас поговорить по существу. Не могу сказать, что и последнее твое длинное письмо меня порадовало. Конечно, я знала — с той ночи, когда пролила столько слез, — что наша история, видимо, идет к концу и что-то в некотором смысле уже умерло, но для меня все равно было шоком осознать, что конец мог наступить так скоро, уже осенью, что он может наступить, например, завтра, — нет, меня это, конечно, не радует. Но ты совершенно прав, и все сказаное тобой подтверждается. Я вполне понимаю, что тебе нужна жена, твоя и только твоя, и ты заслуживаешь этого. Ты — прекрасная судьба для женщины, и я бы от всего сердца желала избрать такую судьбу для себя, но не имею права. Да, я понимаю тебя, Нельсон. Мне бы только хотелось, чтобы ты не жалел о своей прошлогодней верности — она не была бессмысленна. Для меня так много значила твоя верная, подлинная, согревающая любовь, она так глубоко волновала меня и я с таким счастьем платила тебе тем же, что если я еще хоть что-то для тебя значу, то не жалей. Не жалей о том, что отдал мне так много, ведь благодарность моя не знала предела. Да, жизнь коротка и холодна, поэтому не стоит пренебрегать такой сильной и горячей любовью, как наша. Нет, не было безумием любить друг друга, жертвуя всем остальным, мы были счастливы, по-настоящему счастливы, многим за всю жизнь не выпадает и десятой доли нашего счастья, я никогда не забуду этого, и, надеюсь, ты тоже будешь иногда вспоминать. А пока, милый, я мечтаю только об одном — чтобы мы еще хоть один раз побыли вместе: приезжай в Париж между апрелем и сентябрем. И о том, чтобы дружба наша не оборвалась, даже если у тебя появится жена. <…>
Люблю тебя по-прежнему.
Твоя Симона
121.
Суббота [29 января 1949]
Милый мой дорогой! В Париже промозглая погода, туман и холод. Но мне все равно, я жду весны и чувствую себя прекрасно. На днях мы с Диком Райтом ходили есть его любимый кускус. У него только что родилась очаровательная дочка (так он сам говорит, я ее не видела), и он очень счастлив, но явно не слишком утруждает себя работой. Переселение в Париж и рождение ребенка истощили его силы, и он на месяц уезжает в Рим. Он развлекал меня рассказами об африканских неграх. Оказывается, американские и африканские негры друг друга терпеть не могут. Помнишь Дайопа, который подарил тебе одеяло, — он издавал журнал, и ты говорил, что ничего там не понимаешь? Райт сотрудничал с ним некоторое время, а сейчас его ненавидит. Так вот, по его словам, этот негр, такой с виду милый и услужливый, обращался со своей белой секретаршей хуже, чем любой плантатор с черным рабом. Он состряпал целую историю о налете на его редакцию — про это писали во всех газетах. На самом деле редакция располагалась в квартире некоей многодетной женщины, которая никак не могла заставить его выехать и однажды ночью выкинула все его вещи на улицу. Тут-то он и заявил ради рекламы, что произошло ограбление. История, как видишь, темная. Еще одна темная и нелепая история — это процесс Кравченко, взбудораживший парижскую элиту. Ты, наверно, в общих чертах знаешь, в чем дело: коммунистическая газета “Леттр франсез” заявила, что автор книги “Я выбираю свободу” вовсе не Кравченко, а какой-то американец. Книга, конечно, плохая, и ни единому слову в ней верить нельзя, поскольку Кравченко — предатель. Возможно, ему действительно помог какой-нибудь американский писатель по части стиля, но сочинил он ее, несомненно, сам. Коммунисты не в состоянии доказать, что автор книги не Кравченко, поэтому вся их затея — бред, и процесс проигран заранее. Они доказывают, и временами успешно, что он лжет, но это уже проблема ситуации в России, а вовсе не авторства Кравченко. Он тоже называет их лжецами, говорит, что их обвинения бездоказательны, и хотя так оно и есть, книга его все равно никакого доверия не вызывает. Все врут наперебой, все не правы, и все кипят от ярости. Кравченко ведет себя как настоящий русский: кричит, стучит кулаком по столу, кипятится и ни на один вопрос не отвечает прямо. Коммунисты расставляют ему ловушки, но действуют нечестными методами, например, спрашивают: “Чем кончается “Кукольный дом?” (он упоминает эту пьесу в книге). Он недоумевает: “Что? Какой дом?” Они злорадно смеются и делают вывод: он не знает Ибсена, следовательно, книгу написал не он. Но это ровно ничего не доказывает, потому что в русском переводе пьеса называется “Нора”. И все в таком духе. Интересно, у вас в Штатах об этом говорят? <…>