61869.fb2
Бродельщикова при встрече подтвердила, что хотела бы других постояльцев, не этих. “Пайка у них нет, — объяснила она Алексею Ивановичу, — да еще приходят эти, с Набережной (то есть из органов НКВД. — И. К.), бумаги ее смотрят, когда ее нет, и меня расспрашивают, кто к ней ходит да о чем говорят... Одно беспокойство... Я и сказала, чтобы они другую комнату искали”.
Эта подробность в воспоминаниях Сизова мне показалась сначала наиболее сомнительной: не придумана ли, по модным выкройкам времени? Однако теперь, после елабужских встреч и воспоминаний, она выглядела уже иначе. Чего проще, в самом деле, самих хозяев дома сделать осведомителями, притом вовсе не прибегая к настораживающему термину!
Через день-другой военрук нашел для Марины Ивановны комнату на улице Ленина, около татарского кладбища, — там жило одно знакомое ему семейство. И он даже отвел туда Цветаеву и оставил — для переговоров, а сам ушел. Дела были, рассказывал Сизов, он на молотилке в эти августовские дни работал на окраине Елабуги.
Еще прошло дня два-три. (Эти сроки: “день-другой”, “дня два-три”, конечно, хуже всего помнятся спустя полвека; между тем дней-то у Цветаевой в Елабуге было считанное число! Да еще посредине поездка в Чистополь. Когда начался этот сюжет с Сизовым? Если он был — а по-видимому, все же был, — то возникнуть должен был еще до поездки. И продолжился по возвращении Цветаевой из Чистополя.) Итак, спустя время вахтер училища, где Сизов жил, передал ему записку. Там было написано крупным почерком Цветаевой: “Алексей Иванович, хозяйка, у которой мы были, мне отказала”. Отправившись снова на улицу Ленина, Сизов застал там въехавших других постояльцев. Объяснение хозяев было простое: “У твоей ни пайка, ни дров. Да она еще и белогвардейка. А эти мне вот печь переложить взялись...”
“Белогвардейка”, “чуждый элемент”, “из-за границы приехала” — это была, кстати говоря, та мета, по которой и елабужцы и эвакуированные, здесь уже жившие до прибытия “писательской группы”, сразу вспоминали Цветаеву, не путая с другими, — она одна была здесь такая “крапленая”. Молодого и любопытного Сизова это притягивало, людей постарше отпугивало, даже не только из-за опасности быть с ней в знакомстве — просто она была “другая”, непохожая, “не наша”. Причина для провинции вполне достаточная, чтобы вызвать недружелюбное чувство.
— Да что за дело хозяйкам-то, — спрашиваю я Сизова, — как будут перебиваться жильцы — с пайками или без, не все ли им, хозяевам, равно?
Оказалось, что совсем не все равно. По заведенному порядку принято было, чтобы постояльцы приглашали хозяев к ежевечернему чаю, угощали. То есть, говорит Сизов, по сути дела, приезжие должны были делиться пайком. И кроме того, у кого был паек, тому горсовет и дрова давал, а ведь зима уже была не за горами...
Но почему же тогда Цветаева оказалась без пайка? Просто не успели еще оформить — или обошли? Этого мне узнать не удалось. Между тем для самочувствия Цветаевой обстоятельство это наверняка было весьма значащим.
Я еще вернусь к сизовскому сюжету, пока отмечу лишь, что, во всяком случае, он вносит поправки в воспоминания тех, кто успел побывать в Елабуге еще при жизни Бродельщиковых и поговорить с ними о Марине Цветаевой. В этих воспоминаниях хозяева дома, где Марина Цветаева прожила последние дни своей жизни, выглядят очень благообразно. Симпатичные, милые, добрые, “с врожденно благородной нелюбовью к сплетне, копанию в чужих делах” (В. Швейцер). Правда, в иных зафиксированных интонациях хозяйки можно расслышать и затаенную обиду: уж очень была молчалива, о себе ничего не рассказывала, а это для российского простого человека нередко означает “гордыню”. “Только курит и молчит” — даже сидя рядом с хозяйкой на крылечке дома. Впрочем, одну фразу, на крылечке как раз и произнесенную, Бродельщикова запомнила — для нас очень важную. Мимо дома вечерами маршировали красноармейцы, проходившие в городе военную подготовку. И у Цветаевой однажды срывается: “Такие победные песни поют, а он все идет и идет...”
