61869.fb2 Третья версия. Еще раз о последних днях Марины Цветаевой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Третья версия. Еще раз о последних днях Марины Цветаевой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Любое самоубийство — тайна, замешанная на непереносимой боли. И редки случаи — если, впрочем, они вообще существуют, — когда предсмертные записки или письма объясняют оставшимся подлинные причины, толкнувшие на непоправимый шаг. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но ключ тайны мы не найдем в одних только внешних событиях. Он всегда на дне сердца, остановленного усилием собственной воли. Внешнему принуждению можно и сопротивляться — и поддаться, на всякое событие можно отреагировать так — или иначе; запасы сопротивляющегося духа могут быть истощены, а могут еще и собраться в решающем усилии. Душевное состояние и состояние духа самоубийцы в роковой момент — вот главное.

Но увидеть изнутри человека в этой предельной ситуации — задача почти невозможная. И уж тем более, когда это касается личности столь незаурядной, как личность Марины Цветаевой.

Все это так. Оговорки необходимы.

А все же наш долг перед памятью великого поэта собрать воедино все подробности и обстоятельства, дабы полнее представить картину трагедии, последний акт которой разыгрался 31 августа 1941 года в маленьком городке Елабуге. Ибо есть в этой картине совсем непрописанные места. Оттого и гуляет так много версий гибели поэта: каждая, по существу, есть попытка утолить беспокойство, которое возникает вокруг всякой тайны.

Что бы ни утверждали иные знатоки, пытающиеся поставить тут точку, всякий раз получается лишь запятая — или многоточие. Загадка Елабуги остается; быть может, она останется навсегда. Так не будем и делать вид, что тут все уже ясно. Хотя бы потому, что есть подозрение: если объявить “елабужский эпизод” в биографии Цветаевой полностью проясненным, это может оказаться на руку тем, кто, возможно, знает о нем больше, чем мы с вами.

Вот почему я вижу смысл в том, чтобы пристальнее вглядеться в последние дни Цветаевой. И обозначить конкретнее неясности, сформулировать вопросы, на которые сегодня мы не можем найти ответов. Тогда со временем они могут найтись. Расчистим же для них место.

Все, кто встречался с Мариной Ивановной в те полтора месяца, которые отделили ее отъезд с сыном из Москвы от начала войны, сходятся в утверждении, что состояние духа ее было крайне напряженным и подавленным. Причин для этого было достаточно и до 22 июня. И все же нападение Германии и стремительное продвижение гитлеровских войск в глубь страны Цветаева, по свидетельству многих, восприняла как глобальную катастрофу с почти предрешенным исходом. Судьба Чехословакии и быстрое падение Франции оставались для нее незажившими ранами сердца. В Праге и Париже жили близкие ей люди и зримо стояли перед ее глазами места, где она радовалась и тосковала, мучилась над недающейся строкой и версту за верстой вышагивала по всем тропинкам и улочкам. Теперь все они — и знакомые лица, и холмистые предместья Праги, и уютные кривые переулки Медона — утонули в тени безумного фюрера. Ей могло иногда казаться — с ее-то отношением к мифу как к закономерности бытия, проступающей сквозь быт,— что ее саму неумолимо настигает цокот копыт того коня со Всадником, от которого некогда тщетно убегал бедный Евгений. Теперь этот цокот был слышен уже в Москве...

В середине июля 1941 года Цветаева проведет двенадцать дней за городом, вблизи Коломенского, на даче у своих литературных друзей. Но с 24-го она снова в Москве. Уже начались регулярные налеты на столицу немецких бомбардировщиков, ежедневно ревут сирены воздушной тревоги; в домоуправлениях формируют отряды, дежурящие на крышах домов во время налетов, чтобы гасить зажигательные бомбы. Город неузнаваемо преобразился: окна домов перекрещены полосками из газетной бумаги, чтобы не вылетали стекла от воздушной волны при взрывах бомб. На многих перекрестках висят “тарелки”-громкоговорители, по вечерам в небо поднимаются громоздкие глыбы аэростатов.

