61869.fb2
Однако, когда конкретнее обрисовался облик обоих участников того зимнего разговора, сомнения мои стали терять прочность. Вновь появившиеся мемуары и документы подтвердили близость Хенкина к семье Цветаевой еще во Франции. В дневнике сына Цветаевой, как выяснилось, зафиксировано известие о приезде Хенкиных в СССР (запись 28 февраля 1941 года). А в одном из недавно обнаруженных писем Ариадны Эфрон оказалась характеристика Е. А. Нелидовой-Хенкиной (матери автора книги) как человека, хорошо знакомого с подробностями тайной работы Сергея Эфрона в советской разведке. И из того же “Охотника...” нам теперь известно, что как раз с подачи Эфрона сам автор книги в конце концов влился в ряды сотрудников НКВД. Зимой сорок первого года Хенкин уже служил в Четвертом управлении. И непосредственным его начальником был не кто иной, как Михаил Борисович Маклярский!
Круг специфических интересов полковника госбезопасности Маклярского включал как раз деятелей советской литературы и искусства — в предвоенные и военные годы. Позже, когда война закончилась, на первый план выступила (и нашла отражение в советской киноэнциклопедии) другая сторона деятельности полковника. В миру он стал сценаристом. Фильмы по сценариям с его участием широко известны: “Подвиг разведчика” (1947), “Секретная миссия” (1950), “Заговор послов” (1966) и другие, той же направленности. В 1960 году он уже возглавил Высшие сценарные курсы... И теперь еще многие москвичи из кругов кино-литературных хорошо помнят Михаила Борисовича (он умер в 1978 году) и даже утверждают, что прямые его связи с НКВД—КГБ были широко известны.
Но если таков был род занятий Маклярского, то он просто не мог не знать о недавно вернувшейся из эмиграции поэтессе, у которой к тому же были арестованы к началу войны и сестра, и муж, и дочь. Известие о ее трагической кончине не могло не дойти до него по вполне естественным каналам. Ибо Цветаева оказывалась, таким образом, в кругу его “подопечных”.
Взятое в совокупности, все это уже не оставляет возможности биографу поэта игнорировать версию Хенкина как вольный домысел на модную тему. Между тем до сих пор эта версия никем всерьез не рассмотрена — в лучшем случае она мельком упоминается. Не потому ли, что проверить, подтвердить ее каким-то документом или по крайней мере дополнительным свидетельством затруднительно? Поиски досье на Цветаеву упираются в глухую стену. По логике вещей, его не могло не быть. Однако елабужское НКВД отвечает, что архивы военного времени надо искать в Казани. Казань отрицает: у них ничего нет. Москва ссылается на Казань — ответы, впрочем, туманные. Отчаявшись найти концы, я пытаюсь узнать у людей осведомленных — сотрудников архива КГБ: если бы все же досье нашлось, можно ли быть уверенным, что в нем сохранились следы вербовки, то бишь “приглашения к сотрудничеству”? Оказывается, совсем необязательно. Особенно если согласие вербуемого не было получено. Зачем оставлять следы плохой работы?..
Так мы оказываемся наедине с возможностью либо доверять, либо не доверять рассказу Хенкина. Ведь остается и вероятность выдумки со стороны Маклярского, ну, скажем, чтобы придать веса своей осведомленностью в глазах низшего чина. И возможность простого “предположения”, воспринятого Хенкиным как достоверная информация.
Однако по существу своему ничего невероятного в высказанной версии тоже нет. Известно, что и Ариадне Эфрон было сделано то же предложение в лагере. В органах существовал свой производственный план по вербовке сексотов среди населения; это называлось “профилактической работой”. И чтобы “беседовать” с Цветаевой в означенном духе, елабужским чекистам не нужно было даже ждать прибытия из Москвы ведомственной почты с личными досье. Несомненно, что все необходимое было переслано и в Чистополь и в Елабугу отделом кадров Союза писателей прямо с кем-то из приехавших.
Представим. В елабужском НКВД царит тоска и провинциальная плесень. И вдруг такая удача: прибывает бывшая белоэмигрантка (именно этот термин бытовал в те годы!), у которой сидит вся семья да плюс к тому муж воевал в Белой армии. И имеется сын — единственный из семьи, оставшийся рядом. Такая уязвимость — находка. Широкий простор для увещеваний, угроз и шантажа.
