61869.fb2
С детских лет Нина слышала эту фамилию у себя в доме: Цветаев. Именно Цветаев, а не Цветаева. С Иваном Владимировичем, отцом Марины Цветаевой, состоял в интенсивной переписке дед Нины — преподаватель рисования в псковской гимназии; ему даже был подарен Цветаевым то ли альбом, то ли какая-то книга с дарственной надписью. О Марине Цветаевой, поэте, Нина ничего не знала. Она услышала о ней только теперь, вернувшись в Чистополь. Оказалось, что мать Нины в юности увлекалась цветаевскими стихами. Она даже слышала, как читала их сама Марина вместе со своей сестрой Асей, видела Цветаеву и в Крыму на литературных вечерах. Естественно, что все подробности встречи и гибели Цветаевой были пересказаны теперь матери и пережиты Ниной вместе с ней. Потрясение надолго сохранило их в памяти.
У меня нет никаких сомнений в подлинности свидетельства Н. Г. Молчанюк. Странным образом ощущение достоверности сразу возникло по отношению не только к внешним обстоятельствам встречи, но и к диалогу, хотя, кажется, труднее всего верить воспроизведению прямой речи, звучавшей более сорока лет назад (первые записи воспоминаний Молчанюк относятся к 1984 году). Но ощущение было именно таким: да, это цветаевские слова! Именно Цветаева могла сказать так и об этом. Свидетельство Молчанюк соответствует решительно всему: характеру Марины Цветаевой, особенностям ее мироощущения и особенностям той ситуации, в которой она тогда оказалась...
Но безусловное подтверждение рассказа я нашла в недавней публикации писем Ариадны Сергеевны Эфрон (“Новый мир”, 1993, № 3, публикатор Р. Б. Вальбе). В двух письмах, адресованных в разное время разным людям, дочь Цветаевой повторяет теми же словами знакомую нам мысль. Руфи Борисовне Вальбе 11 апреля 1969 года: “9-го апреля похоронила последнего, кажется, человека, которому здесь, в России, могла говорить: “а помнишь?” — мужа моей давней приятельницы Нины Гордон; не знаю, знаешь ли ты ее. Мы с ним дружили еще во Франции, а с ней с первых дней моего приезда в СССР...” И в письме к В. Н. Орлову от 28 августа 1974 года примерно то же: “...какое счастье, когда каждое горе — пополам. А мне уже давно некому сказать: “а помнишь?” — хотя бы это сказать!”[19]
Это неожиданное эхо — важный опознавательный знак. Очевидно теперь, что в Елабуге Цветаева повторила незнакомой девушке то, что не раз говорилось в их доме и что безотчетно, как губка, впитала в себя Аля, возросшая под мощным облучением материнской личности. Так появился веский аргумент в пользу прекрасной памяти Нины Молчанюк. И мы можем быть уверены теперь, что знаем важный эпизод последних дней жизни Марины Цветаевой.
Эпизод этот, в частности, в очередной раз опровергает версию о самоубийстве в Елабуге как акте, совершенном в состоянии разрушенной психики, помраченного сознания. Нет, и свидетельство Чуковской, и свидетельство Молчанюк, становясь в ряд с тремя предсмертными письмами, написанными обстоятельно, спокойно, трезво, исключают, на мой взгляд, возможность такой трактовки. Добавим еще, что и бесхитростный Сизов, говоря о впечатлении, какое на него производила Цветаева, подчеркивал: не похоже было, чтобы она готовилась тогда к чему-то страшному. Он чувствовал в ней, наоборот, желание вырваться из беды, что-то сделать для этого. “Устремленность в ней была”, — настаивал Алексей Иванович...
Почему же не осуществился план отъезда в Чистополь 30-го? Может быть, просто потому, что ни в тот день, ни в ближайшие не оказалось пароходного рейса на Чистополь. Они были тогда, по словам той же Молчанюк, нерегулярными. Ведь именно по этой причине — отсутствию парохода — и сама Нина застряла тогда в Елабуге, хоть и торопилась вернуться обратно, получив от матери телеграмму. Потому-то она и оказалась на кладбище случайной свидетельницей похорон Цветаевой.
Но вот еще одна запись в дневнике Мура: 30-го упомянуты две “литературные дамы” — Ржановская и Саконская, из бывших попутчиц по пароходу. Они обсуждали с Цветаевой вопрос о переезде в Чистополь. Именно они, пишет Мур, отговорили Марину Ивановну уезжать. Они считали, что раз там, в Чистополе, нет ничего определенного, то можно и в Елабуге найти работу.