В день отъезда Марины Ивановны в Чистополь Мур записывает о матери в свою тетрадь: “Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое”.
В версии Кирилла Хенкина эта поездка выступает важным звеном. Хенкин убежден, что Цветаева поехала в Чистополь прежде всего “за сочувствием и помощью”, напуганная елабужскими органами. Отметим, кстати, что если и в самом деле “горсовет” — это эвфемизм НКВД, дата “собеседования” — 20 августа — вполне согласуется с тем, что Хенкину говорил Маклярский: “Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД...” — и т. д. Тогда выстраивается следующая цепочка событий: 17 августа — приезд в Елабугу, 20-го — “беседа” в НКВД, через день — запись Мура о решении матери ехать в Чистополь, 24-го — отъезд. Психологически в этом варианте стремительный отъезд из Елабуги более чем закономерен. Когда такое случается, первое, что необходимо человеку, — совет. Плечо. Опора. В этой ситуации оказаться одному, особенно для человека нервно измученного так, как уже была измучена Цветаева, — катастрофа. Необходим кто-нибудь свой, близкий, не из новых знакомых, как бы симпатичны они ни были, а из давних, прежних, надежных, знающих все особенности твоей ситуации без объяснений. И для Цветаевой естественно было подумать прежде всего об Асееве.
Он — в Чистополе, и он там — не рядовой и бесправный, не мелкая сошка, а один из самых весомых членов правления писательского союза. У него авторитет и связи, с ним не могут не считаться. Я не думаю, что Цветаева действительно надеялась (как иронически пишет Хенкин) на активную “защиту”. Вряд ли настолько она была наивна. Ей нужна была поддержка, совет. Что делать? Как себя дальше вести? Ибо если предположить встречу с “уполномоченным”, то реально допустить и угрозы с его стороны — в случае отказа или даже колебаний. Согласитесь сотрудничать с нами — и с жильем поможем, и вот вам работа переводчика, о которой вы мечтаете. Нет? Ну, так вас никуда не возьмут... И значит, вы не хотите подумать о судьбе сына?.. Практика известная, стандартная, и если уж допускать возможность такого “сюжета”, то надо просмотреть его до конца.
Самое простое (хотя и действительно наивное), что теперь могло прийти в голову, — это быстро уехать из Елабуги. Оказаться поблизости от Асеева, от писательских организаций — в том кругу, который хоть что-то знал о ней самой, где она не чувствовала бы себя иголкой, затерянной в стогу сена. Всю свою жизнь сторонившаяся объединений и группировок, всегда стоявшая вне, она теперь вынуждена искать спасения в принадлежности хоть к какому-то братству...
Между тем в ее отношениях с Асеевым не существовало никакой особенной теплоты. Как раз весной сорок первого года возникло какое-то подобие дружбы. Достаточно внешней — хотя бы потому, что Цветаеву жена Асеева активно не любила. Мне пришлось с ней однажды разговаривать, и она предупредила сразу, что ничего хорошего о Марине Ивановне сказать не сможет. Да, Цветаева приходила к ним в Москве, и не однажды, “и проходила мимо меня, как мимо мебели, едва кивнув. Она хотела говорить только с Асеевым, остальные ее не интересовали...”. Никакой скидки на трагичность жизненных обстоятельств Цветаевой в это время жена Асеева делать не умела и не хотела. И даже наоборот: эти обстоятельства должны были скорее усилить ее неприязнь. Ибо она принадлежала к тому кругу “сливок” советского общества, где удерживались только умевшие отворачиваться от несчастий остального мира.
Сын Цветаевой скрытых подтекстов, по-видимому, не улавливал и 3 июня сорок первого года так писал своей сестре: “В последние два-три месяца мы сдружились с Асеевым, который получил Сталинскую премию за поэму “Маяковский начинается”. Он — простой и симпатичный человек. Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму”[9].
Цветаева пробыла в Чистополе два дня — 25 и 26 августа. 27-го утром она уже снова была на той же пристани и ближайшим рейсом вернулась в Елабугу.