В эти дни Цветаеву часто встречают в скверике перед “Домом Ростовых” на улице Воровского (бывшей Поварской), где разместилось правление Союза писателей. Тут некогда молодая Марина слушала вдохновенные речи Андрея Белого, выступавшего перед “ничевоками”. А теперь здесь толкутся московские литераторы, жадно узнавая друг от друга новости — фронтовые и городские. И настойчивым рефреном то в одной группе, то в другой звучит слово “эвакуация”.

Первый эшелон московских литераторов и их семей отбыл из Москвы еще 6 июля. То есть в тот самый день, когда Военная коллегия Верховного суда вынесла смертный приговор мужу Цветаевой.

Теперь составлялись списки тех, кто поедет следующим эшелоном. Ближайший уходил 27-го.

Цветаева спрашивает совета чуть ли не у каждого, с кем она хоть мало-мальски знакома: уезжать или оставаться? А если уезжать, то куда? И с кем? Ей был необходим спутник-поводырь, даже в те далекие тихие дни, когда она приезжала из чешской деревни в Прагу, по делам. Как же было не искать теперь кого-нибудь, с кем можно решиться на то страшное-неведомое, что называлось словом “эвакуация”. Слишком хорошо она знала свою непригодность ко всем сферам практической жизни, где надо “устраиваться”, терпеливо хлопотать, добиваться.

Между тем в эти дни испытаний около нее нет по-настоящему близкого человека, кто бы за нее мог решить и сделать что нужно. Знакомых много. Но “многие” в таких ситуациях синоним “никого”. Ибо нужен один — и совсем рядом. Муру, правда, уже шестнадцать лет, он умен, начитан, но меньше всего пригоден к тому, чтобы стать опорой матери. И в этом она виновата сама, она не дает ему выйти из детства: опекает, как несмышленыша, запрещает, разрешает и совершенно теряется, когда он своевольничает. А теперь еще он влюблен и слышать не хочет об отъезде. Вечерами гуляет со своей знакомой девятиклассницей, а во время налетов иногда дежурит на крыше. Эти дежурства — чуть ли не главное, что заставляет Цветаеву торопиться с отъездом: она страшно боится за сына. И как же не бояться? Боялась бы, если бы и вся семья была рядом. Но теперь он остался у нее один.

Пастернак почти все время под Москвой, в Переделкине; Танечка Кванина, преданная, добрая, милая (Цветаева с ней сблизилась в Голицыне), не появлялась уже больше месяца. Ей нельзя даже и позвонить: у нее нет телефона. Николай Вильмонт ушел в ополчение, Тарасенков на фронте с первой недели войны. Авторитет же новых знакомых в тех проблемах, какие теперь надо решать, для Цветаевой неубедителен. Она не слишком доверяет даже искренне преданному ей молодому поэту Ярополку Семенову — слишком случайно и внезапно он появился на ее горизонте. “Почему он ко мне так хорошо относится? — спрашивает она у Алиной подруги Нины Гордон. — А может быть, он из НКВД?”[1]

Нине Гордон, как и Самуилу Гуревичу, мужу Али, Цветаева несомненно доверяет. Вместе с сестрой Сергея Яковлевича Елизаветой Яковлевной это самые близкие ей люди. Но у них у всех свои беды, хлопоты, службы. Да еще и телефоны не работают как раз тогда, когда надо принимать быстрое решение.

Соседка Цветаевой по квартире на Покровском бульваре — не та, которая враждовала с Мариной Ивановной, другая: Ида Шукст, тогда еще ученица десятого класса, дочь уехавшего на Север инженера, — вспоминала, как однажды во время воздушной тревоги она оказалась в бомбоубежище своего дома. Рядом сидела Марина Ивановна — закаменевшая, как изваяние, прямая, с руками словно приклеенными к коленям, с немигающим взглядом, устремленным перед собой. Ида совершенно не могла на нее смотреть, так было это тяжело, и постаралась больше не ходить в убежище вместе. Но постоянное внутреннее напряжение было заметно в Цветаевой и в относительно спокойные дни. Она была как перетянутая струна, вспоминала И. Б. Шукст-Игнатова; опасно было любое неосторожное прикосновение. “Видно было, что она все время сдерживалась, нервное истощение ее было на пределе”. И не было никакой разрядки этого напряжения. К ней приходили, но нечасто. И во всяком случае, Ида не запомнила ни одной женщины. А значит, не с кем было хотя бы на время расслабиться, сбросить душевную тяжесть: “...все было в себе, все за внутренней решеткой, и оттого нервный срыв был всегда рядом...”[2]