И Цветаева находит силы сделать последнюю попытку вытащить себя и сына из болота безнадежности. Она идет — на больных ногах! — в пригород Елабуги, в овощной совхоз: там, сказали ей, можно договориться о заработке. Идет — и предлагает председателю совхоза свои услуги: вести переписку, оформлять какие-нибудь бумаги.
— У нас все грамотные! — отрезает председатель.
Через несколько дней с тем председателем случилось разговаривать некой молодой врачихе. Слух о самоубийстве уже дошел до совхоза. И председатель уже понял, что приходила к нему именно та, которая на следующий же день покончила с собой. “Я дал ей тогда пятьдесят рублей, просто чтобы не отпускать ни с чем, — рассказывал председатель. — Но она ушла, оставив деньги на моем столе. А больше я ничего не мог...” Эту подробность спустя много лет сообщила та самая женщина-врач в письме к И. Г. Эренбургу...
Не сыграла ли свою психологическую роль еще и эта милостыня, поданная в тяжкие дни великому поэту? Кто отважится на попытку воссоздать мысли и чувства Цветаевой, возвращавшейся обратно, на улицу Ворошилова, после этой, может быть, и последней своей прогулки? Есть, впрочем, уже, увы, невозможное для проверки свидетельство о другой прогулке, имевшей место незадолго до рокового дня. Александр Соколовский (тогда еще совсем юный, но обожавший поэзию) рассказывал, что Цветаева предложила ему однажды погулять вместе вокруг Елабуги. Они сделали тогда не один круг, и Марина Ивановна все время говорила на одну тему — о самоубийстве Маяковского. Что именно, мы не знаем — Соколовский уже ушел из жизни.
Когда ее жалели друзья, Цветаеву тут же отпускало напряжение, помогавшее ей держаться в форме, — слезы выступали на глазах, она не могла их удержать. Чужая доброта делала ее слабой, выставляла на яркий свет всю ее незащищенность. Что же было последней каплей?..
Сестра поэта Анастасия Ивановна считала, что роль эту сыграла ссора с сыном 30-го вечером. Но не в первый раз мать с сыном говорили на повышенных тонах. Ссора ли то была или просто очередное объяснение с упреками со стороны Мура — никто уже и никогда не скажет; говорили они между собой по-французски, смысла речей хозяева понять не могли.
Неудачи самых последних дней по сравнению с тем, что приходилось переживать Цветаевой прежде, — комариные укусы. Не больше.
Но что они означали?
А то, что завтра и послезавтра и еще много дней (а может быть, и месяцев!) подряд ей придется продолжать, превозмогая себя, делать усилия.
В Елабуге или в Чистополе. Искать жилье и работу, получать унизительные отказы, искать снова — и снова получать отказы.
Советы двух доброжелательниц, поколебавшие Марину Ивановну в решении немедленно уехать, пришлись на момент, когда у нее не оставалось уже никаких сил пробовать новые варианты...
Но где же сюжет с НКВД?
Кажется, что ему уже нет места в этих последних днях. По крайней мере внешне. Ибо, вернувшись из Чистополя, Цветаева — это теперь очевидно! — колеблется: стоит ли уезжать из Елабуги? Она увидела вблизи пределы преданности своего литературного друга, а может быть, даже простодушно поверила, что он, Асеев, совсем ничего для нее сделать не может, кроме того самого письма-ходатайства перед правлением. Увидела грязный, не слишком отличающийся от Елабуги город; поняла, что литературной работы там не найдет. С этим последним заключением она все-таки поторопилась, потому что работало в Чистополе, например, радиовещание и вокруг его редакции сложился со временем литературный коллектив... Но Марина Ивановна торопилась обратно к сыну и слишком была подавлена, чтобы разузнать обо всем подробнее. А если еще и Асеев сказал ей, к примеру, что на литературный заработок рассчитывать здесь не придется, она опять же поверила бы ему сразу и окончательно. “А больше я ничего не умею...” — повторяла она много раз самым разным людям. И в самом деле не умела. И не могла — можем мы добавить. По той же веской причине не могла, по какой прачка не может станцевать партию Одетты в “Лебедином озере”, даже в случае самой крайней необходимости.