Мне приходилось, правда, слышать возражения: да зачем она была им нужна? За кем следить? На кого доносить? Что могла сообщить полезного?
Но Учреждение, о котором идет речь, никогда не вписывалось в пределы разумности и логики. А значит, ответов может быть множество. И “производственный план”. И любопытство. И желание припугнуть, лишний раз получая удовольствие от сознания вседозволенности. И прямое указание из Москвы. И просто: почему бы нет? Биография уж очень подходящая.
Наше затруднение не в подборе подходящих мотивов. Оно в роковой обреченности на отсутствие документальных доказательств. Единственное, что остается добросовестному биографу, — иметь в виду реальную возможность этой версии. И соотносить с ней уже известные факты и новые свидетельства.
Это я и попробую сделать.
В хронике последних двенадцати дней жизни Марины Цветаевой (от высадки на пристани “Елабуга” до трагического дня 31 августа) далеко не все прояснено. Даже в книге Белкиной, опирающейся на множество опрошенных свидетелей, остаются еще противоречия и недосказанности. Некоторые Белкина отмечает сама, правда, слишком мельком. И вот пример.
На что жить, когда кончатся вывезенные из Москвы съестные запасы и будут проедены взятые с собой вещи? Где и как зарабатывать? Это, кажется, одна из главнейших точек беспокойства Цветаевой, мучившего ее уже на пароходе, до прибытия в Елабугу. Однако по приезде, если верить письму-воспоминанию Т. С. Сикорской (приведенному Белкиной), Марина Ивановна идти в горсовет и искать работу отказывалась: “„Не умею работать. Если поступлю — сейчас же все перепутаю. Ничего не понимаю в канцелярии, все перепутаю со страху”. Ее особенно пугала, — продолжает Сикорская, — мысль об анкетах, которые придется заполнять на службе...”[7]
Этому утверждению противоречат сведения, которыми мы располагаем сегодня. Цветаева искала работу в Елабуге, и весьма энергично! По свидетельству хозяйки дома А. И. Бродельщиковой, Марины Ивановны почти никогда не было дома. И вместе с тем известно, что не один раз она заходила в районный отдел народного образования, предлагала свои услуги в Педагогическом институте, два или три раза была в елабужской детской библиотеке на Тойминской улице, но книг не брала, сына с собой не приводила, а всякий раз уединялась с заведующей библиотекой в ее кабинетике — не для того ли, в частности, чтобы узнать о возможности устроиться на работу? Конечно, ей приходилось постоянно подавлять страх, едва дело доходило до предъявления паспорта и заполнения анкет. Возможно, что где-то до этого дело дошло, иначе почему же в городке так широко знали о том, что она приехала из-за границы и что муж ее был в Белой армии? Уж конечно, сама она об этом без необходимости не распространялась...
В одном месте ей сразу отказывали, в другом она отказывалась сама, узнав условия и характер работы и понимая, что не справится. Свою непригодность к “чистой” канцелярской работе она действительно знала еще со времен гражданской войны, когда в 1919 году ей пришлось несколько месяцев прослужить в Комитете по делам национальностей. Она сама об этом рассказала в мемуарном очерке “Мои службы”. И еще она знала, что совершенно неспособна быть, скажем, воспитательницей в детском саду. Это тоже не требует пояснений — достаточно вспомнить стрессовое состояние Марины Ивановны в эти недели.
Но вот противоречие в чистом виде. Сикорская пишет: “Все уговоры пойти в горсовет не помогли...” Между тем в дневнике Мура есть запись о том, что Цветаева в горсовете была.
Может быть, это означает только то, что Цветаева не пошла туда вместе с Сикорской? Пошла одна, без нее? Это возможно. Хотя в прежние времена она всегда кого-нибудь просила, чтобы ее сопровождали, тем более в незнакомом городе...
Это не все. Упоминая запись Мура, Белкина не приводит ее полностью. Между тем запись странная и важная. Увы, и я знаю ее лишь в выписке, выжимке. Вполне достоверной, впрочем. И одна деталь там крайне настораживает. В записи сына Цветаевой сказано, что в этот день (20 августа) Марина Ивановна была в горсовете и работы там для нее нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.
Нотабене! В первый и последний раз аббревиатура НКВД появилась в елабужском дневнике Мура!
Мельком, без пояснений.
Место переводчицы — ведь это предел мечтаний Цветаевой. Решение всех проблем! Чего тогда еще искать и зачем?
