61873.fb2 Третья рота - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Третья рота - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

I

Вода. Страшный, широкий и необозримый мир, который серебряным видением то поднимается ко мне, то удаляется, падает…

Я на руках у мамы, серебряной от воды…

Это она то близко наклоняется к воде, и меня почти с головой заливает её жуткое и блестящее серебро, то стремительно поднимает меня вверх к жизни, к сверкающему золотом солнцу, к синему небу… И тогда я успокаиваюсь и умолкаю… перестаю кричать…

А пугающе незнакомый и в то же время такой удивительно привлекательный мерцающий свет дрожит, и переливается всеми цветами радуги, и широко устремляется куда-то вниз и влево, полный ароматной и холодной свежести, весь усыпанный лазурными поцелуями ветра.

Это моё первое жизненное впечатление.

Я не понимал слов и не знал, что этот серебристый, жуткий и заманчивый мир называется Донцом, а то, в чём со смехом плескались и звонко вскрикивали люди, — водой.

Больше я ничего не помню.

Словно сквозь неведомую туманность я призрачно и медленно летел вверх… Но вот туманности не стало, и я иду с отцом и с мамой через что-то дымное, прорезанное на земле блестящими, острыми и твёрдыми полосами, по которым стучат каблуки моих туфелек… Мама и отец ведут меня за руки. С правой стороны возвышается что-то громадное, и оттуда выползает чёрное и гремучее чудище… Оно дымно и тонко кричит в светящуюся, покрытую чем-то тёмным, рваным и летящим высь.

Мне страшно, и я сильнее сжимаю ладошками добрые и тёплые руки папы и мамы… Я ищу в них спасения и верю в них. Иду сквозь ужас с этой верой и надеждой, что никакая сила меня не тронет, потому что со мной мои могучие и непобедимые папа и мама.

Это мы переходили железную дорогу, густое кружево рельсов, слева была станция Переездная, справа — Донецкий содовый завод, откуда выползала, перерезая нам путь, заводская «кукушка». Мы вошли в нечто зелёное и качающееся, наполненное гомоном и шумом… Потом были какие-то препятствия, палки, что-то кололо мне ноги, было много яркого, разноцветного и ароматного… И были какие-то норы, а из них повылезли неведомые чудные, округлые, полосато-зелёные и жёлтые зверушки с тугими, длинными, сухими и колючими хвостами… Они не двигались, насторожённо и хищно ждали… Я боязливо обходил их, чувствуя себя как-то непривычно, неловко и зыбко…

Это мы вошли в лес, а потом — на бахчу. То, что казалось мне странными и неведомыми зверьками, были арбузы, тыквы и дыни, а всё яркое и красочное — цветы. Мои ноги кололи колючки, а к чулкам цеплялся репейник.

Я вижу залитую янтарным морем света комнату, с багряным полом, коврами и картинами на стенах. В широко распахнутые окна, скользя по хрупкой лазури стёкол, вливался шумный, зелёный день.

Пели птицы, и звенели колокола… Они звенели тонко и хрустально, словно кто-то ронял с неба алмазы.

Мой дед пьёт чай. Мне чудно, что стакан с напитком, похожим на вино, он медленно подносит к губам. Сделает глоток, потом так же медленно ставит стакан на стол, и снова подносит к губам, и снова ставит на стол…

Мне хотелось, чтобы он пил чай не отрывая стакана от губ. Но он этого не делал. Наверное, чай был горячий или он хотел продлить удовольствие.

Вообще я хотел, чтобы всё делалось быстро.

Потом снова всё в тумане. Я прорываюсь сквозь него на Золотом руднике, где отец работал строителем.

Мы идём по полю. Отец и мать идут быстро и одновременно поднимают меня за руки вверх, и мне так весело и так хорошо, что, когда они опускают меня на землю, я умоляю их снова поднимать меня вверх… Это впечатление полёта так захватывало, что я весь замирал от счастья и мне казалось, что я — птица… Долго меня то поднимали вверх, то опускали вниз, и я то радовался, то огорчался. А потом отец переступил через канаву с левой стороны дороги, протянул руку к вербе, зелёной и стройной, и сорвал с неё… вареник с вишнями.