Кстати говоря, тот же Сизов сообщил, между прочим, что Цветаева попробовала-таки профессию судомойки в Елабуге! Трудно только установить, было это до или после поездки в Чистополь. Об этой попытке Сизову рассказала вскоре после нашумевшей истории с “удавленницей” официантка елабужского ресторанчика, что на улице Карла Маркса, в здании суда. Она услышала разговор своих знакомых клиентов за столиком и вмешалась:
— А я ее видела, эту вашу эвакуированную. Она ведь у нас судомойкой приходила работать. Да только полдня и проработала. Тяжело ей стало, ушла. Больше и не появлялась...
Так что если и в Чистополе ей “светила” только роль судомойки, пусть даже в столовой для писательских детей и жен, стоило ли переезжать?
Ну а если главным импульсом поездки в Чистополь был все же страх? И жажда совета и поддержки? Тогда понятнее мрачное состояние Цветаевой, не исчезнувшее при благополучном исходе заседания писательского правления. Мы видели, что оно сохранялось и после посещения дома Шнейдеров, и на пристани перед отъездом из Чистополя обратно в Елабугу. Если э т у поддержку искала Цветаева в Чистополе, то очевидно, что ее она не нашла. Скорее всего, я думаю, она не нашла даже случая обсудить т а к у ю заботу с кем-либо. Новые знакомые у нее были и в Елабуге. А вот старые, давние?.. Но не с Жанной же Гаузнер, человеком другого поколения, было ей советоваться! Что же до Асеева... Неизвестно, в чем он просил прощения у Бога в маленьком храме Дзинтари, но, во всяком случае, свое плечо он Цветаевой не подставил. И она могла за время поездки понять, что от всевидящего ока все равно не убежишь. Там ли, здесь ли.
Согласиться на доносительство — такого вопроса перед ней не стояло. Но чего можно ждать за отказ? Места переводчицы ей, во всяком случае, так и не дали. Приятель М. И. Бродельщикова Евгений Иванович Несмелов, рассказывавший мне прошлой осенью в Елабуге о хозяевах дома, где жила Цветаева, говорил это с их слов: в переводчицы не взяли по анкете. Но ведь предлагали, уже зная обо всех особенностях ее биографии! Не было ли это первым ответом на отказ? И чего можно было ждать от них еще? И прежде всего — для сына? Вот где в самом деле встает призрак того тупика, о котором напишет Марина Ивановна в предсмертном письме сыну. Напомню: “Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик”[20]. Последние слова подчеркнуты рукой Цветаевой.
И другого тупика, если оценивать ситуацию спокойно, в этот момент не было. Поездка в Чистополь увенчалась успехом — если целью был переезд. Разрешение было получено! Найти жилье — все говорили — было вполне возможно; хорошие люди обещали помощь и в поисках работы...
В этих известных нам обстоятельствах сторонний взгляд не находит т у п и-к а. Остаются неизвестные. И еще остается наше знание о полной утрате Мари-ной Ивановной внутреннего спокойствия. Какой там “сторонний взгляд”! Спустя два года Мур признался в письме к Гуревичу, что за несколько недель до гибели “мать совсем потеряла голову”, а он только “злился за ее внезапное превращение”[21]. Увы, из контекста письма невозможно установить, когда именно это началось. Но все-таки важно, что для сына, который был с матерью рядом все эти месяцы, ее состояние незадолго до гибели выглядело как “внезапное превращение”.
Однако осознает это Мур позже. В Елабуге же в последние дни августа, когда силы матери на исходе, а ее душевное напряжение усугубляется физическим недомоганием, раздосадованный новой отсрочкой отъезда шестнадцатилетний подросток не находит в себе ни единой капли сочувствия. Он зол и жесток. В его дневнике 30 августа появляется запись: “Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня “решающего слова”, но я отказываюсь это “решающее слово” произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня”.
Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых...
31 августа 1941 года. Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, были лаконичны, но каждое слово в них выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани взнуздания — теми силами, подчиниться которым ее дух не может. Это всегда была ее, чисто цветаевская, особость в поэтическом воплощении темы смерти. В зрелые свои годы она чаще всего писала о смерти добровольной. Смерть как протест, смерть — если нет уже надежды одолеть зло, насилие, принуждение:
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь —
Пригибающийся — и жилу
Перекусывающий конь
Аравийский.
Эти горделивые строки были написаны еще в 1924 году. Они остались до конца выражением ее жизненного кредо.