Но вот странность: в горсовете не могли предлагать работу в НКВД! Это просто исключено. Подбор кадров для себя это серьезное Учреждение никому и никогда не доверяло. В сегодняшней Елабуге мне удалось найти женщину, которая как раз в годы войны такую работу и получила: она была переводчицей с немецкого в елабужском лагере для военнопленных. Лагерь возник в начале 1942 года, и вполне вероятно, что осенью сорок первого к его открытию уже начинали готовиться, подбирали штат. Но Тамару Михайловну Гребенщикову направили на эту работу специальным распоряжением НКВД Татарии! Она это помнит твердо. И подтверждает: горсовет не имел никакого отношения к подбору сотрудников такого рода...
Что же остается предположить? Ведь и отмахнуться нельзя от этой странной записи: перед нами не воспоминание, отделенное от упоминаемых событий большим или меньшим временем, когда что-то может сместиться в памяти. Мур делает запись в тот же день!
Не была ли Цветаева утром этого дня в другом месте? Вовсе не в горсовете, а в елабужском НКВД? Не потому ли и пошла она туда одна, без сопровождающих?
Но зачем? По вызову? Так быстро сработавшему? Ведь группа из московского Литфонда прибыла в Елабугу всего два дня назад! Они еще даже не расселены по квартирам и живут все вместе в помещении Библиотечного училища. Такая оперативность кажется маловероятной: не по-советски. Хотя все же не исключено.
А не могла ли Цветаева пойти в это Учреждение по собственной инициативе, без всякого вызова? Например, потому, что она все еще ничего не знала о судьбе мужа. Еще в мае из НКВД затребовали для него вещи; естественно было предположить, что Сергея Яковлевича готовят наконец к отправке по этапу. Где он теперь? Если отправлен, необходимо, во-первых, узнать его адрес для писем, во-вторых, сообщить свой собственный — новый, елабужский. С другой стороны, идти добровольно в то самое Учреждение, когда ее все полтора года не отпускал страх ареста... Да, но ведь в Москве она ходила! И даже дважды в месяц — с передачами и за справками.
Так или иначе, запись в дневнике Мура крайне важна: при всей ее невнятности она неожиданно подкрепляет версию Хенкина. Мур, правда, пишет о горсовете. Но не потому ли, что Цветаева даже сыну не стала говорить правды? По крайней мере всей правды. Особенно если в самом деле там предложили “сотрудничество” — в обмен за помощь в устройстве на работу. А если бы даже Марина Ивановна сказала сыну всю правду, естествен вопрос, стал ли бы он записывать ее — черным по белому — в свой дневник. Сомнительно.
Я все же, впрочем, думаю (если принять версию Хенкина), что рассказано это не было. Иначе как-нибудь просочилось бы позже, например, через такого близкого Муру человека, как Дмитрий Сеземан. Можно было бы догадаться и по каким-то подробностям, интонациям, характеру записей и писем Мура. Мне не удалось, однако, найти в них ни малейшей зацепки для такого рода предположений.
Поездка в Елабугу прошлой осенью осторожные предположения превратила почти в полную уверенность.
Начну с того, что в разговоре со мной теперешний начальник Елабужского КГБ Баталов и старший оперуполномоченный капитан Тунгусков, когда я напрямую задала им свои вопросы, высказались совершенно однозначно: “беседа” такого рода с Цветаевой в том далеком августе представляется им более чем реальной. Нет, документальных подтверждений в их распоряжении нет. Но практика тех лет такому предположению совершенно не противоречит. А разве, спросила я, анкетные данные Цветаевой не исключали ее из числа возможных “сотрудников”, пусть даже и секретных? Ведь естественнее, кажется, за ней самой наблюдать, а не поручать ей, чтобы она следила за другими? Насколько я поняла из ответа, и то и другое вполне совместимо.
Еще более весомыми оказались воспоминания старых елабужан. Правда, и они чаще всего говорили об общей практике тех лет, о царившей в городе атмосфере, а не прямо о случае с Цветаевой. Но когда бывшая учительница математики, работавшая в одной из известных школ города, рассказывала мне о том, как елабужское НКВД пыталось вербовать ее в сексоты, я слушала ее историю отнюдь не как сторонний материал. Анну Николаевну Замореву настоятельно призывали последить за другим учителем, приехавшим в начале войны из Бологого, — Германом Францевичем Диком. Рекомендовали записывать, с кем он общается, что именно говорит... Рассказала Анна Николаевна и о том, как умели мстить за непокорство. Нет сомнения, что то был не единичный случай в Елабуге. Провинциальный городок нашпигован был стукачами не хуже городов столичных. Как и там, шквал арестов сильнее всего здесь прошелся в тридцать седьмом — тридцать восьмом. Лучшие люди города один за другим исчезали тогда в лагерях ГУЛАГа. Немногие вернувшиеся шепотом рассказывали самым близким о том, что увидели и пережили в тюрьмах и лагерях.