Цветаева с сыном уедет из Москвы 8 августа.

В самый канун отъезда она посетила Эренбурга, вернувшегося из Франции год назад, в августе 1940 года. Достоверных сведений о том, как именно прошла последняя встреча этих людей, некогда связанных близкой дружбой, у нас нет; есть не слишком достоверные. О свидании рассказывает со слов Мура в своей книге “Париж — Гулаг — Париж” Дмитрий Сеземан, сын А. Н. Клепининой, мемуарист, увы, слишком пристрастный, чтобы верить ему безоговорочно. Однако других источников нет, и остается надеяться, что хотя бы общая тональность этой встречи не искажена слишком сильно. Сеземан пишет: “Марина стала Эренбурга горько упрекать: “Вы мне объясняли, что мое место, моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает. Как мне прикажете быть?” Что же ей отвечал Эренбург? Мур мне это рассказывал на перроне Ташкентского вокзала, где часами стоял эшелон эвакуированного Московского университета. Рассказывал своим обычным ироническим, даже саркастическим тоном, далеким от какой бы то ни было моральной оценки... Так вот, Эренбург ответил Цветаевой так: “Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего...” Он бы еще долго продолжал свою проповедь, но Марина прервала его. “Вы негодяй”, — сказала она и ушла, хлопнув дверью”.

Всегда трудно верить в точность диалогов, которые воспроизводятся по памяти, да еще спустя несколько десятков лет, да еще через третье-четвертое лицо. Встреча Эренбурга с Цветаевой наверняка не исчерпывалась диалогом такого рода. Ибо если иметь в виду дату встречи, то ясно, что Марина Ивановна приходила уже не для упреков, а скорее всего с главным своим вопросом этих дней: эвакуироваться ли? И куда лучше? с кем? Но возможно, что она попыталась “задействовать” Илью Григорьевича в прояснении судьбы мужа. Ведь для Цветаевой оставалось неясным, где он теперь, как решалась его судьба. Решилась ли? Раз она уезжала из Москвы, было непонятно, как дальше можно будет узнавать о Сергее Яковлевиче.

О судебном заседании, вынесшем 6 июля смертный приговор Эфрону, по порядкам тех лет, семье ничего не было сообщено.

Канун отъезда из Москвы описан в воспоминаниях Н. П. Гордон. Решение уезжать именно 8-го, с очередным писательским “эшелоном”, выглядит в этих воспоминаниях внезапным, принятым впопыхах, в состоянии крайнего нервного возбуждения: “И вся она была как пружина — нервная, резкая, быстрая... <...> Очень помню ее глаза в этот день (7 августа, в канун отъезда. — И. К.) — блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим”[3]. Из этого описания очевидно скорее другое: принимая решение ехать 8 августа, Цветаева не советовалась ни с Ниной Гордон, ни с мужем Али, несмотря на все к ним доверие. Они оба, придя к Марине Ивановне в этот канунный вечер, пытаются уговорить ее остаться, не спешить, хорошенько приготовиться и собраться, уехать она еще успеет. Цветаева как будто соглашается...

Но наутро все же уезжает. А на пристань ее с Муром приходят проводить Пастернак, Лидия Либединская, Лев Бруни! Значит, Марина Ивановна нашла время позвонить им, известить. И отъезд не был таким уж внезапным, решенным прямо в ночь на 8-е. Известно, что ранним утром к дому на Покровском бульваре подъехал грузовик Литфонда, забиравший вещи отъезжавших. Запись на этот грузовик велась заранее... Эта деталь лишний раз дает почувствовать страшнейшее одиночество Цветаевой в час пиковых испытаний.