Вареник был очень вкусный, сочный и сладкий.

Мне был год от роду.

Я потом часто просил отца пойти со мной к этой вербе за варениками.

Но отец почему-то всё отказывался.

Я катаюсь с сыном инженера в деревянном ящике на колёсиках. Я пассажир, а он — лошадь. Но вот ящик остановился — «лошадь» решила отдохнуть. Я стал подниматься, но тут «лошадь» дёрнула… И меня больно стукнуло подбородком об острый край ящика… Я плачу, кровь заливает мне шею и грудь…

Мы едим селёдку. И вдруг что-то острое и колючее застревает у меня в горле… Я подавился костью от селёдки, и мать, бледная-пребледная, с чёрными расширившимися зрачками, пальцем вытаскивает кость из моего горла… Я страшно ору…

Мать спасла мне жизнь.

Потом я долго не мог есть селёдку.

Это тоже было на Золотом руднике.

А это — на Брянском. Туман уже исчез. Я разговаривал только по-русски, был горд и самолюбив, жесток и нежен, капризен и влюбчив. Любил передразнивать мою тётку Клаву, которая вечно вертелась перед зеркалом, любил показывать ей за спиной язык, не понимая, что она всё видит в зеркало. Долго ломал голову: как это она видит спиной, потому что тётка жаловалась на меня матери, и она за это била меня.

Мне очень нравилось, когда одна из подруг матери, смуглая и красивая, брала меня на колени. От неё так приятно пахло, и была она такая уютная и хорошая.

Мне уже пять лет. Я даже был «великодержавным шовинистом» и называл отцова двоюродного брата, который приезжал к нам из Третьей Роты погостить, и его отца, папиного дядю, нехорошим словом, когда мать просила меня поцеловать их.

А дядька и дед были бородатые, в кожухах и грязных сапогах, они дымили вонючим табаком, были рослые, длинноусые и плевали на ковёр, хотя мама и не позволяла этого делать, а они, наоборот, когда она говорила, что так делать не следует, — смачно, с наслаждением плевали, харкали и растирали гадость своими смазанными дёгтем сапожищами.

Мать меня спрашивала:

— Сыночек, почему ты не хочешь поцеловать своего дедушку?

Я отвечал:

— Потому что от него несёт хохлом.

А мой братик Коля, курносенький, толстенький, в тёплых носочках, такой ласковый, трудолюбивый, послушный и добрый, не брезговал их целовать, дядьку и деда. Он прижимался к их громадным ножищам в широких шароварах и, зарывшись личиком в кожух, говорил:

— А я буду хохленком!

— О, це добра дытына, — говорил дед и любовно гладил Колину головку своей огромной запорожской лапищей.

— А це — чортыня, — сердито сверкал на меня суровыми глазами и тыкал в лоб своим страшным, почти с мою руку, пальцем, от которого я испуганно шарахался…

Я не понимал, что такое нужда, и горделиво поглядывал на бедно одетых детей.

У нас была кошка, а потом у неё появилось много котят. По утрам они очень шумели и бегали по комнате, где мы спали. И во мне просыпалось страшное и сладкое желание схватить нож и всех их перерезать… Но я не сделал этого. Я просто бросил кошку в уборную, во дворе… Она долго, так долго кричала, так страшно и жалобно, так одиноко и смертно, что у меня сердце разрывалось от жалости, но кошечку не удалось спасти.

А перед этим я под крыльцом, вместе с Колей, замучил курицу. Коля её держал, а я крутил ей головку. Она так покорно и обречённо смотрела на меня своими крохотными чёрными глазками…

Мама сказала, что меня за это покарает бог. Я очень его боялся. И когда, уже в селе, весёлые мальчишки шли пёстрой гурьбой к церкви и приглашали меня, я не шёл с ними. Я печально и одиноко стоял в сторонке от их весёлой и счастливой дороги, а они, смеясь и перекликаясь, как звонкие и радостные птицы, проходили за ограду и шагали в широко распахнутые двери церкви с нарисованными на них ангелами с солнечными мечами в руках… Там, где всё залито сиянием и звучит неземной, прозрачный хор, хор ангелов, ходит бог в золотых ризах… А мне туда нельзя. Я ведь грешник…

Я думал, что священник — это бог.