Но нашлись и те, кому довелось-таки видеть и запомнить саму Марину Ивановну и ее сына. Таких, правда, оказалось уже немного, и рассказы их были отрывочны и лаконичны. Больше всего меня поразил один повтор, тем более достоверный, что слышала я его от разных людей, не знавших друг друга.
Тамара Петровна Краснова, тогда совсем молоденькая, увидела Цветаеву посреди базара. Что это именно она, сообразила много лет спустя, когда ей в руки попалась книга с портретом Марины Ивановны: “Чувство было совершенно отчетливое: это ее я тогда видела!” А запомнила она эту необычную женщину потому, что нельзя было не обратить на нее внимания: стоя посреди базара в каком-то жакетике, из-под которого виден был фартук, она сердито разговаривала с красивым подростком-сыном по-французски. Тамара Петровна знает немного немецкий и говорит, что французский она легко отличает от других языков. Женщина курила, и жест, каким она сбрасывала пепел, тоже запомнился — он показался Тамаре Петровне странно красивым. А у нее был особенный глаз на такие подробности — она готовилась тогда в артистки. Сын отвечал женщине тоже сердито, на том же языке; потом побежал куда-то, видимо по просьбе матери. Пара была ни на кого не похожа, потому надолго и запомнилась. А еще необычным было лицо этой женщины: будто вырезанное из кости и предельно измученное. Такое, будто у нее только что случилось большое горе.
Вот этот повтор: лицо измученное! Будто сговорились. Вспоминали разные подробности — одежду ее, фартук, в котором ее видели на улице, суровость, с какой проходила она мимо молоденькой библиотекарши в кабинет заведующей. И всякий раз неукоснительно: “Лицо у нее такое было... будто сожженное... замученное”.
Еще один елабужский старожил засвидетельствовал личное знакомство — но уже не с Мариной Ивановной, а с инструкцией, ее непосредственно касавшейся. Мой собеседник Николай Владимирович Леонтьев хорошо помнил содержание этой инструкции. В ней давалась характеристика Цветаевой, а также жесткие указания, какие меры следует предпринимать, дабы оберечь граждан города от вредоносного влияния самой памяти о пребывании Цветаевой в городе Елабуге. Знал эту инструкцию Н. В. Леонтьев по долгу службы, ибо возглавлял в елабужском горкоме партии отдел пропаганды и агитации, кажется, так это тогда называлось... Правда, не во время войны, а вскоре после ее окончания. Однако инструкция — это совершенно ясно — сохранила дух, нисколько, по-видимому, не изменившийся с того времени, как в Елабугу прибыла 17 августа 1941 года великая русская поэтесса.
— Кем был составлен этот циркуляр, — задаю я наивный вопрос Николаю Владимировичу, — елабужскими властями или казанскими?
Реакция в ответ почти сожалеющая: настолько ничего не понимать! Однако когда мой собеседник начинает излагать суть инструкции, моя наивность испаряется: очевидно, что елабужским властям самим такого просто не придумать.
Характеристика, без сомнения, составлена была в самых высших компетентных органах, то бишь в московском НКВД. Она представляла Цветаеву как матерого врага советского власти (именно эти слова!). Как человека не только настроенного против советского строя, но и активно боровшегося с этим строем еще там, “за кордоном”. Печаталась в белогвардейских журналах и газетах, входила в белогвардейские организации... И так далее в том же духе. Короче, человек не только чуждый социалистическому обществу, но и опасный для него.
Леонтьев не хотел ничего прибавлять из того, о чем он узнал много позже. Так, он решительно утверждал, что о муже Цветаевой в том циркуляре ничего не было сказано. Видимо, для захолустной Елабуги излишние сведения были не нужны: ведь сам Эфрон здесь появиться не мог...
Через руки моего собеседника прошли многие циркуляры тех лет: он помнит списки книг, подлежавших уничтожению во всех библиотеках города, включая самые маленькие; помнит инструкции о портретах членов Политбюро — какие следовало, а какие не следовало нести на первомайской демонстрации...