Итак, 8 августа — отплытие из Москвы, с речного вокзала, на пароходе “Александр Пирогов”. В Казани пересадка на другой пароход, который пойдет уже по Каме. В Елабуге Цветаева опустит в почтовый ящик открыточку, адресованную в Союз писателей Татарии. В открытке — просьба помочь перебраться в Казань из Елабуги, Союз писателей Татарии мог бы использовать ее как переводчицу. При этом Марина Ивановна упоминает, что у нее есть рекомендательное письмо директора Гослитиздата П. И. Чагина. Даже два его письма — и в Союз писателей, и в Татарское издательство! И эта деталь тоже не слишком согласуется с версией о паническом внезапном отъезде Цветаевой. Значит, и маршрут следования парохода она знала хорошо и с Чагиным советовалась и даже заручилась его поддержкой. “Нервная, резкая, быстрая...” — пишет Гордон. Но на то были и совершенно естественные причины: сборы, канун отъезда! Да и грубых слов сына было бы для этого достаточно, ведь Мур сопротивлялся отъезду до последнего момента...

Дорога в Елабугу заняла десять дней. Долгий срок, когда жизненное пространство ограничено территорией парохода. За это время Цветаева перезнакомилась со многими писательскими женами. Некоторые из тех, с кем она успела немного сблизиться за время пути, сошли в Чистополе — городке, ставшем одним из центров эвакуации писательских семейств. Однако он был уже переполнен, и теперь московский Литфонд отправлял новые эшелоны дальше, в Елабугу, а в Чистополе имели право сойти только те, у кого здесь уже жили родственники.

Обратим внимание всего на один эпизод дальнейшего пути Цветаевой.

На пароходе появилась новая пассажирка — о ней запишет в своем дневнике Мур. Это Флора Лейтес. Она уже несколько недель прожила в Чистополе и теперь едет в Берсут, что по дороге в Елабугу, дабы забрать оттуда писательских детей, отдыхавших в пионерлагере, и привезти их в тот же Чистополь. И вот почти всю, правда недолгую, дорогу до Берсута Флора проведет в беседе с Мариной Ивановной. Беседа оказалась настолько сердечной и доверительной, что по окончании Флора дала Цветаевой свой чистопольский адрес и обещала помощь, если Марина Ивановна решит добиваться перевода из Елабуги.

В Берсуте Флора сошла. А у Цветаевой оставался отрезок пути до Елабуги, чтобы обдумать услышанное. Флора решительно поддерживала мысль не оставаться в Елабуге. Ее информация о Чистополе была уже, что называется, из первых рук. И наверняка она рассказала о том, что в городе действует общественный Совет эвакуированных при Союзе московских писателей и он помогает приезжим в устройстве; что там живет не только поэт Николай Асеев, с которым Цветаева была чуть ли не дружна, но и семьи Пастернака, Сельвинского, Федина, Леонова, Тренева. Что в писательской среде, где у Марины Ивановны все же немало знакомых, ей будет легче, чем там, где она всем чужая...

Этот дорожный эпизод достаточно объясняет тот странный на первый взгляд факт, что уже на следующий день после прибытия в Елабугу Цветаева отправляет телеграмму Флоре с просьбой начать хлопоты. Решение, похоже, было принято еще на подъезде к Елабуге. Белкина в своей книге высказывает другое объяснение — она считает, что Цветаеву испугал сам вид маленького захолустного городка: “сраженная Елабугой”, пишет Белкина, Марина Ивановна поспешила дать телеграмму[4]. Впрочем, одно не исключает другого, скорее дополняет.

Ничто не мешает нам предложить и еще одно объяснение этой поспешности. Мистическое. Настаивать на нем я не буду. Но для меня вполне реально предположить, что в состоянии того крайнего внутреннего напряжения, которое не оставляло Цветаеву уже несколько недель подряд, она могла ощутить, едва ступив на елабужскую землю, толчок в сердце. Необъяснимый толчок страха. А может быть, и больше — ужаса.