«Авдитория», куда мать ходила со своими знакомыми на концерты… Сад… Музыка… Шахтёрский посёлок. Звёздные вечера, полные звона гитар и поцелуев… Перед окнами две чудные башни, а из них полыхал в небо тихий, задумчивый и багровый огонь… Эстакады… Летящие сплетения стали на земле и в воздухе, маленькие паровозики, тащившие за собой с весёлым криком вагончики с углём…

Часто по воскресеньям мы ходили в Лозовую Павловку на базар. Мать покупала нам игрушки.

Только дорога казалась мне слишком долгой, по степи и вверх, длинная и колючая дорога.

Мы шли по стерне, и она больно колола мне пятки. Отец показывал, как надо идти, чтоб не кололо. Надо скользить ногами, почти не отрывая их от земли. И тогда не кололось. Но я сильно утомлялся. Мне надоедало держаться за мамину юбку. Ведь я мужчина.

Однако усталость брала своё, и я вновь цеплялся за юбку. Мать купила мне лошадку. Я размахивал этой лошадкой, и мне казалось, что я еду на ней верхом. Тогда усталость проходила, и я бодро шагал по золотой, пахучей и полной багряных цветов степи.

Мать купила мне и Коле пальто с блестящими пуговицами. Я говорил, что «буду инженером», а Коля — «хохленком». Ещё у нас была сестричка Зоя, светленькая и остроглазая. Я её очень любил, а Колю почему-то не любил и любил, но такое было не всегда, а лишь в тяжкие для него и для меня минуты.

Ещё в Третьей Роте, где я часто передразнивал покашливание папиного отца на пороге его кабинета, у нас появилась Зоя… Какая-то чужая женщина показала нам её, сморщенную, красную, с разорванным от крика ртом, и сказала, что нашла её в капусте и сейчас отнесёт обратно. Я плакал и просил не делать этого.

Я не знал, что такое «праздник». Я думал, что это — множество полочек, а на них — сплошь конфеты и пряники… Ещё я не знал, что значит «живой» и «мёртвый».

Я любил ходить в поле и любоваться цветами, особенно мне нравится багрово-синий репейник, любил сдавливать за животики странные голубые цветочки, такие бархатные и добрые, а они, когда их придавишь за животик, широко раскрывали свои ласковые, золотые ротики… Ещё я любил смотреть на зарю после захода солнца и бросать камешки в серебряные воды пруда… Брошу камешек, а он булькнет, и после него ещё долго расходятся по золотой вечерней воде круг за кругом, всё шире и шире, а потом исчезают, и вода снова становится спокойной, тёмной и тихой…

Я спрашивал у матери:

— Куда деваются камешки и почему от них идут круги по воде, а потом исчезают?

Мне было неприятно, что кровь, когда обрежешь палец, идёт так долго и её трудно остановить…

Я спрашивал у матери:

— Почему бог сделал человека таким непрочным?

Мать говорила:

— Сыночек, ты задаёшь мне такие вопросы, что я на них и ответить не могу.

Однажды я стоял в нашем дворе возле жёлтого, залитого солнечным светом погреба, и ко мне подошёл стройный, смуглый, хорошенький мальчик. Я очень полюбил его, и мы стали дружить. Это был сын рудничного фельдшера Коля Канарейкин.

Но когда он долго не приходил ко мне, я за то, что он мучил меня ожиданием, стегал его длинной лозиной.

Ещё мне было очень интересно и приятно ходить с моей ровесницей, дочкой кучера, в поле, где мы играли в камушки, ловили бабочек. Я любил смотреть, как она тонкими и нежными пальчиками сплетала веночки из полевых цветов для себя и для меня.

Вечерами мимо окон проходили пьяные шахтёры и пели песню про доктора Лойку, которого они очень любили:

Доктор Лойка, он всё знает,От всех болезней излечает.