Наверняка к Асееву она отправилась сразу же, едва узнав его адрес. Но вот об этой-то чуть ли не самой главной чистопольской встрече мы почти ничего и не знаем! Знаем ряд обстоятельств вокруг — но не больше.
Известно, что дня за два-три до прибытия Марины Ивановны вопрос о возможности ее переезда из Елабуги уже обсуждался на заседании совета эвакуированных. Наверняка это произошло по инициативе той самой Флоры Лейтес, телеграммы от которой Цветаева так ждала. Флора побывала у Николая Николаевича Асеева и, стараясь уговорить его, обещала, что поселит Цветаеву с сыном у себя, так что не придется даже искать жилье. И Асеев согласился вынести вопрос на заседание. Однако там резко недоброжелательную позицию занял драматург Константин Тренев. Год назад он передал для Цветаевой то ли 50, то ли 100 рублей, по случаю, вместе с Маршаком, и теперь запальчиво говорил об “иждивенческих настроениях” недавней белоэмигрантки. А Асеев не стал защищать интересы Цветаевой. Может быть, просто побоялся возразить на треневскую аргументацию: муж — белогвардеец, сама — белоэмигрантка, а Чистополь и без того переполнен... Расстроенная Флора совсем было уже собралась сообщить неутешительный результат заседания Марине Ивановне, но прямо на почтамте ее отговорила от этого случайно оказавшаяся рядом Лидия Чуковская.
— Такую телеграмму отправлять нельзя, — сказала она Флоре. — Вы же сами говорите, что Марина Ивановна в дурном состоянии.
— Так что же, по-вашему, делать? — спросила Флора.
— Настаивать! Хлопотать! Что за разница Союзу писателей, где именно будет Цветаева жить? Была же она прописана в Москве или в Московской области, почему же ее не прописывают здесь?[10]
Цветаева узнала о состоявшемся заседании, уже приехав в Чистополь. От самого ли Асеева или от Флоры? Неизвестно. Да это и не имеет значения.
Во всяком случае, у Асеева она побывала. И, глядя в глаза Марине Ивановне, поэт устыдился. Под предлогом плохого самочувствия — у него было обострение туберкулеза — он сам не пошел на новое заседание, но, видимо, именно его хлопотами уже на следующий день правление опять рассматривало прежний вопрос. Асеев переслал от себя письмо — и теперь оно было в поддержку просьбы Цветаевой.
Была ли Марина Ивановна у Асеева только однажды? Продолжительной или краткой оказалась эта встреча? Какие темы обсуждались, помимо разрешения на прописку? И — особенно важно! — оставались ли они наедине, без Оксаны Михайловны, дабы можно было обсудить темы щепетильные? Ничего достоверного об этом мы не знаем. Уверенно можно сказать только две вещи. Одна та, что никакого заряда бодрости Асеев Цветаевой, во всяком случае, не прибавил. Серьезной поддержки ни в чем не обещал, чистопольскую ситуацию не приукрасил. Цветаева могла убедиться, что его письмо в адрес правления — это асеевский максимум. И только на него он был способен. Но с другой стороны, можно быть уверенным и в том, что ссоры между ними тоже не произошло, никаких упреков или претензий Цветаева при встрече не выразила. Иначе стало бы невозможным ее предсмертное письмо, “завещавшее” Асееву хлопоты о сыне.
Чистопольские ночи Цветаева проводит в здании педагогического училища, превращенного в общежитие эвакуированных. С 25-го на 26-е она ночует в комнате Валерии Навашиной (тогда она была женой Паустовского), с 26-го на 27-е — в комнате, где жила дочь Веры Инбер Жанна Гаузнер, Марина Ивановна немного знала ее по Парижу.
За два дня было достаточно возможностей собрать информацию о Чистополе.
Тут все друг друга знали — и, значит, знали опыт всех вокруг. Пугали ли Цветаеву трудностями — или же, наоборот, ободряли, обещали помочь, вселяли надежду? Чужой опыт все равно примеряется на себя с трудом; сколько людей, столько оценок и мнений. Но нетрудно предположить, что минусов здесь Марина Ивановна увидела гораздо больше, чем ожидала.