Ибо она ступила на землю, в которой тело ее спустя всего две недели будет погребено...

Так или иначе, 17 августа пароход причалил к Елабуге. 18-го отправлена телеграмма Флоре Лейтес.

Я увидела Елабугу впервые спустя более чем полвека после той трагической осени. С 1951 года город сильно разросся: в его окрестностях были обнаружены нефтяные месторождения. В восточной части Елабуги появился совсем новый район, застроенный стандартными домами. Но старый центр города хорошо сохранил свой облик. Конечно, с поправками на неизбежные вкрапления и архитектурные новшества советских лет. Но их, слава Богу, немного. Посреди центральной площади и до сих пор возвышается монумент величественного Ильича; продолжают носить советские имена улицы Ленина и Дзержинского, есть и Коммунистическая. Но одна из центральных улиц недавно все же получила старое имя — Казанской; только на дальнем ее конце еще не успели сменить вывески: долгие годы подряд это была улица Карла Маркса.

Центр старого города можно не спеша обойти за час-другой. Все дома, которые я здесь искала, оказывались рядом — чуть подальше или чуть поближе: здание Библиотечного училища, где поначалу разместили москвичей, приехавших вместе с Цветаевой; здание бывшего горсовета, где эвакуированным помогали отыскать жилье и работу; здание детской библиотеки, куда, как я узнала, Марина Ивановна приходила два или три раза...

Только на двух-трех центральных улицах старого города можно увидеть двухэтажные уютные каменные особнячки, любовно, со вкусом выстроенные в прошлом веке елабужскими купцами и заводчиками. Но сделайте два шага от старого центра — и вот уже царство одноэтажных бревенчатых домов, иногда обшитых ярко выкрашенной вагонкой, иногда украшенных резными наличниками на окнах и причудливой резьбой на воротах. Повсюду за заборами отяжелевшие ветви яблонь: я приехала как раз в августе — только что отошел “яблочный Спас”. Хозяйки торговали яблоками чуть ли не у каждого магазина, расположившись совсем по-домашнему на лавочках и приступочках. Впрочем, в ту осень, когда сюда приехала Цветаева, урожая яблок, вспоминают старики, совсем не было — чуть ли не все яблони в предыдущую (“финскую”) зиму повымерзли. Не было тогда и асфальта на улицах. В осеннюю непогоду туфли вязли в грязи, ходить можно было только в сапогах...

Улочка, на которой стоит дом с мемориальной доской, напоминающей, что именно здесь жила в августе 1941 года Марина Цветаева, тоже обрела старое имя. Теперь она уже не Ворошилова, как тогда, в годы войны, и не Жданова, как это было позднее, — она называется Малой Покровской. С Покровского бульвара в Москве — на Малую Покровскую в Елабугу! Но не прошло, видно, бесследно переименование. Не укрыл, не охранил Покров Божьей Матери. И не так уж случайно, наверное, что и на этой улочке, как раз в той ее части, которая примыкает к восстановленному теперь храму, тоже еще можно увидеть крепкие, будто совсем недавно подновленные таблички: “улица Жданова”. Прошлое, как репейник, цепляется за прежние опоры.

На сегодняшний день существуют три главных версии самоубийства Марины Цветаевой.

Первая принята сестрой поэта Анастасией Цветаевой — и тиражирована в многократных переизданиях ее “Воспоминаний”. Согласно этой версии, Марина Цветаева ушла из жизни, спасая или по крайней мере облегчая жизнь своего сына. Убедившись, что она сама уже не может ему помочь, более того — мешает прилипшей репутацией “белогвардейки”, она принимает роковое решение, лелея надежду, что Муру без нее скорее помогут. Особенно если она уйдет так.