А наша служанка Поля выходила к ним навстречу, и её обнимал у нас за сараем красивый и весёлый коногон Шаповалов.

Он часто бывал у нас на кухне, внизу, куда я в открытую ляду, когда приходило время, звонко и властно кричал:

— Поля! Подавай обед!

Мне очень нравилось так кричать.

А Поля тоже была хорошая штучка. Она своему Ване жарила картошку так, что аж кипела в масле, а нам к столу подавала почти сухую.

За это Ваня часто бил её, за любовь и картошку в масле. Это он так выражал ей свою «благодарность».

И папа с мамой, а иногда и их знакомые, с трудом утихомиривали буйного и пьяного Ваню. Они связывали его, а он плакал, ругался, называл Полю нехорошими словами и часто вместе с плевками бросал ей в лицо непонятное слово:

— Изменщица!

А Поля, с растрёпанными волосами, в синяках и разорванной кофточке, длинными чёрными косами вытирала ему слёзы, плакала и целовала связанные руки и ноги, а он под её поцелуями только стонал, скрежетал зубами и страшно вращал налитыми кровью глазами, которые почти вылезали из орбит…

А потом они мирились и, будто ничего и не было, снова сладко целовались за сараем, и Поля кудкудахтала, как курица, которой я открутил головку, задыхалась и прерывистым шёпотом спрашивала:

— Вань, а Вань! Когда же мы поженимся?

— Подожди: вот я заработаю денег, справлю себе спинжак и ботинки на рантах… Куплю гармошку и корову, выпишу мать, и тогда будем все вместе, — отвечал Ваня сухим басом.

Соня, дочка кучера, когда мы с ней ходили в поле, тоже спрашивала меня (мы часто подглядывали, как Поля с Ваней целовались):

— Вов, а Вов! Когда же мы поженимся?

Я отвечал ей, как Ваня, хриплым и прерывистым «басом»:

— Погоди, вот я заработаю много денег, справлю себе спинжак, куплю гармошку и корову, а потом сядем на ту корову и убежим.

Иногда по вечерам у нас собирались гости, играли на гитаре, пили водку, потом играли в преферанс и показывали фокусы. А один худой и длинный конторщик ходил на руках и почти доставал ногами до потолка. Это выглядело очень смешно. Все смеялись и аплодировали ему.

Только мне не нравилось то, что когда он ел, вытирал уголки губ кусочком хлеба, а потом посылал его себе за усы. Мне было противно смотреть на это…

Очень нравились мне песни, которые пели мама и гости. Особенно любил я старинную, казацкую, которой научил мать донской офицер:

По дороге пыль клубится,Слышны выстрелы порой…Из набега ой да удалогоЕдут все донцы домой!

Я представлял их, буйных и запылённых, чёрных как цыган от солнца и ветра, с фуражками набекрень, с чёрными и золотыми чубами, представлял растрёпанных от бега лихих коней, учуявших запах родины и сладкого отдыха.

Они мчатся и стреляют на скаку. Весёлая золотая ватага, вся обвешанная награбленным золотом и оружием, на котором запеклась кровь чужинцев… Я не любил их за разбойные дела, но они нравились мне потому, что были храбрые и красивые, как тот черноусый донской офицер, который был влюблён в мою маму и очень нравился ей… Но мать в нём разочаровалась, потому что отец сказал, что в тонких губах донского красавца есть что-то ехидное…

Не помогла офицеру и донская песня, в которой мне особенно нравилось место, где говорится:

Лишь один казак не весел…

Печальный и одинокий, едет он в стороне от товарищей, на чужом коне, с поникшей головой… Товарищи спрашивают его, почему он такой невесёлый:

Аль турчанкой ты пленилсяв бусурманском во краю…

А казак им отвечает:

Это горе — нам не горе,Мы привыкли в горе жить,Чтоб по ветреной девчонкеСокрушаться и тужить.