Мертвенную застылость отмечают в облике чистопольской Цветаевой почти все. В воспоминаниях Флоры Лейтес, приведенных Белкиной, Марине Ивановне трудно было смотреть в глаза — такой безысходностью был полон ее взгляд. Почти слово в слово то же повторяла в устном рассказе и Татьяна Алексеевна Евтеева-Шнейдер. С Лидией Чуковской Цветаеву знакомят на улице; Марина Ивановна произносит при этом приветливые слова. Но они, как пишет Л. К. Чуковская в мемуарном очерке “Предсмертие”, “не сопровождались, однако, приветливой улыбкой. Вообще никакой улыбкой — ни глаз, ни губ. Ни искусственно светской, ни искренне радующейся. Произнесла она свое любезное приветствие голосом без звука, фразами без интонаций”[11]. И другой литератор, Петр Семынин (тот же очерк Чуковской) называет безжизненно “механическим” голос Цветаевой, повторявший как бы заранее заученные фразы.
26 августа, на второй день пребывания Марины Ивановны в Чистополе, Чуковская находит ее в коридоре горсовета, напротив комнаты с табличкой “Парткабинет”.
“Прижавшись к стене и не спуская с двери глаз, вся серая, — Марина Ивановна.
— Вы?! — так и кинулась она ко мне, схватила за руку, но сейчас же отдернула свою и снова вросла в прежнее место. — Не уходите! Побудьте со мной!”
За ведомственной дверью в эти минуты повторно обсуждался вопрос о возможности поселения Цветаевой в Чистополе. Саму Марину Ивановну там уже выслушали, теперь она удалена в коридор и ждет решения. “Сейчас решается моя судьба, — проговорила она. — Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Брошусь в Каму”[12].
Отметим: эти минуты перед дверью парткабинета в глазах самой Цветаевой — роковые. Решение, которое будет вынесено, определит — ни больше и ни меньше — вопрос, оставаться ли ей дольше на этом свете.
“— Тут, в Чистополе, люди есть, а там никого. Тут хоть в центре каменные дома, а там — сплошь деревня.
Я напомнила ей, — продолжает Чуковская, — что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревенской избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.
— Но тут есть люди, — непонятно и раздраженно повторила она. — А в Елабуге я боюсь”.
Вскоре выйдет из дверей парткабинета Вера Васильевна Смирнова и сообщит, что дело решилось благоприятно. Цветаева может хоть сейчас идти подыскивать себе жилье — это не слишком сложно, и как только его найдет, все будет окончательно подписано, она может переезжать.
Смирнова возвращается в комнату заседаний, Чуковская с Цветаевой выходят из здания горсовета на площадь.
“И тут меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке.
— А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.
— Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.
— Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить”[13].
Отметим еще одно: “мне не дадут работы”. Она могла бы сказать: “я не найду”, но говорит: “не дадут”. А ведь только что решилось то, что она сама назвала судьбой! И решилось лучшим образом: можно не откладывая переезжать в Чистополь, где ее знают и вот ведь — поддерживают! — где Асеев и какая-никакая защита организованного братства эвакуированных.
Но Чуковская замечает: в ее спутнице — ни проблеска радости. Едва исчезло препятствие, казавшееся непреодолимым, как на его месте вырастает — и разрастается — другое, тут же гасящее облегчение. Чувство безысходности не рассеялось. Вместо того чтобы уже свершиться, казнь продлена. И значит, нужны новые усилия.
Чуковская соглашается вместе идти искать жилье, так как Марина Ивановна совсем не ориентируется в незнакомых местах. По дороге возникает разговор, чрезвычайно важный для уяснения душевного состояния Цветаевой.
“— Скажите, пожалуйста, — тут она приостановилась, остановив и меня, — скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?
— Стоит — не стоит — об этом я давно уже не рассуждаю. У меня в тридцать седьмом арестовали, а в тридцать восьмом расстреляли мужа. Мне жить, безусловно, не стоит, и уж, во всяком случае, все равно — как и где. Но у меня дочка.
— Да разве вы не понимаете, что все кончено? И для вас, и для вашей дочери, и вообще.
Мы свернули в мою улицу.