Наконец, сопоставляю все услышанное в те дни с уникальной публикацией, появившейся в 1993 году в журнале “Родина” (№ 4). Ее автору удалось-таки познакомиться с досье другого гостя Елабуги — С. Я. Лемешева. Прославленный певец появился в городе спустя несколько месяцев после гибели Цветаевой, и он провел здесь два месяца, с конца мая по июль 1942 года. Документы, обнародованные А. Литвиным, доказательно опровергают представление о российской глубинке как о месте, где легко было схорониться от настойчивых преследований Учреждения. Выясняется, что прямо вслед за Лемешевым и его женой из Москвы в Казань, а из Казани в Елабугу на имя старшего лейтенанта ГБ Козунова, начальника отделения НКВД в городе, последовал строжайший циркуляр. Он предписывал установить неусыпный контроль за каждым шагом знаменитого тенора и его жены, ибо они “разрабатывались”, на языке НКВД, как предполагаемые шпионы. Досье заполнено сведениями о вербовке соседей Лемешева, знакомых его знакомых, а также усердными донесениями последних... И похоже, что единственным основанием всего была... немецкая фамилия жены певца!
Но вернемся к хронологии дальнейших дней в Елабуге. На следующий же день после визита в “горсовет” Цветаевы поселяются в доме Бродельщиковых на улице Ворошилова. Это одноэтажный бревенчатый дом, каких множество в Елабуге.
За помощь “свыше” принять это никак нельзя, настолько жалка здесь крошечная комнатка, в которой поселяются мать и сын. В комнатке всего метров шесть, перегородка, отделяющая комнатку от хозяйской горницы, не доходит до потолка, вместо двери — занавеска. Согласиться на это убожество можно было разве что от невыносимой усталости — или при уверенности, что жить здесь придется совсем недолго.
Еще день спустя, то есть 22-го, в том же дневнике Мура запись: решено, что Цветаева поедет в Чистополь. Одна, без вещей и сына. Цель поездки подробно не обозначена, но понятна: ответа от Флоры Лейтес все еще нет и необходимо разузнать, можно ли туда, в Чистополь, переехать. Мотивы понятные, единственная опять-таки странность — в спешке. Прошло всего три дня после отправления телеграммы! Идет всего лишь пятый день пребывания в Елабуге! Почему не подождать ответа еще немного?
Но 24-го Цветаева уже отплывает на пароходе в Чистополь.
Задержимся, однако, в Елабуге еще на некоторое время.
Спустя полвека после гибели Цветаевой на вечере, посвященном ее памяти, в 1991 году, неожиданно обнаружился еще один очевидец тех давних лет. Он назвал себя Алексеем Ивановичем Сизовым. В начале войны молодым пареньком он преподавал физкультуру и военное дело в елабужском педучилище. И встретил однажды, в конце лета 1941 года — занятия еще не начинались, во дворе училища женщину с усталым, измученным лицом. Она спросила его, местный ли он, и, услышав утвердительный ответ, попросила помочь найти комнату для нее и ее сына. Сизов понял, что перед ним эвакуированные, и посоветовал обратиться в горсовет — там занимались расселением приехавших. Но женщина ответила: “У нас уже есть комната, но я бы хотела переехать. С хозяйкой мы не поладили...” Узнав, где именно поселилась приезжая и кто ее хозяйка, Сизов подумал про себя, что с Анастасией Ивановной Бродельщиковой и в самом деле поладить непросто — характер у нее жесткий. Алексей Иванович это знал, потому что не раз рыбачил с ее мужем и в дом к ним был вхож. Из дальнейшего разговора выяснилось, что женщина — писательница, и тут Сизов вспомнил, что уже слышал о ней. Она приходила в училище устраиваться на работу. Только биография у нее была неподходящая: из белоэмигрантов, “чуждый элемент” — так тогда говорили. И ее не взяли, хотя места были.
Алексей Иванович стал расспрашивать женщину, не она ли была за границей и с кем она там встречалась из писателей, наших и французских. Они поговорили немного. И в конце концов Сизов обещал поискать жилье[8].
— Откуда вы узнали, — спросила я у Алексея Ивановича, встретившись с ним теперь, в августе девяносто третьего, — что она из-за границы приехала? Не сама же она направо и налево об этом говорила?