31 августа 1941 года Цветаева делает шаг в пространство свободы.
Вспомнилось ли ей в это последнее утро, что ровно год назад, день в день, 31 августа 1940 года, она была в ЦК? Вряд ли.
Ее пригласили прийти туда в ответ на отчаянную телеграмму, посланную за несколько дней до того на имя Сталина. Второй раз Цветаева обращалась к вождю. На письмо, если, впрочем, оно было отослано, ответа так и не последовало. Теперь речь шла уже не о судьбе мужа, а о ней самой и сыне. К этому времени Марина Ивановна использовала все каналы, которые сама могла придумать и какие подсказывали друзья, дабы разрешить жилищную проблему. В Белокаменной, некогда так воспетой в ее стихах, не находилось места, куда она могла бы поставить свои чемоданы.
А их теперь оказалось немало. Как раз в августе 1940 года на таможне наконец выдали багаж, прибывший из Франции, — огромную часть его составляла домашняя библиотека Цветаевой. Налегке, без вещей, вдвоем с сыном они еще могли кочевать по квартирам разных добрых людей. Но с багажом деваться было просто некуда. Его свалили у друзей Николая Вильмонта Габричевских, на улице Герцена, но хозяева должны были со дня на день вернуться из Крыма. Цветаева уже писала письма в Союз писателей Фадееву и Павленко, давала объявления в газету, соглашалась на маклера (исчезнувшего вместе с задатком), обращалась в Литфонд. Безрезультатно.
27 августа 1940 года Мур записал в дневнике, что у матери состояние самоубийцы. В этот день и была послана телеграмма в Кремль. От полной безнадежности. “Помогите мне, в отчаянном положении. Писательница Цветаева” — таков текст, приведенный в дневнике.
И вот 31-го ее вызвали. Разумеется, не к Иосифу Виссарионовичу. С Цветаевой дружелюбно беседуют в одном из отделов ЦК.
Прямо при ней звонят в Союз писателей — с предложением помочь “писательнице Цветаевой” решить ее жилищные проблемы.
В садике неподалеку Марину Ивановну терпеливо ждут Мур и Николай Вильмонт. Моросит дождь. Когда она выходит, все трое счастливы уже одним тем, что они снова вместе.
Меньше чем через месяц проблема с жильем в самом деле разрешилась: сотрудник Литфонда А. Д. Ратницкий отыскал комнату, которую сдал Марине Ивановне на два года инженер Шукст, уехавший работать на Север. Трудно сказать, было ли это результатом звонка из ЦК. Ибо, во-первых, Ратницкий пытался помочь Цветаевой и раньше; во-вторых, огромную сумму, требовавшуюся на уплату комнаты вперед за год, Марине Ивановне все равно пришлось собирать самой. Так что указующий звонок из ЦК в Союз писателей был скорее всего отработанной инсценировкой. Привычным враньем, снявшим, однако, ненадолго остроту стресса. Дневник Мура отметил, что в тот вечер на радостях они пили кахетинское сначала у Вильмонтов, а потом еще и у Тарасенковых.
В тот же день (утром? или совсем поздно вечером?), 31 августа 1940 года, Марина Ивановна писала горькое письмо поэтессе Вере Меркурьевой. О том, что Москва ее не вмещает. Что она не может вытравить из себя оскорбленного чувства права. Ибо, писала она, Цветаевы “Москву — задарили”: усилиями отца воздвигнут Музей изящных искусств, а в бывшем Румянцевском музее — “три наши библиотеки: деда Александра Даниловича Мейна, матери Марии Александровны Цветаевой и отца Ивана Владимировича Цветаева”. Позже Марина Ивановна поставит рядом и другое свое право уроженца города — еще и право русского поэта, еще и право автора “Стихов о Москве”. Унижение провоцирует в ней мощный всплеск уязвленной гордости. “Я отдала Москве то, что я в ней родилась!” — так сформулировала она наконец в письме к той же Меркурьевой[22].
Сказано все это совсем не по адресу. Но где адрес, где тот имярек, кто измучил ее и ее близких, отнял возможность самого скромного, но достойного существования? Перед кем еще можно было бы высказать все эти доводы, клокотавшие в сердце? Я склоняюсь к мысли, что письмо это писалось именно в преддверии разговора с властями, может быть, в ожидании назначенного часа, и Цветаева с пером в руках выговаривала аргументацию, которую — она понимала! — ей не придется высказать властям...