Он тужил не по любимой, а по своему верному другу, боевому коню, убитому злой турецкой пулей…

Ещё я любил, когда мать пела цыганскую песню про ворожею:

Положите мне золота в ручку,и всю правду я вам расскажу…

Про цыгана:

Лишь один цыган не пьёт, не гуляет,он да на цыганку скоса поглядает…

Я любил всё, что пели мама и гости. И про моряка: «Лет семнадцать поневоле моряк всё плавал по волнам…», и «Разлука ты, разлука, чужая сторона, никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна…» Особенно любил слова:

Моя рука писала,не знала, для кого,а сердце подсказало:для друга своего…

Любил: «Помнишь ли, милая, ветви тенистые, ивы над сонным прудом…» и «Любила меня мать, уважала, что я ненаглядная дочь. А дочь её с милым бежала в осеннюю, тёмную ночь…»

А отец добавлял: «Тир-дир-точь, тир-дир-точь…»

Эти песни звенели либо в залитой ласковым светом просторной, с высокими окнами комнате, либо в степи, при таинственном свете костра и голубом мигании далёких звёзд, под задумчивый голос гитары в волшебных отцовых руках, который пел задушевным бархатным баритоном.

Когда отец и гости, мужчины и женщины, пели песни, их лица становились какими-то особенными, красивыми и одухотворёнными, словно тихий гений добра благословлял белыми крыльями души уставших тружеников земли… У женщин дрожали слёзы на длинных и печальных ресницах, а мужчины были бледные, словно им чего-то было жаль и перед кем-то стыдно, и они становились тогда особенно красивыми, и я их всех любил, даже того длинного и худого, что вытирал губы кусочками хлеба… Ведь он не виноват, что у него такая плохая привычка. И моя детская душа, полная восторга и всепрощения, готова была обнять весь мир, со всем добрым и злым… Для меня тогда всё злое исчезало и оставалось только доброе… Отойду от людей, лягу на пахучую траву, смотрю на далёкие звёзды, о которых мне говорила мать, что это «очи ангелов», и плачу, плачу… После слёз мне становилось так покойно и легко на душе… Я словно вырастал и летел в звёздные миры, бешено мчавшиеся в вечность, а за спиной у меня шумели могучие, во всё небо, крылья… И всегда после таких «полевых каш» с костром, музыкой и песнями я не помнил, как оказывался в своей тёплой и уютной постели, и просыпался под радостное щебетание птиц за окном, весь обсыпанный золотым дождём утреннего солнца…

К нам приехали из Воронежа мамины братья Костя и Лёня. Костя был кудрявый, красивый и разговорчивый, а Лёня — курносый и злой. Они часто спорили. Костя был умнее Лёни, и тот, когда у него не хватало слов и вообще нечем было крыть, хватал Костю за грудки своими злыми и сильными руками и бил моего кудрявого дядю спиной и головой о стену. Так ссора всегда увенчивалась «победой» дяди Лёни.

Они наговорили моим родителям столько баек о богатой жизни на Кавказе, что отец взял в конторе расчёт и мы выехали…

Перед отъездом мать продала всю мебель, а я бегал за вещами, которые чужие люди навсегда выносили из наших опустевших комнат…

Особенно мне жаль было рукомойника, я плакал и умолял мать, чтобы она хоть его не продавала… А мать, бледная, со сжатыми побелевшими губами, ничего не отвечала мне и ходила по комнатам, как чёрная и гневная судьба…

Я навсегда прощался с моим дорогим рудником Лозовой Павловкой, станцией Алмазной, рельсами, вагончиками, цветами, прудом и звёздами. Звёздами моего золотого детства, моей беспечальной жизни, Колей Канарейкиным и заплаканной Соней.

Стояла осень, но не поздняя, а тихая, золотая и печальная…

Вечернее солнце заливало безбрежные просторы донецких степей, а мы с Соней всё шли и шли в угасающее небо…

Мы прошли мимо больницы и ряда красивых домов, вздымавшихся ввысь, с окнами, залитыми кровью зари… Где-то за одним из этих кровавых окон плачет мой смуглый друг Коля (с ним я уже простился), а мы идём, маленькие и одинокие, в большом, полном слёз мире… Слёз моего прощания с первой детской любовью и жизнью, которая потом будет мне только сниться…