Другая версия наиболее аргументирована Марией Белкиной. С одной стороны, считает она, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствуют множество ее стихотворений и дневниковые записи. Но Белкина вносит еще один мотив; он назван не слишком прямо, но проведен с достаточным нажимом. Это мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны. Белкина опирается при этом на личные свои впечатления, личные встречи — и в этом как плюсы, так и минусы ее свидетельства. “Она там уже в Москве потеряла волю, — читаем мы в книге “Скрещение судеб”, — не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема... И внешне она уже изменилась там в Москве, когда я ее увидела в дни бомбежек, она осунулась, постарела, была, как я уже говорила, крайне растерянной, и глаза блуждали, и папироса в руке подрагивала...”[5]

В этом свете последний шаг Цветаевой предстает как закономерный, неотвратимый. Это шаг больного человека...

Наконец, в последние годы появилась третья версия гибели поэта. В ней роковая роль отводится елабужским органам НКВД. Автор версии — Кирилл Хенкин, высказавший ее на страницах своей книги “Охотник вверх ногами”, изданной первоначально во Франкфурте-на-Майне в 1980 году, а теперь и у нас. В Москве эта книга, написанная на автобиографическом материале, появилась в 80-х годах. Как и другая продукция “тамиздата”, она ходила в кругах диссидентских и околодиссидентских, и заполучить ее в руки мне, наезжавшей в столицу из Ленинграда всегда на короткое время, долго не удавалось. Но эпизод из книги, касающийся Цветаевой, достаточно подробно пересказал мне мой московский друг Лев Левицкий. В пересказе эпизод показался малоправдоподобным. В частности, еще и потому, что он слишком уж вписывался в модное поветрие: искать везде и всюду руку НКВД. Тем более что аргументации, насколько я поняла, не было никакой. Сведения покоились на авторитете некоего Маклярского. Его имя мне тогда ни о чем не говорило. Как и имя самого Хенкина.

В спецхранах ленинградских и московских библиотек “Охотника...” не оказалось, и прошло немало лет, пока я смогла сама прочесть книгу. Сюжет, который мне пересказывали, занял там всего шесть небольших страничек; я прочла их, и они снова показались мне легковесными. Сама авторская стилистика разрушала возможность чрезмерного доверия. Ибо Хенкин избрал манеру полубеллетристическую, он постоянно домысливал мотивацию поступков — за Цветаеву, за Пастернака, за Асеева. И что ни фраза — мимо! Либо очевидное упрощение, оглупление — как личности, так и обстоятельств, — либо натяжка, либо явное незнание фактов. Процитирую наиболее значимый отрывок:

“Но я еще тогда (зимой 1941 года. — И. К.) узнал, что не за деньгами ездила Марина Ивановна в Чистополь, а за сочувствием и помощью.

Историю эту я слышал от Маклярского. <...>

Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД и предложил “помогать”.

Провинциальный чекист рассудил, вероятно, так: женщина приехала из Парижа — значит, в Елабуге ей плохо. Раз плохо, к ней будут льнуть недовольные. Начнутся разговоры, которые позволят всегда “выявить врагов”, то есть состряпать дело. А может быть, пришло в Елабугу “дело” семьи Эфрон с указанием на увязанность ее с “органами”. Не знаю. <...>

Ей предложили доносительство.

Она ждала, что Асеев и Фадеев вместе с ней возмутятся, оградят от гнусных предложений. <...> боясь за себя, боясь, что, сославшись на них, Марина их погубит, Асеев с Фадеевым сказали (или кто-то один из них сказал, — может быть, и Асеев — боясь Фадеева) самое невинное, что могли в таких обстоятельствах сказать люди их положения. А именно: что каждый сам должен решать — сотрудничать ему или не сотрудничать с “органами”, что это <...> дело политической зрелости и патриотизма”[6].

Фадеева тогда в Чистополе не было; соображение, “что могли сказать”, звучит по крайней мере неубедительно. Когда достоверное столь растворено в домысле, делать с этим нечего. Таким свидетельством, в сущности, можно было бы пренебречь. Но слишком важного момента оно касается...

Так или иначе, перед нами — третья версия, перед которой прежние тускнеют и отступают на задний план.